Свое время Бараш Александр
В этой фразе меня смешит все: и «сразу», и «дело», и особенно «прекрасно». Собственно, теперь ему остается только назвать сумму, а мне — озвучить проценты.
«Это касается вектора соцвыплат по плебс-кварталу. Напомните, когда вы провели последний эквопоток по данному вектору, господин Сун?»
Так. Невероятно, но, кажется, я ошибся. Это слово настораживает меня на любых переговорах: «когда».
«По абсолютному времени?»
«Разумеется».
«Вы представляете эквоконтрольные органы?»
«Я представляю себя, господин Сун. У вас же стоит идентификатор».
Коммуникация подсвечивается зеленоватым фильтром иронии. Недвусмысленный намек: собеседник в курсе, что никто и не пытался его идентифицировать, а следовательно, у него стоит аналогичная, если не более мощная система. Активировать ее теперь, буквально у него на глазах, довольно глупо, но ничего другого мне, увы, не остается. Неточное движение — черт, с возрастом все труднее концентрироваться, преодолевая нейронный хроноконфликт, — и кончик пальца задевает спящую Паютку на краю панели, и она радостно выскакивает на середину экрана, приплясывая на коленчатых ножках. Брысь!..
Черный квадрат. Отсутствие доступа. Та-ак.
«Почему вас интересуют мои соцвыплаты? Это чисто административный вопрос и конфиденциальная информация».
«Та, которой я намерен с вами поделиться, тоже конфиденциальна, господин Сун».
«Почему вы думаете, что она меня заинтересует?»
«Потому что вы один из крупнейших эквокоординаторов. Ваш бизнес напрямую зависит от стабильности системы в целом».
Активирую иронический фильтр, яркий, в цвет Паюткиных глаз:
«Очередная теория заговора?»
«Нет».
Храню паузу. Он должен обо всем рассказать сам — а я успеть обдумать. Впервые за много (не лет, конечно, но все-таки за очень долгий промежуток личного времени) мне хочется незаметно ускориться, получить фору на размышление.
«У меня к вам будет небольшая просьба, господин Сун. В сложишейся ситуации не совсем правильно вести переговоры в экстразамедленном хронорежиме. Вам не будет дискомфортно общаться несколько быстрее? Если вы не возражаете, я задам параметры».
«Да».
Прикрываю глаза. Кладу ладонь на панель медсенсора — на всякий случай. Проклятый возраст, проклятые годы. Если бы все это появилось у меня раньше — на тридцать, на сорок тогда еще всеобщих лет! — свое пространство и свое время… Насколько свободнее и увереннее я бы себя теперь чувствовал. Насколько больше мог бы успеть.
Шум в ушах переходит в шелест сыплющегося песка. Беззвучно проговариваю скороговорку про колокол и затем последовательность чисел Фибоначчи: в моем возрасте необходимо постоянно держать под контролем ясность мысли, особенно при хроноперепадах. Бросаю взгляд на медсенсор: слегка подскочили давление и сахар в крови, но это мелочи. Кто же он, этот чертов Аластер Морли?! — никогда мы не пересекались с этим человеком, никогда я не слышал раньше его имени.
Коммуникация возобновляется:
«В плебс-квартале идет перераспределение соцвыплат, господин Сун. Уже довольно давно, около трех всеобщих месяцев. Вы медленно живете, господин Сун, и, видимо, пока не заметили. Но нам известно, что вы тщательно контролируете свои эквопотоки и могли бы помочь отследить, где именно ваш социальный поток расщепляют. Если сейчас не поймать их за руку, допустить контрафактное эквонакопление, могут возникнуть серьезные проблемы».
«“Нам”, — безошибочно вычленяю главное; не настолько я замедлен и еще далеко не стар. — Все-таки “нам”, господин Морли».
«Я имею в виду нас, эквокоординаторов. Самое время сплотиться, когда под угрозой общие интересы».
Голубоватый фильтр латентного вопроса. И сразу же вопрос прямой, без фильтра:
«Вы же понимаете, чем грозит всем нам хронорасслоение плебса?»
Я понимаю. Не понимаю другого: почему он обратился именно ко мне — имея достаточно ресурсов, чтобы блокировать идентификатор пятнадцатого уровня. При таких личных средствах социальный эквопоток этого Морли по мощности уж точно не уступает моему — так какого же черта?!
Однозначно подставная фигура. Чья, зачем?
«Хорошо, я проконтролирую поток».
И вдогонку, прежде чем он успевает отреагировать:
«Но не обещаю, что поделюсь полученной информацией с вами».
«Надеюсь, что поделитесь. Но это будет ваше и только ваше решение, господин Сун».
Коммуникацию затягивает жемчужный фильтр вежливости:
«Всего доброго. Можете восстанавливать ваш хронорежим».
Мальчишка.
Выругавшись, запускаю щадящее хронозамедление. Очень, очень постепенно, моему изношенному, как ни крути, организму на сегодня достаточно потрясений. Пока хронос незаметно пульсирует на границах личного пространства (пространственные настройки неизменны, перемещаться мне абсолютно некуда и незачем), активирую эквосхему.
И сразу вижу. Стоп.
Больной, усохший, слабо шевелящийся отросток-вектор. Лихорадочно, едва не промахиваясь пальцами по сенсорам, запрашиваю его характеристики — и взрываюсь потоком самых сильных ругательств, восходящих еще к тем временам, когда люди держали наличные деньги в карманах — а другие люди в карманы к ним залезали. Оставляя за собой пустоту и бессилие, и невозможность что-либо предпринять задним числом, и гнев, адресованный прежде всего себе самому — лоху, идиоту, фраеру, позволившему вот так себя облапошить!..
Пока я висел на коммуникации с этим неидентифицируемым «морли», пока послушно менял хронорежим и обсуждал проблемы плебс-квартала, меня элементарно обчистили на… посмотрим-посмотрим… на семь тысяч экво. Даже странно, что такая скромная сумма.
Меня, эквокоординатора-миллиардера Эбенизера Суна! — обокрали по мелочи, поймав на элементарнейший крючок, на который издавна (да, не буду выбирать слова) ловят всех — страх.
Плебс-квартала боятся все. Этой зыбкой, аморфной, никакой формации, колонии человеческих организмов без малейших признаков индивидуальности. Мы привыкли, что плебс — единое целое, что у него общее все: пространство, время, экворесурсы, поставляемые нами же в рамках соцпрограмм. Потребляя их и ничего не производя взамен, плебс, конечно, весьма накладен, зато безопасен. В сущности, мы его кормим ради того, чтобы он не менялся, оставался все тем же малоприятным, но инертным и безопасным болотом где-то на периферии наших эквосхем. Расслоение плебса — сначала на уровне эквопотока, а затем пространства и в итоге времени! — один из наиболее популярных, я бы даже сказал, попсовых конспирологических сценариев-страшилок, но это не делает его менее вероятным. А расслоившийся, индивидуализированный и, соответственно, взбесившийся плебс… Передергиваю плечами. Что-то мне совершенно не хочется фантазировать на данную тему.
Слава богу, это действительно только фантазии. Что, пожалуй, способно примирить с нелепой потерей семи тысяч… И все-таки, почему именно такая, мелкая и некруглая сумма?
Мерцает коммуникация. Тот, кому я сейчас зачем-то нужен, пожалеет об этом.
Активирую. Мстительно наблюдаю за процессом синхронизации, хронозамедления с той стороны. Самое обидное и унизительное в давешнем инциденте — что меня вынудили ускориться. То есть украли не только малую часть моих экво, но и лишние минуты моей единственной и уже далеко не бесконечной жизни…
«Дед…»
Что?
Оказывается, я забыл отключить идентификатор, и теперь он дотошно считывает личный профиль. Игар Сун; с полусекундным опозданием вспоминаю, кто он вообще такой, и мне второй раз за прискорбно малый промежуток личного времени становится стыдно. Боже мой, мальчик, сколько ж тебе теперь — поспешив поскорее вырубить систему, пытаюсь нелогично, не имея достаточных данных, прикинуть в уме — сколько ему может быть лет?
Лиловый фильтр сожаления:
«Дед, извини. Я пытался пробиться, но у тебя все было напрочь экранировано. Ты заметил уже?»
«Что?»
«Просто очень нужны были эквы. Я… короче, хроноконфликт во всеобщем пространстве. Попал на семь штук».
«Игар?!» Начинаю понемногу понимать, мешая изумление с сардоническим хохотом. «Как тебе удалось?»
«Ты же мне сам показывал код. Мы с тобой тогда еще вместе гоняли векторы, помнишь?»
Я помню. Багровый фильтр упрека по коммуникации Элизы: «А может быть, дедушка, ты уделишь хотя бы пять минут своего драгоценного (на багровый накладывается зеленый, и получается бурая муть) личного времени единственному правнуку?!» — «Разумеется, маленькая. Давай его сюда в приват-линию. Игар, правильно?» — «Рада, что ты хотя бы не забыл имя».
Приват-видеолинией я не пользуюсь практически никогда, в мире не так уж много людей, внешность которых меня интересует, и уж точно никого, кому хотел бы показать, как выгляжу я сам; потому обычно обхожусь обычной коммуникацией, дешевле и проще. Но в тот раз я даже причесался и сменил халат на мягкий домашний костюм. И, конечно, прилично ускорился — детям хронозамедление запрещено по медицинским показаниям.
Такой худенький, серьезный, большеглазый мальчик. Глаза Лизкины, а так — ни на кого не похож (видел я его папашу в свадебном ролике — больше, понятное дело, негде его увидеть, если не искать специально веерным идентификатором). Поначалу тихий, а потом один правильный вопрос, второй, десятый — и я сам увлекся, и принялся объяснять, все ярче разжигая пожар интереса в распахнутых глазенках, — потому что нет ничего более увлекательного и прекрасного, чем рассказывать благодарному слушателю о том, что любишь и понимаешь сам. Особенно если твоя жизнь практически не предоставляет возможностей хоть с кем-нибудь об этом поговорить.
Когда это было? Две, три недели назад?.. понятно, моих личных недели.
«Игар… сколько тебе, получается, лет?»
«Двадцать четыре».
Ну что ж они все так торопятся жить?!
«Большой мальчик».
Лиловый фильтр:
«Дед, честно, я хотел… Но если б я стал ждать, она бы сама уже заплатила».
«Девушка?»
«Да».
«Хроноконфликт с девушкой. С ума сойти. Как же это вы?..»
«Ну просто я очень давно ее не видел… Глупо, правда. В тусовке не рассчитал движения, а у нее оказались сбиты настройки хроноса, ну, долго объяснять. Дед, я тебе все отдам. У меня намечается одна перспективная работа, и ставку обещают хорошую… Не сразу, конечно…»
«Игар. Перестань. Лучше знаешь что?»
«Да?»
«Заходи иногда ко мне в коммуникацию. Я медленно живу, но мне тем более будет интересно узнавать твои новости. Как ты там… с той девушкой».
В коммуникации предусмотрен розовый фильтр смущения, но пользуются им, разумеется, только женщины. Игар окрашивает свое последнее сообщение оранжевым фильтром благодарности:
«Договорились. Спасибо, дед».
Вряд ли я когда-нибудь услышу о нем снова — разве что опять понадобится сотня-другая моих экво. Это, к сожалению, факт. Хотя много приятнее было бы смахнуть скупую слезу, вспомнить пухленькую новорожденную Лизку и вздохнуть удовлетворенно: хороший мальчик…
Код я, конечно, сменю. И хватит. К делу.
Активирую эквосхему и несколькими точными движениями перераспределяю эквопотоки, оживляя усохший вектор. И вот она снова пульсирует во всех направлениях, симметричная, совершенная, живая. Кстати, раз уж выяснилось, что некий Аластер Морли не был банальным мошенником, есть смысл подумать над его предложением и для начала пристальнее присмотреться к социальному вектору…
Но не сейчас. Я устал. В мои годы даже экстрахронозамедление не спасает от банальной усталости.
Отключаю эквосхему и выпускаю на экран Паютку. Ожив, она принюхиваетя к кончикам моих пальцев, вприпрыжку пританцовывает вокруг, а затем, прикрыв прозрачными мембранами огромные глаза, ласково трется о ладонь.
Зеленая моя зверюга. Счастливое существо, не знающее, что такое время.
— Если б у вас был миллион долларов, на что бы вы его потратили?
— У меня есть миллион.
Вера обвела взглядом зал. Пришло много людей, гораздо больше, чем она рассчитывала. До четвертого ряда (не считая первого, на первый никто никогда не садится) зал был практически полон, дальше редел, превращаясь в звездную россыпь — и вправду звездную, она увидела и Берштейна, и Скуркиса, и Красоткина с Машенькой: у них у самих скоро чтения в кафе; люди всегда садятся на задние ряды, если не уверены, что досидят до конца. В кафе она, хоть ей тоже предлагали, не захотела читать: какие-то посторонние посетители будут есть, пить, подзывать официанток… А когда им с девочками дали целый зал на сто с чем-то мест, страшно разволновалась, не спала полночи, выпила таблетку. Но люди пришли. И слава богу.
Стиснула в пальцах зеленую бусину, талисман; перед публичными выступлениями руки всегда начинали дрожать, но это постепенно пройдет. Выпрямила спину и взошла на сцену.
Сразу стихи. Она никогда не разговаривала с публикой перед стихами. Если непременно нужно о чем-то говорить — а сейчас было нужно: представить девочек, рассказать о будущем сборнике, — лучше потом.
Облако на рассвете
Полупрозрачно
Как ангельское крыло…
Зал затих. Так было всегда, как только Вера начинала читать, и этот первый миг тишины она любила больше всего. Сделала короткую паузу между строчками — для себя, чтобы услышать.
Закончила и мгновенно, без нарочитого зазора на аплодисменты — пара всплесков жидких вежливых хлопков убивают живое звучание стиха вернее, чем выстрелы — начала следующее, раскатистое, гортанное:
В попранном величии простерлись передо мной
Гордые руины Времени…
Теперь она уже была спокойна, вошла в ритм, поймала волну и могла как следует рассмотреть зал. Во втором ряду девочки: Таня заложила пальцем тоненький сборничек с ее юной фотографией на четвертой стороне обложки, Люся теребит машинально стопку распечаток, Аглая прикрыла глаза, и не поймешь, слушает ли она или проговаривает про себя напоследок собственный текст. А Катя вроде бы и не волнуется, ей незачем, она такая красивая, худенькая и совсем молодая… Тридцать шесть, тридцать семь? Говорят, сам Берштейн к ней неравнодушен, даже написал рекомендацию в Союз — люди во всем видят основание для сплетен, а ведь у Кати по-настоящему хорошие стихи.
Незнакомых лиц в зале не было. Конечно, не всех Вера могла бы назвать поименно, однако в каждом обращенном к ней взгляде неуловимо мерцала прозрачная тень узнавания, незримые, словно давно разошедшиеся круги на воде, следы прежних пересечений, контрапунктов, встреч. Иногда Вере казалось, что весь мир населен несколькими десятками — до сотни — так или иначе знакомых, повязанных между собой, косвенно близких людей. А все остальные, не встроенные в их тонкую перламутровую сеть, не имели ни лиц, ни значения, ни отдельных жизней. Толпа на улице, в автобусе, в метро; соседи по лестничной клетке или сослуживцы на бывшей работе воспринимались всего лишь осколками толпы, столь же безликими. Они существовали как данность, и, конечно, было бы нелепо и немилосердно желать, чтобы они куда-то исчезли, чтобы их вовсе не было. Но к значимым сферам мира и жизни эти слепые движущиеся массы не имели отношения все равно.
Закончив «Поэму о времени», она замолчала, давая настоящим, чутким и близким, давно уже не чужим людям в зале после момента тишины вступить с аплодисментами. Читать Вера могла бесконечно долго, не заглядывая ни в какие бумажки — как можно не помнить собственные стихи? — и почти не уставая горлом; правда, в последние годы голос все-таки сбоил, садился, но уже потом, на следующий день. Однако пора было сказать о сборнике и дать слово девочкам. Они несколько месяцев готовились к презентации (Вера и терпеть не могла, и все-таки парадоксально любила это чересчур деловое, претенциозное и вместе с тем по-античному звучное слово) здесь, на фестивале, куда съезжаются все.
— Спасибо. А теперь я хочу сделать небольшое объявление. Несколько месяцев назад мы как-то сидели в кафе с замечательными поэтессами…
Она сказала «поэтессами», и это был крупный прокол, многие девочки — Аглая, например, точно, вот она оскорбленно вскинула голову и ресницы — обижались, когда их называли этим легковесным словом, какая еще «поэтесса», единственно и только «поэт». Вера знала и помнила, и отдельно столбила в памяти этот момент, чтобы не сделать ошибки — но в ту самую секунду она заметила, как огромный Миша Красоткин делает ей какие-то знаки из задних рядов. Отвлеклась, оговорилась. Говорить со сцены у нее всю жизнь получалось намного хуже, чем читать стихи, и она старалась этого избегать; но сборник, но девочки… Снова задрожали руки, и граненая бусина стала скользкой между стиснутыми подушечками пальцев.
Исправила ошибку, назвала имена, рассказала об их идее, потрясающей идее поэтического сборника с авторскими фото самого Романа Коваля и с Леночкиной графикой, в твердой обложке и на хорошей бумаге, под который оставалось только найти финансирование, потому что нереально же издать такое на деньги поэтов-участниц... О деньгах Вера говорить совсем не умела, и думать тоже, и понятия не имела, где и как их искать — и теперь, стоя на сцене, поняла, что и заводить этот разговор на публике, наверное, не стоило, глупо все получилось, гораздо лучше было бы просто почитать стихи.
Красоткин поднял руку на уровень груди и пошевелил пальцами, будто изображая идущего человечка. Маленькая седовласая Машенька уже встала, их головы наконец-то оказались вровень. Перед тем как подняться во весь свой громадный, даже будучи согнутым в три погибели, рост, Миша сделал зовущий жест — будто подгреб к себе воздух лопатой ладони.
После их ухода в зале стало словно вполовину меньше народу. Вера дрогнувшим напоследок голосом объявила Танино имя и спустилась со сцены. Присела в кресло на краю первого ряда и приготовилась слушать. На Танины стихи, слишком звонкие, звучные, как оптимистичный музыкальный инструмент вроде литавр или пионерского горна, ей нужно было настроиться, собраться, повысить внутренний шумовой порог.
Машинально глянула налево, к выходу. И увидела в дверном проеме загребающую воздух лопату красоткинской руки.
Таня дрожащими пальцами раскрыла сборничек, поднесла его вплотную к лицу, закрыв себя собой же давних прекрасных лет, и начала читать.
Прикусив губу — как неудобно — Вера на цыпочках вышла.
В холле ждали и Миша с Машенькой, и Скуркис, и Берштейн, — когда они все успели выйти?.. и как? — видимо, сообразила Вера, позади имелась еще одна дверь. Таня наверняка видела, а ведь очень тяжело читать, когда кто-нибудь выходит из зала…
Укоризненно посмотрела на них. Скуркис уже сунул в заросли бороды сигарету, без которой не мог выдержать больше четверти часа, Берштейн галантно подавал Машеньке плащ, а Миша Красоткин улыбнулся одной из неотразимейших своих улыбок, похожих на густой березовый лес:
— Верусик! Давай одевайся. Мы идем отмечать… ну-ка, угадай что?
— Миша! Девочки читают. Я не могу, идите сами.
— Угадывай-угадывай, — бросил Берштейн.
За дверью победно взвился высокой трелью горна Танин голос — и стало тихо, затем поплескались, как потревоженная вода в ванне, редкие аплодисменты. Дальше у нас Аглая, надо вернуться, объявить…
— Мальчики, я побежала, счастливо вам отпра…
Зазвучал низкий, с хрипотцой, голос Аглаи; и в тот же миг Вера запнулась, потому что вспомнила и поняла.
— Без тебя отчитают, — невнятно, сквозь сигарету, проговорил Скуркис. — Пошли, именинница. Сколько тебе стукнуло?
— Скуркис, ты скотина, — сказала Машенька, — ты циник и грубое животное, женщинам таких вопросов не задают.
— Семнадцать! — возгласил Красоткин. — Верусику всегда семнадцать. Пошли!
— Неудобно, — она еще пыталась сопротивляться. — Я к вам потом… дослушаю и подойду…
— Мы идем в «Склянку», — сказал Берштейн. — Самое аутентичное заведение в этом городе. А «Склянку» невозможно найти. Она открывается только тем, кого зовет сама.
— Неужели ты слышишь голос?
— Нет, Машенька, но мне показали дорогу.
Конечно, я должна была остаться, думала Вера, это ужасно, как я потом посмотрю в глаза девочкам, только самые невежливые люди уходят, едва отчитав свое, кто ж еще будет слушать поэтов, если не товарищи по цеху? Самоуничижительные мысли слипались в цепочку, ритмически синхронную с цепочкой огней посреди проспекта; присмотревшись, Вера поняла, что это маленькие декоративные деревья, оплетенные гирляндами, как красиво… В этом городе она была впервые. А Берштейн и Красоткин с Машенькой ездили каждый год и ее звали уже много раз: ну что ты, это же тот самый фестиваль, сюда едут ВСЕ — именно так, с нажимом, одними заглавными буквами.
Но она отказывалась, потому что была жива мама — тот единственный человек, с которым Вера из года в год отмечала день рождения. Жасминовый чай в тонком чайничке с иероглифами и японской птицей, блюдечко ореховых коржиков, мама их очень любила… и ни одной произнесенной вслух цифры. Их с мамой время давно остановилось, в замкнутом мирке тем легче поддерживать свое, отдельное время, чем он меньше и непроницаемее для чужих. Собственно, в поэтических кругах оно тоже почти не двигалось: фестивали, чтения, посиделки в кафе, череда неизменных знакомых лиц — обаятельнейший Миша, неразлучный с прелестной Машенькой, милый Скуркис, талантливые девочки, великий Берштейн…
Мама умерла весной. А мне сегодня исполнилось пятьдесят семь.
— Вот здесь поворачиваем, — сказал Берштейн. — Все пропускают этот поворот, а я в прошлый раз отметил себе ориентир: вот, видите выщербленный камень?
— Они здесь все выщербленные, — засмеялась Машенька.
— Дальше через десять шагов должна быть арка. Если ее не будет, я, конечно, опозорен.
— Арки здесь тоже везде…
В темноте, такой неожиданной после освещенного проспекта, высокий арочный свод навис тяжело, будто грозовое небо, их шаги по неровной брусчатке стали сдвоенными и гулкими, — а Вера всегда не любила замкнутые пространства и тяжесть над головой, сразу же задавило в висках и остро прочувствовалось, насколько неправильно, случайно, ненужно ее присутствие здесь. День рождения — зачем? Милые, близкие, почти родные люди — кстати, все они ушли вперед и там что-то живо обсуждали, арочное эхо искажало их голоса — она не хотела, категорически не хотела праздновать с ними, выслушивать их неискренние, искренних не бывает в пятьдесят семь, развесистые комплименты, участвовать в общем разговоре о судьбах поэзии и родины… Насколько лучше было бы остаться, послушать хорошие стихи. А потом просто погулять по городу с девочками или вообще одной — выбирая, конечно, освещенные улицы.
Впереди раздался многоголосый восторженный клич, а затем полный глубокого удовлетворения собой голос Берштейна:
— А некоторые сомневались.
— Дай я тебя расцелую, дорогой. Красоткин, отвернись и не подглядывай!
Вера подошла к ним и увидела над головами вывеску, мерцающую в свете голубоватого фонаря витражными буквами из перламутрового и цветного стекла: настоящее произведение искусства.
— «Склянка»! — провозгласил Скуркис; с натужной галантностью потянул на себя тяжелую, толстенную на ребре дверь. — Верусик, ты первая.
Каменные неровные ступеньки уходили в темноту и вниз, навстречу поднимался чадный сладковатый воздух, и путей для отступления не оставалось. А может быть, оно и к лучшему. Возможно, мне было бы сейчас в сотни раз тоскливее, если б никто не вспомнил про этот день.
— ...Нам крупно повезло, что нашелся свободный столик, — сказал Берштейн, усаживаясь между Верой и Машенькой; разыскивать себе пятый стул отправили Скуркиса как самого молодого. — Это очень, очень популярное место. Среди тех, кто знает.
За соседними столиками щебетала в основном молодежь, видимо студенческая, по-птичьи пестрая, в странных перышках — Вера давно уже зареклась искать какие-то закономерности и стиль в нынешней тинейджерской одежде. Взрывы хохота, неразборчивый гомон, отдельные звонкие словечки совершенно непонятны вне контекста, будто на чужом языке. Смешно. Ты же тянешься к молодым, общаешься с ними на равных и гордишься этим, тебе интересно с ними, твоими девочками, младшими на десять, пятнадцать, а то и все двадцать лет; а тем временем уже выросло поколение, которое и молодежью-то не очень назовешь — совсем другие существа, непостижимые, чуждые. И на их фоне внезапно проступают морщины на слишком близких, а потому не меняющихся с годами лицах ровесников, подсвеченных сейчас аутентичной ажурной лампочкой на столике.
Кажется, все они подумали примерно о том же.
— Этим поэзия не нужна, — проговорил Скуркис, придвигаясь ближе на добытом стуле и бросая затравку к литературной беседе.
— Наша поэзия, — безжалостно уточнил Берштейн. — Уверяю вас, у них есть свои кумиры. И собирают, кстати, полные залы.
— Знаю, видел. Заглянул на эти их чтения. Дефачки с голыми пупами.
— Не только. Вот Нечипорук, например. Если не ошибаюсь — твой, Жорка, ровесник.
— О, я его только что слушала, застала самый конец. Такой эротичный мужчина!.. Правда, Красоткин?
— Во-первых, он с ними откровенно заигрывает! Станет настоящий поэт подстраиваться под запросы сопливой аудитории? А во-вторых, ваш Нечипорук — звездочка местного масштаба. Назови его фамилию где-нибудь за пределами этого города…
— Зато здесь его каждая собака знает. И каждый студент. А ты выйди на улицу нашей уважаемой столицы и спроси у первого встречного студента, кто такой Скуркис.
— Миш, я не претендую. Вот если спросить про Берштейна…
— И даже если про Берштейна. Мы варимся в собственном соку, Жора, мы неинтересны молодым, а значит, по большому счету, и никому. Наше время уходит, если уже не ушло.
— Мальчики, не надо декаданса. Тоже мне, сравнили… Это же город с культурными традициями, он живет от фестиваля к фестивалю. Здесь быть поэтом легко и приятно.
— Машенька, рядом с тобой всегда легко и приятно.
— Скуркис, перестань, Миша будет ревновать…
Их разговор, такой привычный, обкатанный, предсказуемый в каждой реплике, воспринимаемый скорее тембрально: рокот красоткинского баса, жесткие отрывистые реплики Берштейна, скороговорка Скуркиса, заливистый Машенькин голосок, — звучал рядом ненавязчиво и мягко, гармонично сливаясь с негромкой музыкой и фоновыми звуками хорошего кафе: позвякиванием ложечек, кратким жужжанием кофемолки, приглушенной болтовней и молодым смехом за другими столиками. Здесь не курили, а потому пахло кофе, смолистой древесиной из настоящего очага у дальней стены, еще чем-то пряным, неуловимым. Здесь хорошо, думала Вера, правильно и здорово, что я сюда пришла. Что они меня привели.
Подошла официантка в белом фартучке, с улыбчивыми ямочками на бело-розовых щеках, выслушала, ничего не записывая, поток нестройных заказов (Вере хотелось только жасминового чаю, но Красоткин взял и местной наливки, и шампанского на всех) и удалилась, чтобы вернуться с подносом практически через минуту. Ее появление отвлекло всех от обсуждения судеб литературы; в паузе взорвались хохотом и застучали, вставая, тяжелыми стульями студентики за столиком у входа, и Вера следила сквозь мелькание проворных девичьих рук в кружевных манжетах, как пестрая молодая компания уходит, а их место победно занимают вошедшие счастливцы. В ладонь ткнулась холодная округлость стекла, и взгляд скакнул, переключаясь на близкий круг. Золотистая наливка в узких миниатюрных склянках, пузырьки шампанского, переливающиеся волоски в бороде Берштейна.
— Милая Верочка!..
Она вскинулась недоуменно, и вспомнила, и пожалела, потому что мгновение назад понадеялась искренне, будто все они забыли.
— Я знаю, — кивнул Берштейн, заглядывая ей в глаза и глубже; в такие секунды не оставалось ни тени сомнения, что он гений, высшее существо, не отсюда. — Многие женщины, которым уже не семнадцать, предпочли бы навсегда забыть про этот день. Но, Вера! — голос его возвысился, — ты ведь не женщина, ты Поэт. А поэт не имеет возраста. Это с одной стороны…
Он хитро, чисто по-берштейновски сощурился и продолжил:
— А с другой — день появления на свет поэта есть праздник для человечества. Мы не имеем права за это не выпить. За тебя, Верочка!
— Браво! — закричал Скуркис, непонятно, то ли самому тосту, то ли его адресатке; звон бокалов и Машенькин смех подхватили его возглас, и дальше, как только все выпили, беседа потекла привычным ручьем:
— А вы слышали, NN все-таки бросил свою старую толстую жену.
— Да что ты говоришь, Машенька?!
— У него образовался роман с одной юной поэтессой… вон, Вера ее знает. Такая Катенька.
— Мы все ее знаем. Особенно Берштейн.
— Скуркис, ты циник и брутальное чудовище!
— А что я сказал?
— Ничего он такого не сказал. Я действительно знаю Катю, даже, помнится, рекомендовал ее… Прекрасный поэт! Машенька, дорогая, ты что-то путаешь, у нее не может быть ничего общего с NN…
Рокочущий контрабас, лязгающие ударные, заливистая скрипка, приглушенная виолончель… Как хорошо и красиво, если не вслушиваться в слова. Кажется, прозвучал еще один тост, Вера пригубила наливку из узкой, почти аптекарской склянки тонкого стекла — склянка в «Склянке», чудесно, так, наверное, и задумано, — мягкий жар опалил горло, по всему телу разлилось ленивое тепло, и время остановилось, и пускай, она была согласна, чтобы так продолжалось всегда. Какие они милые, как я их всех люблю. Как замечательно, что они (интересно, кто? — Берштейн, Машенька, Скуркис?.. а впрочем, неважно) не забыли про мой день рождения. Какое чудо, что мы нужны хотя бы друг другу. Мы сами и наши стихи…
— А между прочим, начало через семь минут.
— Ну и что? Пока народ соберется, пока местные отчитают…
— Приличный поэт, как и приличная девушка, никогда не приходит вовремя.
— Ты не похож на приличную девушку, Красоткин! Нет, правда, мальчики. Мы, конечно, хорошо сидим, но неудобно перед организаторами…
— Организаторам точно все равно. У них сейчас банкет.
— Серьезно?
— Для избранных. Нас не пригласили.
— Жора, только не надо завидовать! Попроси лучше счет.
— Машенька, ты чудо…
— Кто-нибудь знает, далеко оно, это кафе? Как вообще туда идти?
— А мы сейчас у барышни спросим.
Пока бело-розовая официантка подробно и приветливо разъясняла, как пройти в артистическое кафе, где уже, наверное, в эту минуту начинались чтения, Вера допила янтарную наливку и посмотрела сквозь пустую склянку на светильник, изогнувшийся в вопросительный знак. А может, не стоило отказываться читать в том кафе, сейчас пошли бы вместе, и чудесный вечер продолжился бы самым естественным и прекрасным образом… Нет. Я устала, я хочу домой.
Домой — означало в полуподвальный хостел в самом историческом сердце города: Машенька и Красоткин обнаружили это аутентичное и недорогое место несколько лет назад, чем немало гордились — и с тех пор вся столичная поэтическая компания останавливалась только здесь. Вера снимала комнату на троих с девочками, Аглаей и Катей. Боже мой, как все-таки неудобно, теперь придется объяснять им, почему не осталась их послушать, а если говорить про день рождения, то нужно выставить что-нибудь хотя бы к чаю… Не забыть бы купить по дороге.
Дорогу в хостел она, кстати, не помнила. Совсем.
Они вышли на воздух, в мглистую и кромешную темноту. Кажется, сильно похолодало, а может, просто казалось по контрасту к внутреннему теплу. Скуркис, Красоткин и Машенька тут же задымили сигаретами, а Берштейн обстоятельно прикурил свою знаменитую трубку.
— Кстати, сегодня приезжает Маркович, — сказал, затягиваясь, Скуркис. — Надо будет с ним выпить.
Машенька с Красоткиным переглянулись и рассмеялись, словно школьники.
— А что? Помню, мы с ним как-то в конце девяностых… Его тогда никто не знал.
— Я думаю! Сколько ему вообще лет? Тридцать пять, сорок?
— Не больше уж точно.
— Машенька, ты прелестное чудовище. По-твоему, я настолько стар?
— По-моему, Скуркис, ты чудо. Между прочим, я видела в программе встречу с Марковичем. Кажется в субботу, да, Миш? Я бы сходила, талантливый мальчик. И главное, очень умный.
— Потому и не бедный.
— Красоткин, вот только не завидуй!
— Господа, — возвысил голос Берштейн, и арочное эхо сдвоило звук. — Все это весьма увлекательно, однако нам пора идти. Верусик, вот тебе моя рука, почту за честь.
— Я в хостел, — виноватой скороговоркой сказала она. — Устала… Голова болит.
Любой на его месте стал бы настаивать, уговаривать — но не мудрый Берштейн; он понимающе кивнул, опуская руку, и Вера слабо улыбнулась в приливе благодарности.
— Не заблудишься?
— Я провожу, — вмешался Скуркис. — Начинайте без меня.
Машенька засмеялась:
— Там давно уже начали без нас.
Длинный арочный пролет миновали вместе, а затем пути разошлись в противоположных направлениях, и звонкая оркестровка голосов поэтической компании удалилась, растворяясь в скупых звуках притихшего к вечеру города. Где-то продребезжал трамвай, заплакал ребенок, за одним из окон, мимо которого они проходили, пробубнил что-то неуместный телевизор. Брусчатка под ногами усиливала до явственного ритмичного стука их со Скуркисом шаги. Внутри еще теплился остаточный жар со дна янтарной склянки, и прийти домой, и лечь спать… все хорошо.
— Ты тоже думаешь, что я ничтожество? — вдруг спросил Скуркис, и Вера чуть не вздрогнула. — В сорок пять лет горжусь знакомством с известным человеком… а чем же мне еще гордиться? Они, конечно, правы, Верочка. Ничтожество и есть.
— Что ты, Жора, — отозвалась на автомате, не в состоянии так быстро переключиться на другое, на серьезный, душевный и не нужный ей сейчас разговор. — Не говори так… у тебя хорошие стихи…
— Спасибо, родная. Вчера написал новое… Почитать?
— Конечно, с удовольствием послушаю.
Скуркис приободрился, расправил плечи, затем, наоборот, наклонился и начал читать вполголоса в десятке сантиметров от ее щеки. Вера слушала внимательно, честно; стихи у Скуркиса были сложные, полные многоступенчатых тропов, аллюзий и реминисценций, закольцованные странной рифмовкой, они с большим трудом воспринимались на слух — но она старалась. Через силу отгоняя от себя, словно приблудившуюся собаку, которую нельзя же вот так приручать!.. мысль о том, что настоящие живые стихи, при всем их бесконечном многообразии, простоте и прихотливости, классике и авангарде, на самом деле очень легко отличить от не-стихов.
То, что читал Скуркис, было изначально мертво. Но она запрещала себе признавать это. Вслушивалась. Искала красоту и смысл…