Пангея Голованивская Мария
Дэвид Минч признался, что, обкурившись травы, он обворовал добрую половину группы, на следующий день убедив всех, что это сделал румын.
Украинская колдунья — и в этом признаваться было не нужно — по ночам предавалась групповым сношениям, доставая из походного мешка образа и расставляя их по всем углам, чтобы «они видели».
Мюриэль и Анри нашли еще одну пару французов и, движимые алкогольными парами, залезли в два дома неподалеку от паломнической гостиницы и даже не обворовали их, а просто надругались, насрав на кружевные накидки и измазав калом портреты.
Кшиштоф Бенецкий, оказывается, написал пачку доносов и в последний вечер заклятой недели отправил их в службу безопасности Польской Республики. В доносах он оклеветал всех своих конкурентов, заложил чиновников, которые брали у него взятки, и раскритиковал правительство так, что, кажется, обратной дороги ему не было.
Мигель Лос Мигас подманивал кошек, которые в изобилии водились на паломнических стоянках, и издевался над ними, как правило, заканчивая свои экзерсисы жестоким удушением.
Нур танцевала голая на мостовых.
И только румынский убийца ничего не делал, а лишь протяжно пьяно мычал, поскольку никакого занятия придумать себе не мог.
Даниил позвонил Марте и признался во всех изменах, даже в тех, которых на самом деле не было. Он наговорил ей много страшных и несправедливых слов, и когда она расплакалась, он почувствовал счастье впервые за несколько последних лет.
Когда страшная неделя закончилась, каждый из них ощутил себя полностью опустошенным, и так, в полном молчании, загорелые, иссохшие, с грязью под ногтями, со слезающей с лица, плеч, рук и ног кожей он взошли в Сантьяго-де-Компостелу, поднялись по французской улице к храму, и, как и все паломники, пришедшие сюда с разных сторон по разным улицам, упали в изнеможении на площади, стараясь повернуться макушкой в сторону алтаря. Они лежали так в вонючей толпе себе подобных, слушали гул внутренней пустоты, свое дыхание, шум колотящегося сердца, сливающийся со звоном колоколов.
Святой Иаков, чьей волшебной силой питаются эти места, был сыном Зеведея и Саломеи. Иисус его и брата его Иоанна нарек обоих Ораторами, Сыновьями Грома: так мощно они проповедовали свою веру. Иаков видел, как распяли Христа, но не остановился после этого и продолжил яростно проповедовать Христову веру. Самого его обезглавили по велению царя Ирода Агриппы I, впрочем, некоторые убеждены, что голова его потом чудесным образом приросла обратно и что это чудо он сотворил для себя сам уже после своей смерти.
КОНОН-МЛАДШИЙ И МАРГАРИТА
Это был год, когда ведьмы рождались и росли как грибы. Они ядовито командовали и хозяйничали, управляли и доводили до ума, они сооружали башни из рыбьих костей и разводили в них летучих мышей, глаза их блестели, алые губы змеились приторными ароматными улыбками, они верстали несбыточные планы, писали в столбик худосочные цифры с ошеломительным количество нулей, изгоняли разумный дух из многокилометровых затхлых коридоров, совращали невинные души на погибель одним только хрустящим фантиком злокачественно распухающих вымыслов, когда распускались белые цветы во всех садах и когда все их деяния давали великие плоды — пустой, но по-своему завораживающе прекрасный звук — зууууууууууууу.
Потому ли они так быстро росли, фиолетовые, коричневые, оранжевые, с перламутровым отливом в волосах, что зима в тот год была особенно снежной? И наступила она, как положено, в черном совсем ноябре, закидав белыми хлопьями и комковатую землю, и еще живую жижу, и черные, пахнущие гарью небеса? Не эти ли ноябрьские небеса породили их вместе с мокротным кашлем, буро-зеленой гайморитной слизью, урчанием в переполненных животах, забитых до отказа взопрелой едой? Потому ли, что в ту зиму Пангея стояла белым-бела, и метель шлифовала ее неровные бока, и надрывно ревущий ветер до одури заморачивал голову каждому, кто еле шевелился крошечной черной точкой на фоне необъятной пангейской зимы и не мог уже смотреть по сторонам сквозь этот снег, не мог видеть их ведьмовского подспудного шевеления.
Невероятные ветры дуют в Пангее. Невероятной силы и голоса. Невероятные мысли терзают прокуренные души, в которых, как и снаружи, поскрипывает белый снег. Брожение умов, сизый дымок над красной кирпичной колбой камелька, спиртовые градусы двигают людей во тьме, имя которой и есть Пангея. Кто из розовощеких и пылких богатырей огромной этой страны взялся бы всерьез помериться силами с несгибаемыми сибирскими ветрами? Кто из них смог бы оторвать от земли, а не то что пригубить, волшебную чашу с кипящими идеями, среди которых и медная драконья чешуя, и яркие павлиньи перья, и отрывисто-тревожный ястребиный крик?
Конон-младший, запорошенный снегом, с заиндевевшими бровями и ресницами, запотевшими стеклами очков, ввалился калачом в головокружительно ароматное кафе на центральном, прямом, как шпала, проспекте и рухнул на первый же свободный стул прямо у входа. Раздевался он уже сидя, сдирал с себя пальто с большим меховым воротником, шапку-ушанку из лисы, полудетские варежки в яркую полоску. Он свалил все это на соседний стул, и когда к нему подошла хрупкая — непонятно в чем душа держится — официантка на тонких и высоких, как палочки для японской еды, каблуках, он выпалил: «Что-нибудь горячее и лучше с коньяком». — «Айриш кофе?» — подсказала официантка.
Осваиваясь за столиком, он глянул в окно напротив. За окном сновали закутанные пешеходы, бросавшие косые обледенелые взгляды на сидящих в кафе барчуков, лениво потягивающих свои коктейли, уминавших булочки с кремом под ласковое шуршание газетных листов.
Телефон. Те-ле-фон.
Конон-младший увидел на своем столике чужой телефон.
Дорогой. С позолоченным чехлом и вензелем на откидной крышке. Из последних моделей, снабженный и глазом, и ухом, и голосом, и душой.
Взял, внимательно осмотрел, сжал в пальцах. Несмотря на то, что вход в телефон был запаролен, проникнуть внутрь не составило труда. Хитрости сатанинские: 1234. Да лучше уж не иметь никакого пароля, чем такой. Женский телефончик, сомнений нет.
Телефон внезапно зазвонил, и смешавшийся Конон-младший сбросил звонок.
Конон-младший, получив от отца несметные богатства, ничуть не впечатлился возможной переменой своей жизни. Он как жил в скромном по московским меркам особнячке на самом берегу озера Леман в Женеве — среди потомков аристократов, выдохшихся восьмидесятилетних звезд и немногочисленных нуворишей, сумевших в самые последние годы урвать себе для престижа этот кусок старомодной недвижимости, — так и остался там жить. Дом его был достаточно простым — с тех пор как отец купил его на первом курсе университета, он ничего особо там не переделывал: на первом этаже еще хоть какой-то лоск — каминная, столовая, кабинет — библиотека с большими окнами в сад, а второй — проще подмосковной дачи: спальни, отделанные белесой сосновой вагонкой, обычные строганые полки, самодельные встроенные шкафы для одежды, дешевые разноцветные плафоны — как бывшие хозяева, жившие тут без малого пятьдесят лет, оставили, все устроили, так все и сохранилось по сей день. Конону нравились простор и незатейливость простого домика с заурядным прошлым, которое ничем не провинилось перед сегодняшними обитателями, отдавшими за эту вагонку и этот газончик миллионы. Но зато какой спуск к реке, какие беседки и павильоны, крашенные белым и темно-зеленым, какие милые современные скульптуры на лужайке, кусты сирени и скамейки у самой воды! Конон закончил университет с отличием, он учился там юриспруденции и государственному администрированию и все годы своего обучения в душе благодарил отца за то, что он отправил его не в шумный и отравленный шальными деньгами Лондон, а именно сюда — в эту тишь, в эту глушь, в эту дыру между горами, где летом невыносимо душно, а зимой промозгло и туманно. Он мало с кем дружил, предаваясь чтению и долгим прогулкам. Он редко принимал гостей в своей столовой, из которой давным-давно выветрился аромат сырного фондю, и нечасто позволял знакомцу или знакомой заглянуть в его кабинет или его библиотеку. Сам же он выходил регулярно, сначала посещал марксистские кружки, заслушиваясь пресными, полными пустых умностей речами холеных ораторов — все сплошь отпрыски здешних толстосумов, затем примкнул к анархистам, поблескивающим, как и он сам, дорогими очками, он даже пописывал под псевдонимом статейки на французском и немецком, изо всех сил критикуя европейскую интеграцию и нелепые законы, давшие возможность варварам, гуннам обмочить старые камни Европы своей едкой мочой и невежеством своим замызгать все дорогие сердцу европейца умненькие наблюдения. Марксисты, а потом анархисты относились к нему неплохо, несмотря на его излишне страстную и многословную манеру выражать свои мысли, избыточную образованность и солидный капиталец, о котором в маленькой Женеве все, конечно же, были осведомлены.
Как он управлял своим состоянием?
Совершенно никак. Вступив в права наследства, он призвал к себе всех, кого выпестовал его отец, и сказал им:
— Продолжайте как раньше. Ничего не изменилось. Но как только я замечу изменение к худшему, я уволю вас всех. Мне не интересны дела отца. Но от этого хуже стать не должно.
Они тогда с удивлением разглядывали пухлого молодого человека в круглых очках: природа будто переложила в него теста, груза плоти, сделала его излишне широким в кости, бедрах, снабдила неестественно мощными черными волосами, дававшими на лбу густую волну, но это по молодости делало его милым, даже трогательным, а никак не комичным. Чтобы никого не испугать своей беспечностью, а от природы он был и беспечен, и рассеян, Конон-младший пришел на заседание совета директоров в галстуке и костюме, сидевших на нем как черкесское седло на корове, но слишком быстро узел галстука спасительно сполз на сторону, а манжеты сорочки вылезли из рукавов пиджака на разную длину, обнажив незаурядную волосатость рук и дав его натуре все-таки одержать верх. За разговором он сильно потел, вырвал зачем-то едва задравшуюся кутикулу на указательном пальце, дав ток по-младенчески алой крови. Для собравшихся это был важный знак: он никогда не станет своим ни среди них, обладающих абсолютно безволосыми бледными телами и ногтями без сучка и задоринки.
Многоопытным директорам Конона было очевидно, что этот молодой человек одержим идеями, что он романтик, что слишком много в нем книжного, что эта его плюшевость мгновенно вызовет аппетит у акул, шныряющих в поисках добычи, а слаще этого пончика и вообразить себе невозможно. Так нужно, может быть, им помочь, чтобы выплыть на уцелевших обломках?
Они со временем именно это и сделали, отрядив им наиболее жирные куски старокононовской золотой империи, разумно порассчитывав не только на его беспечность, но и на его социальные и политические идеалы: Конон-младший мнил себя мыслителем, желал участвовать в истории, оставить в ней о себе хоть строчечку или лучше — абзац, поэтому он не будет кричать в судах и разоблачать в газетах: он никогда не станет вести себя как крупный буржуа, сутяжничать, а это важное обстоятельство при будущем переделе. В Европе применению молодых честолюбивых амбиций Конона-младшего не было достаточно места — тесно там и слишком сыто, а вот на родине — другое дело. Он все больше втягивался в тамошние дела, находя в столице себе и слушателей, и почитателей, и применение своим деньгам. Он дебатировал на званых ужинах и обедах под водочку и икру, под блинцы и семужку. Страсть, с которой он отстаивал особенное право главного народа и главной веры, вызывала у слушателей поцокивание языком, а поддержка обрюзгших церковников провоцировала негодование даже самых заскорузлых консерваторов — и из числа пишущих, и из числа читающих. Все это никак не вязалось с его упоительными проповедями равенства, но противоречия никогда не смущали его как человека по-настоящему свободного и не обремененного никакими обязательствами даже перед собой. Он часто приезжал в Москву: кутаясь в клетчатый шарф, большую кофту с оттянутыми карманами, он встречался с крепкими пареньками, пожирающими огненными, полными недоверия глазами его щетину на пухлых щеках и дорогой блеск круглых очков, они с ненавистью говорили о «чужих», он давал им деньги на отряды, на переоборудование подвалов в спортзалы, на лекарства, врачей и адвокатов. Он встречался с попами, что приезжали к нему из глубинки, давал им деньги на восстановление храмов, на медицинские кабинеты первой помощи, но только для своих, а не для пришлых. Они слушали его, кивали, благодарили. Он грезил о политической карьере, но не знался ни с какими Голощаповыми и ему подобными, хотя, конечно же, знал всех, чего греха таить, но для них он косил совсем уж под дурачка, под пухлого розовощекого баловня, умеющего лишь жрать суфле и хлопать глазами. Чтобы особо не лезли в душу, а вслед за ней и в карман. Его жизнь нравилась ему, он чувствовал яркость дней, он вел свою войну, он побеждал и проигрывал, двигая фигуры по доске, иногда теряя их, а иногда и захватывая чужие. А что еще может озарить смыслом жизнь молодого человека при деньгах, как не служение отечеству?
К повторному звонку он уже опомнился:
— Маргоша, — защебетал телефон, — тебе Петушок звонил уже? Вы сегодня вечером подойдете с нами ужинать? У нас все-таки годовщина!
— Вы знаете, — смущенно начал Конон-младший, — это не Маргоша, она, наверное, просто забыла здесь, в кафе, свой телефон, я бы рад был его передать, но не знаю кому. Как вас зовут?
Теперь замешательство охватило звонившую, и она повесила трубку.
Перезвонит, подумал Конон-младший и глотнул айриш-крим. Он горчил во рту и отдавал чем-то кислым.
Конон говорил с Леночкой, которую он не знал и знать не мог. С Гришкиной любовью. Леночка так и не перезвонила ему, потому что в тот момент, когда она разъединилась, ее собственный телефон принял ужасную эсэмэску, а потом и телефонные звонки их одноклассников: все, кто узнавал о внезапной Гришиной смерти, считали своим долгом сообщить новость именно ей, его единственной любви. Леночка разрыдалась. Ей сделалось невыносимо грустно. Как она будет жить без его обожания, собачьей преданности, готовности отдать последнее? О праздновании годовщины ее свадьбы с мужем в этот ужасный вечер больше не могло быть и речи.
Не дождавшись перезвона, Конон-младший попробовал набрать сам — любопытство победило в нем обычную робость, но сначала никто не подошел, а потом тот же женский голос сквозь рыдания проговорил:
— Маргоша, Гришка умер, представляешь? Какая глупая эта жизнь!
И телефон опять разъединился.
Конон-младший отхлебывал свой кофе и вертел телефон в руках.
Умер какой-то Гришка, женщина рыдает. О чем все это?
Посмотрел в окно. Метель усиливалась. Надо пока сидеть здесь. Он достал свой телефон, набрал номер, сказал, что застрял в дороге и сидит в кафе:
— Ты же на метро? — уточнил он. — Ну так подъезжай сюда, тебе какая разница?
Голос его звучал мягко, в конце разговора он даже улыбнулся, то ли от реплики собеседника, то ли своим мыслям.
Вернулся к чужому телефону.
Залез в фотографии. Интерьеры какого-то дома, дурацкие, нуворишские. Плотный мужчина, нос картошкой, глазенки скользкие, дурацкая улыбочка на лице. Италия. Желтые, синие, зеленые луга, стройные ряды кипарисовых аллей на фоне монотонно-синего неба. Оливковые рощицы. Горы шмотья. Конон опознал каждую марку, ну конечно, глупые девушки глотают эти кофточки, как снотворные, чтобы потом давать не просыпаясь. Рецепты из журналов. Лень было переписывать, вот и щелкнула телефончиком. Часы и дверные ручки. Фотографии чьих-то кредиток. Мужик какой-то улыбающийся, простоватый, с сильной фигурой. Педераст, решил Конон. Может, хохол или молдаванин. Сладенький…
Когда кофе кончился, он заказал еще один, а к нему еще и крендель с изюмом — грешен, любил булки, да и покопаться в чужом телефоне ему захотелось теперь с полным аппетитом.
На видео тот же самый мужчина, который попроще, с литым торсом и смазливой мордочкой, неумело конструировал поздравление с днем рождения.
— Ну Пашечка, ну пожалуйста, — ласково просил женский голос за кадром, — ну поздравь меня так с днем рождения, чтобы мне потом было приятно смотреть это и пересматривать. Ну постарайся!
— Маргоша, — мялся мужчина в маленьком окошке телефона, — ну что за фигня, ё-моё. Актер я, что ли? Ну ладно, хрен с тобой, золотая рыбка. Будь всегда молодой, поняла меня, молодой, худой, сисястой. Будь сладкой моей поганочкой, с жопой такой, чтобы у мужиков вставало оглоблей, поняла меня?!
Произнеся все эти яростные пожелания, Пашечка, улыбаясь во весь рот, расстегнул ширинку на джинсах и показал член — внушительных размеров — камера наехала, взяла крупный план, захватив и пальцы рук, начавшие привычно ходить туда-сюда.
— Этот дроч я посвящаю тебе, Маргошка! — сказал Паша. — Будь здорова, как корова!
Телефон зазвонил.
— Это Паша, — сообщил телефон, — ну ты как там?
— Это не Маргарита. Я нашел ее телефон в кафе. Передайте Маргарите. Я готов отдать, подъезжайте. Я остановился в отеле «Националь», я могу оставить его на ресепшене.
— Что за черт?! — квакнул телефон и рассоединился.
Но кто такие были эти ведьмы, вышедшие из-под земли на свет божий и защебетавшие птичьими голосами? Кто были эти худышки и стройняшки, славные обладательницы двадцатисантиметровых каблуков и ботокса под кожей? Почему именно они повели корабль на рифы и куда отошел славный боевой капитан?
Никаких ответов на эти вопросы не существовало. Просто холод вытащил их на поверхность, а дальше они сцепили свои тоненькие белесые ручки и потянули друг друга на сальный запах денег, потянулись на эти улицы, к этим больным фонарям, к этим агонизирующим витринам, прилавкам, темным щелочкам банковских автоматов. Эти молодые ведьмы питались огнем неоновых вывесок и рекламных щитов, сладкой уличной пестрой требухой, они купались по ночам в подземных реках, плескались и барахтались в черной воде, забавляясь плавающими здесь же блескучими побрякушками.
Заглянули они и в кафешку на сквере, где сидел Конон-младший. Провели рукой по его волосам, отчего он поежился и заказал к латте еще сто граммов коньяка. Пощекотали под яйцами бармена, тут же запавшего на замужнюю официантку, и отвели от входа в соседнее кафе проверяющих безопасность усатых пожарников в красных шлемах, которые в эту метель, как и положено настоящим борцам с огнедышащей стихией, были особенно злобны. Чего же на самом деле было нужно этим похожим на гигантские зеленые водоросли феям зла?
Человеческих душонок на подарки сатане.
Душонок средней глубины для адского бульона на отходах от сатанинской стряпни.
Ходили за урожаем, тянулись цепкими лапками ко всему, что плохо лежит, и, заглянув в это самое заведение, конечно же, заприметили славного отпрыска золотоносной фамилии — и потянулись к нему рукой.
Конону-младшему только сегодня с утра померещилось, что все выглядит то ли непривычно, то ли ненадежно. Да, вчера на гулянке с нацболами он позволял себе лишнее, чтобы отвадить от себя их девок, напился в хлам до блевоты, но не может же похмелье длиться так долго? Вот старуха шла мимо и подмигнула ему. Ну ладно, у нее тик. А вот мужик какой-то взял и чуть не спихнул его под машину, у него что, тоже тик?
Теперь этот телефон.
Он набрал номер Павлика:
— Вы не так меня поняли, — начал было Конон, — я нашел телефон и готов его вернуть.
— Да пошел ты на хер, вернуть, — спокойно проговорил Павлик и отключился. — Психи сегодня просто достали, — продолжил он, уже выключив телефон. Минуту назад он открыл дверь запыхавшейся Маргарите, которая с ходу кинулась ему на шею.
— Ты чего телефоны разбрасываешь? Мужик звонил, вернет, наверное, за находку денег запросит. Но это законно, слышишь? Заплатишь ему!
С возвратом телефона явно что-то не складывалось. То у странного полосатого фургона с надписью «колбаса» возникала незапланированная встреча с каким-нибудь важным пангейским пузом — и все дороги перекрывали на полдня, оставляя Конона чертыхаться в многокилометровых пробках. То Рита увлекалась какой-то сущей ерундой, педикюром например, и отменяла их встречу, набрав для этого его номер на втором таком же беленьком телефончике с такой же золотой крышечкой.
Но в жизни Конона не складывалось не только это.
В тот день, когда он нашел в кафе телефон, он глупо ударился ногой о порожек в ванной. О чем-то задумался, засмотревшись сначала в зеркало на свое небритое сонное лицо, а потом на блики от большого другого зеркала, рассыпавшего их по теплому мраморному полу прихожей. Он запрыгал на одной ноге, осыпая порожек проклятиями, и тут, как водится, позвонила мама с вечно не нужными вопросами, обязательно ведущими в конце разговора к длинным и протяжным ее рыданиям.
— Да ты молодая еще совсем, — всякий раз напоминал ей Конон-младший, — и будут у тебя внуки, слышишь, я обещаю тебе! Ну мамочка, мамочка, ну перестань!
Софья Павловна страстно любила Конона-младшего и именно поэтому не хотела, чтобы отец оставлял ему львиную долю своего состояния. Что хорошего дадут ему деньги? Станет несчастным, чужим, отцова характера в нем нет, а без волчьей хватки сожрут, растерзают его на куски, и будет он человеком без настоящего и будущего, с одним лишь печальным прошлым, в котором простая формула: не смог, не оправдал. Другой их сын был совершенно потерян для нее, он рано женился на американской бесплодной адвокатессе и укатил на другой конец света заниматься сущей ерундой, торговать экзотикой — вазами да фигурками из черного дерева, которые совсем никому не нужны — он наторговывал на медный грош, полагая свою неуспешность аристократизмом, и от этого еще сильнее ненавидел родину, на которой зачем-то осталась его мать. Но раз она осталась здесь после смерти его отца, значит, не нужно, невозможно ненавидеть это «здесь», никому, никому этого нельзя! Зачем же он так бесит ее?!
А младший сын, увалень и книжный лентяй, всегда брал ее за душу своей кажущейся незащищенностью и нежной страстностью, которая встречается разве что у близоруких с детства мальчиков, изучавших жизнь по романам. И почему именно ему старик отписал все? Почему так обидел его брата? Неужели потому, что не верил ей, считал его не своим? Зачатым от кого-то еще? Смертельно обидно, но вышло все к лучшему. Старший сын не подал бы ни копейки, все промотал бы, а младшенький оказался с душой, и кто знает, может, еще и подарит внуков. Она, конечно, обижалась на него, что он «как бездомный, останавливается в отелях», не рассказывает ей настоящих причин своих приездов. Она изводила его вопросами, догадками, подозрениями, которые он еле терпел, как и ее дурацкие гостинцы. Их привозил ее шофер, каждый раз неуклюже извиняясь, что побеспокоит, опять вот привез от Софьи Палны пироги. «Мамины приветы» Конон передаривал горничным, чужим и своим секретаршам, случайным попутчикам, водителям, даже не разворачивая пакетов. Не от черствости, а от неумения как-то по-другому применить плоды материнской заботы. Но он ее любил и жалел, главным образом за то, что всю жизнь она прожила при его отце, мрачном и безрадостном человеке, напоминавшем ему, молодому лодырю, часовой механизм.
В Москве у него была девочка, первая, с кем он почувствовал себя мужчиной несмотря на то, что ему было уже хорошо за тридцать. Он вспомнил о ней, как только врезался босыми пальцами в порожек ванной комнаты, и подумал, что, наверное, рыхлостью своих чувств причиняет ей большую боль.
Какие между ними были взаимоотношения?
Да никакие. Скучные. Ему нравилась ее шея. Острота скул. Все это хорошо смотрелось, пока они сидели в кафе или шли в театр — они несколько раз ходили в театры и в Москве, и в Европах, глядели там классику. Он одновременно глядел на эту ее шею и за шампанским после, в баре, но как только захлопывалась за ними пухлая дверь ее квартирки или дверь его номера — она стала ездить к нему в его деловые поездки, так сразу же начиналась скука и даже тоска.
Он все говорил себе, что он не по этому делу, оттого и скучно ему, но ведь, может, он еще и втянется, бывает же?
Убеждал себя.
Он иногда даже чего-то от нее хотел, обнимал, стремился куда-то пролезть, до чего-то дотянуться, но ей было смешно, неловко, и он от этого чувствовал себя еще более нелепым.
Она понимала, что нельзя смеяться, что если она все-таки любит этого увальня, щурящегося близорукими глазами, то нужно попытаться соорудить любовную сцену. Он этому ее старанию был и рад, и не рад — хлопотно, да и по-другому намного проще, чем вот так вот изводить друг друга в попытке сделать это вдвоем. Ну зачем, спрашивается, это нужно делать вдвоем, что за чушь?
Но то, что девчонка, эта конкретная скуластенькая девчонка с острыми плечиками и коленками все же нужна ему, Конон осознал, когда, разобидевшись на сущую ерунду, она напрочь пропала на несколько дней. Он приехал тогда на неделю, встречался с совсем уж смрадными хакерами, обкуренными, со скользкими глазами и мыслями, он слушал их доклады о мусульманских подпольных группах мстителей, ему было от всего этого не по себе, но он думал только о своей девочке, которая не подходила к телефону, не отвечала на эсэмэски, не была видна в фейсбуке и скайпе. Он почувствовал тогда, что от этого исчезновения у него закрылся воздушный канал, как будто забился нос и нужно было дышать с усилием, а вдоха все равно не выходило.
В тот день, когда он расшиб пальцы о порожек в ванной, у них опять не ладилось. Он был расстроен, отчего особенно рассеян. Он сам не заметил, как поставил чашку с утренним кофе на край стола, и она, бедняжка, стояла там из последних сил, пока какой-то злобный бесяра не опрокинул ее на пол.
Он зачем-то наклонился вытирать, схватил белое полотенце, но не успел, влетел лбом в край стола.
Расшиб.
Бросил.
Собрался.
Вышел из отеля, так и не заметив спрятавшегося за отельными рекламными буклетами кошелька, и был вынужден возвращаться, долго и мучительно пытаясь развернуться на закупоренном пробкой проспекте. А ведь если бы он не заказал завтрак в номер и спустился вниз, он не грохнулся бы головой и не забыл бы кошелек. Но он не захотел никого видеть за завтраком и — на тебе, пожалуйста!
Многих из возможных бед или почти бед он даже не заметил. Не заметил, как прошел в миллиметре от треснувшей крышки канализационного люка, запарковав машину в неположенном месте рядом с этим кафе. Если бы он наступил — то лежал бы сейчас с загипсованной ногой в больнице в ожидании операции или переливания крови.
Не заметил, как при входе в него пролезли сотни тысяч невидимых вирусов гриппа, которые к моменту, когда он нашел телефон, занимались бешеным и верным размножением. Он не заметил, точнее, не знал, что мошенник очистил счет одной из его карт, эсэмэс-уведомления застревали где-то по дороге — и тот спокойно снял пару тысяч. Нет, нет, все это не беда, Конон-младший был состоятельным и респектабельным молодым человеком, но все это симптомы одной болезни, дирижирующей и его мыслями, и его словами. Но какой?
Телефон опять зазвонил. На этот раз позвонила сама Маргарита.
— Послушайте, — сказала она, — послушайте, я понимаю, что у вас нет никакой причины говорить мне правду, но все же, я умоляю вас, скажите, это Петух, Петя, Петр Иванович Селищев дал вам мой телефон, чтобы вы поставили туда жучок и вернули его мне? Скажите, ведь так? Иначе зачем вам его отдавать мне?
Конон растерялся.
— Даже не знаю, что и сказать, — непроизвольно произнес Конон. — Глупо как-то оправдываться.
На том конце разъединили, но Конон ни на йоту не сомневался, что Маргарита перезвонит еще и еще.
— Я не буду никого присылать за телефоном, — так она начала разговор в следующий раз, — я сама с вами встречусь.
На это Конон хихикнул, и в трубке на какое-то время воцарилась тишина.
— Вы говорите как заговорщица, — попытался пошутить он. — Ваши звонки наводят на подозрения.
Может быть, он захотел приключения в этой заснеженной Москве, воздуха, которого так не хватало ему после ссоры со своей девочкой?
Они встретились через четыре дня в том же кафе на Пушкинской площади, где Конон нашел телефон. За тем же самым столиком — такова была просьба Маргариты. К этому моменту заинтригованный Конон уже вывернул найденный телефон наизнанку, просмотрел все фото, прочел все полторы тысячи эсэмэсок, хранящихся в его памяти, изучил все телефонные номера и нарисовал на листочке карандашиком линии, связывающие разных персонажей. Все просто: Петушок муж, все фото и отправленные эсэмэски об этом свидетельствуют, Павел — любовник, Эдик — водитель, он же любовник. Все просто, как три рубля. В этой встрече у Конона было преимущество: он много знал о Маргарите, а она о нем ничего.
Но на кой черт ему нужно это преимущество?
Он увидел перед собой молодую привлекательную женщину, у которой не было лица. Глаза ее беспорядочно бегали из стороны в сторону, мысли скакали, руки то теребили края салфетки, то терзали сигарету, которую она забывала закурить, ей все время что-то мерещилось, и она дергала головой, он пытался поймать ее взгляд и никак не мог, за целый час она так ни разу и не посмотрела на него.
После того как она заказала себе латте, а он очередной айриш-крим, они долго молчали. Ситуацию спасли два принесенных напитка, после первых глотков разговор, хоть и с трудом, но начал подавать признаки жизни.
Маргарита спросила у Конона, кто он.
Он весело и без запинки ответил ей. И поскольку ответ выскочил из него сам собой, за ним выскочила и встречная ремарка:
— А о вас я кое-что разузнал из вашего телефона, хотите, поделюсь своими догадками?
Это напоминало игру.
— Ну давайте, — с деланой неохотой согласилась Маргарита.
Все эти дни, с того самого момента, когда Конон нашел телефон, до этого разговора были наполнены для него тягостным чувством. И дело не только в полосе мелких невезений, но и в новости, которую сообщила ему его молодая возлюбленная: она сделала аборт. Он узнал об этом только через несколько дней, почти случайно: «А чего говорить о грустном», — сказала она спокойно и вместо финальной точки пожала плечами.
Конон не очень знал, что в такой ситуации нужно подумать или даже сказать. Разве они когда-нибудь смогут быть вместе?
— Ну сделала и молодец. Спасибо тебе за то, что ты такая взрослая и ответственная.
Но фраза эта вышла из него косо, и чувствовал он себя косо с того самого утра, когда она сделала аборт, а он не знал, он как будто отбил вместе с пальцами о притолоку что-то, угрохал важную и хрупкую свою деталь, и все ныло в нем и болело, словно к дождю, к перемене погоды. Но почему она сделала этот аборт? Неужели он такой никчемный толстяк со всеми своими умонастроениями и великими капиталами, что совсем молодая девчонка из средней семьи решает сделать от него аборт, даже не посоветовавшись с ним?
Он что, урод? Дегенерат? Неужели от него зазорно родить? Он всю жизнь потом вспоминал об этой страшной обиде, что возникла в нем тогда, даже тогда, когда, стоя спиной к солдатам, арестовывающим Константина, он почувствовал удар тупым предметом по голове и слился с узором на занавесках. Неужели все во мне было и осталось не так? Но за что, за что наказание такое? И тогда, и даже тогда, он вспомнил об этом аборте и подумал, может, если бы она тогда родила, глупая эта Катюшка, то, может, он и не оказался бы в этой комнате, не слышал воя прислуги на кухне, выстрелов, кровавой возни, а нянчил бы уже внуков, целовал бы их пухлые щечки и читал бы им сказки про Синюю Бороду или Белоснежку и семь гномов. Почему она, эта скуластая, не захотела жизни с ним?
Он потом, слившись с узором на шторах и уйдя наверх, спросил об этом у Петра и Павла, не забыл, — и они ответили ему, что она, эта смешная Катюша, как ни старалась, не смогла полюбить его, и мать ее уговаривала, но чем больше было аргументов «за», тем холоднее становилось ее сердце — и он заплакал, потому что больше никого за жизнь так и не полюбил. Но что тут такого? Многие так живут. И плачут потом, умерев.
Он сказал тогда Маргарите вот что. Не сразу, а когда они выпили коньяку, она предложила выпить, чтобы выведать, каких он будет, и он почему-то поплыл от третьей рюмки по реке, жаркой коньячной реке в чьи-то неведомые объятия. Он рассказал ей об аборте и навсегда запомнил ее улыбочку и глупые слова утешения и как бы в отместку брякнул:
— Да чего уж, с вами-то все понятно. Муж злой, любовник глупый. Муж — Отелло, любовник — Яго.
— А попроще-то нельзя? — с раздражением переспросила она. — Чего темнишь-то. Мы, знаешь, люди без затей.
— Задушит он тебя, если гулять не перестанешь, — почему-то выговорил Конон. — Ты думаешь, он твой телефон не читает? Эсэмэсочки дурацкие, намеки. Не надо дразнить простого человека. Простой человек поступает просто.
— Учить он меня будет, ой, мамочки. Да какого черта ты в это лезешь? — Но потом вдруг осеклась. Чего это она? Богачок что надо, не вахлак, как Петух. Сам в руки идет. Томно посмотрела. Погладила по руке:
— Ну, ладно. Не разводи нюни. Другой под столом нащупала его коленку. Погладила.
— Ну хочешь, пойдем куда-нибудь?
— Ты что, проститутка? — с недоумением воскликнул Конон-младший. — А я-то, дурак, сочинил внутри историю!
— Я приняла решение, — резко оборвала его Маргарита. — Я дарю вам мой телефон. Дайте мне его, я достану сим-карту и сотру все из памяти.
Конон поднялся:
— Да вы с ума сошли.
— Ну, мил человек, вам не угодишь, — немного пьяно изумилась Маргарита, опять отчего-то сказав ему «вы».
Он развернулся и ушел.
Его раздирала обида, что ему на его добрый поступок ответили низкопробной провокацией.
Что стало с людьми, злился он, мучаясь в очередной пробке. Отчего у них на уме одна только гниль? Неужто она так загнана, что не верит ничему, ни во что себя не ставит?
Конон увидел мужчину с круглым лицом и носом картошкой в своем отеле через неделю, накануне отъезда.
Он, конечно же, сразу же узнал его — много видел его фотографий в телефоне. Тот шел с охраной, которая несла за ним два кофра, а сам он деловито вышагивал впереди. Конон улыбнулся ему, но Петух улыбки не понял, что за очкарик и хрен ли он ему лыбится, знакомые и свидетели ему тут были совсем не нужны, — и он рассерженно отвернулся и зашагал поскорее в свой номер.
Потом они столкнулись вечером в баре и даже разговорились. После первого стакана о погоде, после второго — о политике, после третьего — о деньгах, после четвертого — о женщинах. Конон все хотел сказать ему, что видел его жену, хотел от обиды сдать ее с потрохами, но не пришлось к слову. Погоду они нашли прескверной, хотя чего и говорить — красавица зима в России прекрасней любых других заграничных зим. Насчет политики они опять же согласились, что плохи дела государства, когда правитель в хандре и изо всех щелей лезет нечисть, разбрасывает свои ядовитые споры. Поговорили тут же о нравах, и Петух сделался пунцовым, что очень понравилось Конону, а потом сделался нежно-пунцовым и Конон: да сколько же можно быть ни на чьей стороне, да как же это можно не помогать своему же народу, так какому же тогда помогать? О чьей светлой участи грезить? Когда Конон, говоря о капиталах, полностью представился, Петух даже присвистнул: да неужели отпрыск того самого могущественного Конона-отца, мощно поддерживавшего Лота? Вот это да! Вот это встреча! Петух так был изумлен, что даже на секунду позабыл, зачем он вообще приехал в этот отель и что ему предстоит выполнить в ближайшие дни.
Разговор о женщинах шел плохо. Конону нечего особенно было сказать, кроме того, что его девушка сделала от него аборт и теперь они, наверное, расстанутся.
— Моя тоже сука! — со вздохом сказал Петух и помрачнел.
— Я знаю, — автоматически кивнул Конон.
Петушок услышал эту реплику, но решил, что слишком пьян.
Они расстались почти друзьями, обменялись адресами и телефонами, договорившись продолжить, обязательно продолжить.
Очень расположил к себе Конона этот простой русский лапоть, широкий, искренний и, кажется, с очень особенной душой за золотым почти сердцем.
Когда Маргариту и ее возлюбленного застрелили и Конон прочел об этом в газете большой криминальный очерк с фотографией на полстраницы, он позвонил Петуху. Тот, конечно, не ответил, и тогда Конон написал ему:
— Ты приезжай. У меня нет такой зимы, как у тебя, но есть дом и озеро, и ты мне очень нужен. Мне нужен соратник.
Случилось это примерно через десять дней после того, как они встречались в кафе с Маргаритой, пили коньяк и обменивались колкостями.
В старинных аллегорических книгах бунтарь изображался так: молодой человек в доспехах и с кошкой на голове. Он стоит спиной к нам и оглядывается, не поворачивается лицом, потому что боится быть обиженным. У него на голове кошка, потому что это животное никому не любит подчиняться, как и настоящий бунтарь. У его ног на земле лежит корона и ярмо, он всегда борется с тиранами и теми, кто хочет его поработить. Этот мужчина изображается молодым, потому что именно в молодости мы чувствуем силу и готовность побеждать, отсюда в нас такое острое нежелание подчиняться, а также обидчивость и ранимость, находящиеся в основании многих поступков, которые совершают бунтари.
КЛАРА
— Сегодня мы очень устали, — сказал Петр, — пропустили за сутки более пяти тысяч человек, и почти всех — в ад. Два самолета разбились, в Китае опять эпидемия, естественная смертность возросла — от старости и болезней. Дали бы нам помощников, а то зашиваемся, как простые смертные. За что нам такое? Вот пришли сюда передохнуть.
— Почти всех в ад? — изумился Господь. — Но за что, о Боже!
Павел молча протянул ему списки, наспех составленные Петром.
Среди умерших и отправленных в ад в этот день было и имя Клары.
— Но что же такое рак? — они сидели с Федором в гостях у старых друзей, в Нью-Йорке. С этой милой парой они познакомились в Будапеште, где Федор несколько лет возглавлял торгпредство.
Знали ли Тереза и Джордж о том, что этот самый Будапешт окончательно перевернул жизнь сидящей напротив разодетой русской пары, и Федору даже пришлось брать на себя дополнительные обязанности, чтобы сохранить место? Шутка ли, он закрутил с секретаршей, а Клара в отместку позволила себе интрижку с индусом, то ли разносчиком пиццы, то ли торговцем жареными каштанами.
Конечно, да. Они знали. Им поведали.
А кто в крошечной Венгрии не знает: история в духе «Последнего танго в Париже», запретного, которым все так упивались лет пять-шесть назад. Не буквально, но близко. Он и она в съемной квартире, он индус, она русская, у них нет общего языка, но есть страсть, обдающая напалмом все приличия и социалистические предрассудки.
Ха! Да это лучшая будапештская новость последних лет!
Нью-йоркская вечеринка шла как по накатанному. Сначала аперитив из полосатых стаканчиков под телевизор, журчавший о новых пламенеющих викторинах и лотереях, изредка мелькали кадры десятилетней давности: «пражская весна», ну да, сегодня как раз годовщина — мужчина в желто-коричневой замшевой куртке куда-то бежит, размахивая руками, и вокруг дым, танк стоит среди груды развороченных ящиков и картонных коробок, яблоки катятся по тротуару, и в панике бегущие люди поскальзываются на них, давят грубыми башмаками, вот показалась скорая помощь и, кажется… Что-то говорят о болезни старого правителя Пангеи, на смену которому прочат какого-то Лота, умницу и трудягу, молодого человека с мечтой и непревзойденными перспективами.
Но многие общие знакомые, глядевшие в этот момент пылкие кадры, все равно думали о лучшем водевиле прошедшего сезона, Fedor & Klara Story: политика, конечно, дело увлекательное, а иногда даже и зрелищное, но что до нее простому смертному? А вот кровоточащие измены, такие как у Федора и Клары, — вот это действительно свежо, и страшно, и завораживает, и всегда такое невольно примеряешь на себя.
— У нас прогнозы погоды никогда не врут, — убеждала гостей Терри. — У нас просто не принята такая халтура.
Теперь она разливала в толстостенные стаканы, заполненные льдом, очередную порцию непонятного славянам коктейля с мятой и кока-колой.
— Кеннеди, вы знаете, как много Кеннеди сделал для Америки? Он и есть наша мечта. Это все, — она ткнула пальцем в телевизор, — его заслуга, этот прекрасно работающий мир. И никакая русская война нам не страшна.
— Кеннеди убили, — рассеянно проговорила Клара, — разве мудрого правителя могут убить? У нас вот никого не убивали…
— Вы сами себя убивали, — парировала Терри.
Клара, царственно восседавшая в удобном кресле, растерянно улыбнулась.
— Что же такое этот рак? — чуть было не сказала она вслух.
Что она сделала не так? И почему именно сейчас, когда в ней как будто проснулась жизнь, когда ей снова захотелось включиться в нее, отдать свои старые долги. Ведь она же в долгу — она бросила медицину, и страшно подумать, скольких она не вылечила, не спасла.
Несмотря на полученный две недели назад от врачей приговор, она выглядела неплохо — кремовое шелковое приталенное платье освежало ее, ножки в маленьких туфельках казались крошечными, а изящные икры будили воображение. («Как он мог предпочесть Кларе какую-то секретаршу, у него что, глаз нет?» — задавалась вопросом Терри. Джордж сам рассказал Терри о позорных взаимных изменах Федора и Клары, он был возмущен. Но когда он узнал о страшном приговоре, смягчился и пригласил их — надо быть человечным — так он объяснил свой порыв).
Джордж был старинный приятель Федора. Дипломат, сын дипломатов, родители в отставке проводят благородную старость в просторном фамильном гнездышке в Нью-Джерси за чтением газет, журналов и толстых книг. Отец его, кажется, пописывает мемуары, что-то о Нюрнбергском процессе, на котором он в молодые годы работал переводчиком. Помнит он немного, говорил Джордж, но разве это важно. Куда важнее, что каждый день он поднимается после завтрака в белой сорочке и прекрасном костюме, вышедшем из моды лет уж тридцать как, в свой кабинет работать, глубокий уже старик — и костюм не слеживается, и дым выходит у него изо рта красивыми кольцами, и жена с гордостью ходит на цыпочках, и чинно и осмысленно тикают в доме часы.
Терри, чтобы смягчить сказанную резкость, неловко улыбнулась — ей никогда не хотелось важничать при муже. Теперь он отругает ее, когда гости уйдут, и чтобы он не дулся весь вечер, она подошла к нему, погладила по волосам, воздушно поцеловала в макушку. «Это и есть смерть, — подумала Клара, увидев воздушный поцелуй, — в изменах намного больше жизни. Но почему тогда я должна умереть, а они останутся жить?»
Она пыталась разгадать. Она ведь была безупречным диагностом, всегда видела корень болезни, а тут разглядеть не могла, не могла определить момент, когда клетки внутри нее стали бесконтрольно делиться. Что послужило импульсом? Неужели это наказание за Ананда? Но может ли так быть? Она полюбила, наконец-то почувствовала настоящую радость от общения с мужчиной, ведь с Федором был только один долг, и то поначалу, а потом он стал называть ее «мама», как дети, а она его — «папа», какая же при таком обороте может быть страстная близость? Она поставила крест на медицине, оставила больных умирать, она отдала всю себя Яшке и Соне, и что, за измену этому тусклому долгу, за ссылку в пресную Венгрию она должна теперь навсегда перестать видеть солнце? Может быть, ее разрушило чувство вины? И перед Анандом, и перед Федей, который никогда не простит ей шушуканья за его спиной?
Она прекрасно понимала, что болезнь — это поломка. Незримый удар направляется в самое слабое место, образуется дыра, и из нее выползает смерть. Но кто это делает, кому это нужно?
Тысячи раз она пыталась понять, что именно было этим смертоносным ударом. Вот их первая с Анандом встреча: молодой человек, индус с очаровательной и скромной улыбкой, в первый день в отеле, когда они только приехали, поднес ей чемодан.
Через несколько месяцев они случайно столкнулись в городе, он тащил пышную подарочную корзину с прикрепленным к ручке розовым шелковым бантом — как же неудобно было ему тащить!
Когда Терри сказала: «Вы убиваете сами себя», Клара сразу подумала про рак: все точно, так и есть, изменила себе, вот и родила опухоль. Болезнь выросла внутри меня, а я ее и не почувствовала, потому что она и есть я сама, твердила про себя Клара. Но когда именно она изменила себе? Может быть, еще не поздно обмануть измену, и она выживет?
Но не могла же она, как Светлана Аллилуева, укатить в Гималаи?
Когда теперь она вспоминала про Ананда, она всегда думала о Гималаях. Вспоминала, как они с Федей летели над ними — это был очень долгий перелет с множеством пересадок, — они летели до Куала-Лумпура на торжественный прием, был декабрь, но летели они в тепло, и это тепло было таким же непостижимым, как и эти горы.
Гималаи почти касались брюха самолета. Они возвышались над облаками гигантским Солярисом, который и показал Тарковский вскоре после их поездки. Это был целый материк — Гималаи, и облака колыхались вокруг них, как послушные и мягкие волны, отдавшие всю свою силу вниз — океанам и морям. Она глядела на них и глотала слезы: как могла она бросить то, для чего была рождена? Какого черта она летит в этом самолете и восхищается чужими горами? Испуганные пассажиры прилипли к иллюминаторам, таращились до хруста шей. Кто-то охал, кто-то стонал — это был транс, именно так Гималаи влияют на людей, пролетающих над ними, — потом объяснил ей Ананд.
Их прогулки с Анандом отдавали молодостью. Они колесили по бывшим охотничьим угодьям — будапештскому парку Варошлигета, они любовались старинным замком с причудливым для русского уха названием Вайдахуняд, они ели клубничное мороженое на скамейках, нюхали распускающуюся сирень, она говорила, он улыбался. Удивительно, но он знал немного по-русски, проучился несколько лет в Университете дружбы народов, жил в общежитии, но потом уехал домой — случилось несчастье, умерла мама.
Когда они гуляли и кружили, он больше не работал в отеле, а пошел разносчиком в магазин, он очень скромно жил в съемной комнате, которую делил с несколькими точно такими же индусами, как и он.
И вот Клара говорила и говорила, а он улыбался и кивал, и они гуляли иногда часами в его выходные дни, потому что ничто не держало ее дома — дети были с нянькой, по дому все делает домработница, проворная румыночка Анита, миляга и скромница, но при этом и с достоинством, и с норовом, и, конечно же, при погонах — с ней и слово-то молвить страшно. Да и о чем?
Она рассказывала Ананду про медицинский институт, про то, как ее сживали со свету все подряд — за ее безупречное медицинское происхождение, за ее хорошую квартиру, но более всего за то, что она никогда не ошибалась и ее боготворили больные.
Она рассказывала ему о своей ближайшей подруге Вассе, всегда при всех посмеивавшейся над ней, принижавшей ее заслуги и преувеличивавшей свои.
Клара рассказывала Ананду, как ее буквально спас Федор, уведя в сторону от этой зависти, вскружив голову, вырвав из среды. Она рассказала ему, как меркли ее рыжие волосы и в результате сделались почти серыми от той жизни, которой она жила — поначалу прекрасной и даже веселой, но не своей, не своей!
— А разве может быть здесь, на земле, своя жизнь? — улыбался Ананд.
Он в ответ на ее расспросы рассказывал о себе и своей семье. О крошечном городке, где родился и вырос. О прилепленных друг к другу домиках, между которыми пролегает тропа и течет сточная канава.
— Мы всегда боготворили белых людей, — улыбаясь, вкрадчивым голосом говорил он, — наверное, еще с тех времен, когда нас завоевали англичане. Англичане необычные и удивительные люди, так ведь? В нашем городке все сдавали комнатки путешественникам. По Индии многие путешествуют, а вы бывали там?
Клара покачала головой.
— У нас в Индии дервиши и боги сами приходят к людям. Вам нужно туда обязательно поехать, Клара. Там вы почувствуете себя царицей.
Он рассказал о том, как оказался в Будапеште. Однажды комнатку в его доме сняла белая женщина-врач, мать его так восхищалась ей, так старалась угодить, считая, что эта белая врач должна дать денег на свадьбу сестры. Но она обманула, взяла адрес, пообещала, но денег так и не прислала.
— Разве богатые не должны платить за бедных? — в порыве внезапной искренности воскликнул Ананд, — это же так естественно! А потом проездом останавливался один русский человек, и он пообещал пригласить меня учиться в Москву и свое слово сдержал. А потом привез меня сюда, я так и не закончил вуза.
Клара слабо поняла интригу, но списала это на его плохое владение языком. Да и зачем ей было что-то досконально понимать. Она гуляла с ним, приходила в его комнатку, когда там никого не было, она впадала в экстаз от его глаз, тембра голоса, запаха, прикосновений. Разве это была измена Федору? Разве Ананд вообще мужчина? Да и можно ли помыслить, что у них когда-то будет каждодневная приземленная жизнь? Все, чем он владел, — пара шелковых рубах для праздничных церемоний, угол в комнате-пенале, тяжелая работа и гроши в кармане. А у нее дом, дети, муж, родня, родина, наконец. Она — тяжелая, как гора, обездвиженная, как гора, а он легкий, как пушинка, которую ветер понесет куда захочет. Но когда она притягивала его к себе в этом пенале, окунала лицо в его черные волосы, всегда пахнущие сандалом, ей казалось, что вся грусть уходит из души, вся хворь уходит из ее тела и каждая мышца, каждая мысль наполняется небывалой силой.
Ей начала сниться работа. Шквал сновидений. Операции на открытом мозге, сложная диагностика, жалобы и слезы. Она почувствовала ветер больничных коридоров, запах спирта, эфира, она увидела постаревшие лица коллег. В ней как будто распрямилась пружина. Словно кто-то прошелся кислотой по ржавчине, и бешенство стиснутого, сдавленного годами ее естества вырвалось наружу. Ну конечно, лечить! Она говорила с Майером, во сне, конечно, просила у него прощения, и он звал ее вернуться. Но как она может вернуться, если он теперь с Вассой, и она наверняка наговорила ему кучу гадостей про нее? А плевать! Васса пройдоха, Клара никогда так не считала, а теперь вдруг уверовала в это. Ну сошлись они, такое бывает. За что ее осуждать? «А надо осуждать! — она кричала внутри себя, она наконец-то запротестовала впервые за многие годы, — надо осуждать каждого, кто хапает чужое — мужчину, карьеру, право лечить, наконец».
Клара знала, что не права, но важно ли это? Она изо всех сил рвалась к этим халатам и сквознякам, к этим несчастным, которых она чувствовала нутром.
Сначала она просыпалась в слезах, но потом как-то само собой решилось: она вернется в работу. Будет лечить. Пускай здесь, в Будапеште. Она ведь лучшая, как говорили, поцелованная Богом. И главное: если Федор не поймет, она уйдет от него.
Клара раскопала свои дипломы, навела справки, какие в Будапеште есть клиники, даже позвонила нескольким главным врачам.
Сложно. Иностранке сложно, невозможно устроиться — вот она, плата за когдатошнее отступничество.
Значит, вернусь домой, твердо решила Клара. Здесь я никому не нужна, а там каждому и прежде всего — себе.
Кому нужна такая курица с кошелками, детям? Изменяющему мужу? Ананду? Ананда она позовет с собой. Пусть он закончит университет. Она заработает, она сможет жить, ведь она же врач. Врач!
Выслушав ее, Ананд ласково, ласковей, чем обычно, погладил ее по руке, потом по щеке и тихо сказал:
— Теперь ты исчезнешь. У тебя не будет времени на меня. Твой огонь будет гореть в другом месте.
— И ты говоришь это? — вспыхнула Клара. — Ты, который столько говорил мне о ветре и о привилегии жить малым?
Прежде чем поговорить с Кларой о ее измене, Федор советовался с доктором в очках с черепашьей оправой, к которому его направили его посольские друзья. Это был уже очень пожилой профессор, который неплохо знал русский, благодаря, как он выразился, «войне с фашистской Германией». Выслушав всю историю об измене Клары, он сказал:
— Вашей жене совершенно не нужно то, что вы можете ей дать и даете ей. Попробуйте дать ей то, что ей нужно.
Он не услышал черепашью оправу. Он кричал на Клару, оскорблял, шантажировал. Заберет детей. Отравит жизнь. Организует волчий билет. Клара проплакала несколько дней и навсегда отказалась от встреч с Анандом. В одну секунду пружина привычно встала на место, сжалась, вошла в пазы. К телефону ее больше не подзывали, за покупками с ней теперь ходила домработница, почту забирал Федор. Слезы закипали у нее в горле, она не могла сдержать их, ну да что за беда, разве мир может растаять от слез?
Она хорошо помнила, это был четверг, в пятницу она собиралась с Анитой на рынок — уютные рыночки по пятницам в преддверии выходных дней — зелень в пучках, коренья, черные баклажаны, помидоры, словно насосавшиеся венозной крови, темные, с тугими сгустками плоти под кожей, — еще бы август месяц, через две недели они с Федей полетят в Нью-Йорк — прекрасно! Нужно забежать за анализами — рядовое обследование, и бежать собираться домой. Скорей, скорей! Они с Анитой сели в служебную машину и в девять утра отправились на рынок, моросил дождик, хотя его обещали только во второй половине дня. Они купили этих помидоров, ягод все сплошь каких-то черных — черники и ежевики, и на обратном пути шофер завез ее в посольскую больницу, где уже через каких-то пятнадцать минуть ее огорошили результатами обследований: рак шейки матки, операция нужна безотлагательно.
А?!!
