Последний властитель Крыма (сборник) Воеводин Игорь
Водила вломил по тормозам, и машина, завыв, запетляла по полосе.
Лерман прыгнул сзади на борт и повис на руках, а Серебряков, откинув автомат, вскочил на подножку, намертво вцепившись левой рукой в зеркало заднего обзора, а правой – в ручку двери.
«Заперта! – пронеслось у него в голове. – Господи, заперта!»
Лерман, подтянувшись, закинул правую ногу в кузов и почувствовал, как несколько кулаков сразу замолотили ему по голове и по рукам, стараясь скинуть обратно. Нечеловеческим рывком он вкинул себя в кузов и оказался лицом к лицу с тремя пьяными дембелями из стройбата.
Не теряя времени, он выкинул одного за ворот и за ремень на дорогу и сцепился с оставшимися.
– Васька! – заорал он. – Тут мабута! (мабута – армейское прозвище стройбата.) Мабута! Мочи водилу!
Зилок набирал скорость. Обезумевший водила гнал, все прибавляя, на Лысую гору.
«Там всем и конец, – успел подумать ефрейтор, держась левой рукой и отстегивая с ремня штык-нож, – ага…»
Водила вывернул руль, пытаясь сбросить его с подножки. Надвинулась и исчезла скала, ефрейтор повис на одной руке. Секундой позже – и его бы размозжило о камень.
Не было ни страха, ни отчаяния. Голова работала четко и ясно, как никогда.
– Аи-и-и, аи-и-и, мля! Аи-и-и, маменька! – донеслось из кузова. – Аи-и-и! – затих крик позади.
Подтянув себя к дверце, ефрейтор ударом черенка ножа разбил стекло. Осколки вонзились ему в руку, но он, выдернув ее, ударил еще и еще. Следующим движением он прижал лезвие к шее шофера.
– Тормози, сука, – прохрипел он, – тормози…
Машина остановилась. Ефрейтор выдернул из кабины шофера и шмякнул его на камни. Нащупав свободной рукой ключи зажигания, выдернул их и сунул себе в карман. Из кузова доносились тяжелые удары и какое-то жуткое уханье, хеканье. Ефрейтор знал, как бьет Лерман в ярости.
– Выходи, – скомандовал ефрейтор, спрыгнув на землю, убирая пораненной рукой штык в ножны.
Прапорщик из стройбата, старший машины, спрыгнул на землю мягко, как барс. Спружинив на ногах, он одним движением рванул из сапога клыч – зэковский самодельный нож – и полоснул им вразмах на уровне горла солдата.
То, что ефрейтор успел откинуться назад, он всегда будет почитать за чудо. Прапор был опытный боец, то, как он держал нож, и то, что он сразу пустил его в дело, говорило о многом.
Ефрейтор выставил вперед левую руку и царапнул правой по застежке штык-ножа, с тоской почувствовав, что рука его не слушается и виснет плетью.
Продолжая защищаться левой рукой, держась к прапору полубоком, он отступал.
«Только бы не споткнуться, – билось у него в голове. – Только бы не…»
Свистнула бляха ремня, которую обрушил Лерман прапору из кузова на голову. Тот замычал, и в следующую секунду ефрейтор ногой выбил у него нож. Лерман, спрыгнув на землю, ударил прапора ногой в промежность и, схватив за горло, прижав к кузову, начал душить.
Глаза прапорщика вылезли из орбит, он хрипел и пытался разжать руки Лермана и пнуть его в голень или в пах.
Лерман, приподняв его за шею, ударил головой о скобу зеркала кабины и крепче сжал руки.
Прапорщик обмочился.
– Оставь, Володька, – тронул его за плечо здоровой рукой Серебряков. – Домой ведь скоро…
Руки сержанта разжались. «Домой» – наверное, только это слово и могло его сейчас остановить.
Прапор рухнул у колес и хрипел и хватал воздух. Ударом ноги переломав ему ребра, Лерман прошипел:
– С днем рождения, тварь…
Тут только они заметили Вальку-Матрицу – она была в кабине третьей. Смочив в луже платок, она подала его прапору, и тот прижал к горлу, перхая и пуская пузыри.
– А ты кто? Плечевая? – изумленно спросил сержант.
– …евая! – ответила она ему. – Мне на железку надо, они и взяли.
До железки была тысяча верст.
88 градусов по Цельсию
…Связанные, полуживые дембеля и прапор были заперты в вагончике. В кузове салабоны нашли двести килограммовых банок тушенки, ящик масла, ящик спирта, тушу барана. Прапор, загуляв с дембелями, решил толкнуть продукты по пути и оторваться в Бодайбо.
То, что они рванули с поста ГАИ и не остановились у патруля, можно было объяснить чем угодно, но не логикой. Все, что им грозило до того, – отберут жратву и составят акт. Теперь всем светили срока.
Салабоны разогревали тушенку на кирпичах. Матрица промыла спиртом руку ефрейтору и царапины на роже Лермана. Замотанная оторванной подшивкой рука ныла, и ефрейтора тряс отходняк – только сейчас мозг разрешал себе понять, что случилось полчаса назад.
– Пей! – Лерман протянул Серебрякову кружку со спиртом и фляжку с водой. – Давай, брат…
Ефрейтор выпил. Выпил и Лерман, и салабоны, налили и Вальке. Она сидела напротив и через костер не сводила с ефрейтора глаз.
– Седьмой, седьмой, – забулькала рация, – ну чё, двухсотых (т. е. убитых – армейский сленг) нет?
– Нет, – ответил сержант. – Не ту рыбу поймали…
– До утра продержитесь? Или давай сюда на этом же 130-м, поспать этих в кузов сложите, и сюда…
– Ничего. Всё тип-топ, – ответил сержант – 73… (73 – до свидания – армейский сленг).
– Ты почему не дал его убить? – внезапно спросила Валька. – Он-то тебя не пожалел…
Повисла пауза.
– Ты чё, добрый? – не сводя с него глаз, спросила она.
– Не знаю, – через силу ответил ефрейтор. – Отстань…
Ночь, осенняя ночь висела над хребтами. Догорал костерок. Прикорнул Лерман, салабоны с автоматами караулили пленных. Ефрейтор и Валька ушли в тайгу.
Седые лунные мхи стелили им ложе. Она, вжавшись спиной в сосну, смотрела ему прямо в глаза. Он держал ее здоровой рукой за плечи и видел, как в ее раскосых, будто сиропом залитых глазах мерцали звезды, как, прочерком сверкнув к зрачку, пронеслась и погасла одна упавшая.
Будто камлали над тайгой шаманы в ту ночь и били в бубны, и невидимые зурны ласкали душу, и бряцали кимвалы, и тянулась, тянулась и все никак не могла порваться серебряная цепочка, и царапала кожу золотая застежка, и опрокинулось небо, и стыдливо отвернулись боги, и завистливо скулили духи, и все качала и качала мудрой своей кроной разлапистая сосна.
– Васька, – захрипел из рации в кармане куртки ефрейтора голос сержанта, – ты живой? Ну, тогда 73!
Валька взяла рацию и придавила клавишу ответа.
– Восемьдесят восемь (88 – я вас целую – армейский сленг), – зашептала, застонала она в ответ. – Восемьдесят восемь, восемьдесят восемь…
И взорвалось небо, и зацвел миндаль, и отяжелел кузнечик, и рассыпался каперс, и разбился кувшин у источника, и обрушилось колесо над колодцем.
И задрожали стерегущие дом, и согнулись мужи силы, и перестали молоть мелющие, и помрачились смотрящие в окно.
– Восемьдесят восемь, – прошептала она в последний раз.
12 градусов по Цельсию
Вокруг Алмаза, по сопкам и ложбинам между ними, вилась Кольцевая автодорога, замыкавшая шахты и прииски в одно пространство. Зимой по этому кольцу, если была непогода, а непогода была здесь всегда, ездили только караванами. Но каждую весну все равно, когда сходили снега, в кюветах обнажались одна-две легковушки – обычное на Руси дело, не хватило, вот и отправились в соседний поселок за водкой.
Автобус номер пять шел из центра на рудник Комсомольский, там, в крупном поселке, была амбулатория, и Евгения Степановна, мать Нади, дежурила в больнице сутки через трое.
Моросило за окнами теплого салона, тундра, потерявшая лихорадочный свой багрянец, казалась одной сплошной бурой, коричневой массой. Мотор гудел ровно, убаюкивающе, и Евгения Степановна, притулившаяся на заднем сиденье, начала подремывать – ехать минимум час, Комсомольский – конечная, и кондуктор ее разбудит.
– Нн-у, с-сэка, чё творит, а? Ваще, сама скоро на пацанов кидаться станет, с-сэка… – донеслось до нее, и застарелой внутренней болью, по тому, как враз сжалось сердце и ухнуло куда-то вниз, она поняла, что говорят о Наде. Опустив голову в плечи, сжавшись, стараясь стать еще более незаметной, она против воли, не открывая глаз, все вслушивалась и вслушивалась в торопливую, захлебывающуюся скороговорку двух ребят, по виду – шахтеров, сидевших перед ней.
А они все обсуждали и обсуждали ее дочь.
– Да ладно вам, постыдились бы, – прикрикнула на них кондуктор, в халате поверх ватника и с двумя сумочками на ремне через грудь, – небось вы бы болели, а над вами смеялись, каково бы, а?
Но те ее не слушали, только сбавили тон, но по мерзким смешкам, которыми они прыскали то и дело, по этой гнусной скороговорочке и без слов было ясно, о чем идет речь.
– Нет, а чё? – подала голос из середины салона парикмахерша Юлька, дама томная, если не сказать – томящаяся, – я вот, например, ухажеров не отбиваю! А эту – только поманишь, и бежит, как собачонка! А я вот себе цену знаю, да…
– Да, цена-то тебе известная, – откликнулся кто-то из баб. – К Вазифу посидеть своди – и хоть стриги потом, хоть брей, только успевай…
– Аты видала?! Нет, ты видала?! – завизжала Юлька. – Может, ты и свечку держала?!
– Я – нет, – отрезала та, – да люди врать не будут…
Ссора, склока вспыхнула, как перепрелая солома в вёдро. Бабы уже были готовы вцепиться друг другу в патлы, мужики ржали да подзуживали, орала кондукторша.
Евгения Степановна сидела в самом углу, сзади, вжавшись в продавленные кожаные подушки сидений старенького ПАЗа. Беззвучные струи текли за окнами, все более хмурилась непогода, и Евгения Степановна молча глотала свои горькие слезы.
Из сумерек показалась остановка, их здесь делают островерхими, как шалаши, и с дверями, чтобы было где укрыться от снега или дождя. На дорогу выскочили две фигуры и замахали, замаячили шоферу. Пазик со скрипами, вздохами и скрежетами остановился. В салон вошли мокрые пассажиры, шумно расселись, расплатились с кондукторшей.
Склока затихла, как и началась, сама собой. Все молчали в урчавшем нутре машины, затихли даже те двое, задумались о чем-то. Каждый ушел в себя, в нехитрые свои разговоры, и только все шел и шел то через тундру, то взбираясь на лесистые сопки, то буксуя, то разгоняясь, старенький автобус.
Шофер включил радио. Выступали записные комики, пройдохи, из тех, кому не доверишь передать монетку в транспорте. Но вечно гнусных их физиономий по радио видно не было, и затертые их шутки наполняли салон.
– Значит, так. Возвращается муж из командировки… – неслось из динамика. Рассказывающий сам давился от хохота, ответом ему были взрывы веселья в невидимом зале. Все молчали в автобусе, и только осенняя беспокойная маета все скулила то у самых тяжело набрякших туч, то завивалась вихрем пожухлой листвы у самой колеи, и стекала, и плакала, и ныла.
Водитель включил в салоне свет.
– Не, мужик, хочешь – верь, хочешь – не верь, трамвая жду, – неслось из эфира.
40 градусов по Цельсию
…Город Алмаз проснулся в это утро рано, раньше обычного. День строителя – эти два слова значили здесь многое. Потому что работа была в округе либо на рудниках, либо на приисках, либо на прокладке дороги – четырехполосной бетонки, тянувшейся от БАМа, через Муйские дикие хребты, сквозь тундру и тайгу, пересекая реки шириною в десятки километров, к студеному океану. Мир, горящий, как в лихорадке, где-то за тысячи и тысячи верст отсюда, весь в чахоточных пятнах реклам, в неистовстве своем требовал и требовал все больше. Бензина. Угля. Бриллиантов. Золота. Икры. Мехов. Золота. Золота. Золота.
Все это было здесь, среди пустынных гор и нехоженых долин. Все это нужно было добывать, а добыв, вывозить. Лена да Угрюм-река уже не справлялись, хотя и трудились круглогодично – в навигацию неся на себе нескончаемые баржи, в остальное время – грузовики да вездеходы по зимнику.
Вот и пробивали с Материка сквозь горы дорогу, чтобы вывозить, вывозить, вывозить, высасывать из земли еще то, что оставалось. Валить леса. Ибо из корабельных этих сосен в Германии сделают такую мебель, такую мебель, что не жалко и погубить – ни дерево, ни птиц, ни животных, что, потеряв себя на лесоповале, не найдут вовек.
Словом, строительные организации в Алмазе не бедствовали. Строительные начальники уже занимали места на трибуне, пахнущей свежестругаными досками. Мэр Алмаза, тунгус по крови, летающий в год по семь раз отдохнуть-развлечься в Лондон, поблескивал бриллиантами и тридцатитысячным «Роллексом» – тяжелого червонного золота часами.
– Жаловаться, ваще, однако, грех нам, – говорил он в разношерстную, спозаранку навеселе, толпу, – ваще, на одной рыбе, однако, сто лет будем жить, там, в европах, ага, за икру тыщи дают…
Сегодня, в праздник, чуть просветлело над Алмазом, чуть раздвинулись горизонты, открылись дали, перестала сеяться с неба труха, и убогий городишко стал чуть приветливее, милее, чуть ласковее, чуть теплее. Повсюду кавказцы жарили шашлыки, бойко шла торговля пивом. По случаю праздника народ заливался портвейном – всегдашние водка и спирт уступили место «красненькому» – так в Алмазе называли все вина. Водка же звалась «беленькой».
– Шесть топоров! – бодро говорил человек за прилавок и получал в каждую руку по фугасу портвейна «Три семерки», и был таков – кум королю за любым столиком, что густо рассеялись по краям площади, на любой скамейке в чахлом парке, в любой общаге, в каждом бараке.
Город наливался вином, заправляясь им, тренируясь, пробуя силы перед вечером.
О, праздничный вечер в Алмазе! Нет на свете красок, достойных, чтобы описать тебя. Нет в мире слов, чтобы, подобрав их, в красках изобразить ширь и блеск твоих празднеств, ненавистный любимый Алмаз…
Город в праздник полагал быть пьяным дважды. С утра затарившись красненьким, к обеду упасть, к ужину проспаться. И уж вечером дать огня, зажечь так, чтобы и на небе было слышно, и в Москве было видно.
Таил силы город, копил их к вечеру. После невнятного бормотания с трибуны над площадью гремела музыка – заезжие скоморохи да нарумяненные срамные девки веселили публику, зазывно хохотали и плясали. Скоморохи дурашливо вскрикивали, девки в притворном ужасе казали из-под лоскутных своих юбчонок срачицы и междуножия, толпа одобрительно крякала и ухала.
Стомившиеся по бабам приисковые во все глаза поедом ели ляжки плясуний, те скакали с ужимками и прибаутками.
– Эхххх, мля-а-а-а, – провыл-простонал дюжий да ражий парень, из тех, что трактор из болота за гусеницу вытянут, была бы воля, – эхххх, зубами бы стерву грыз…
А девки все плясали и плясали, колонки бухали, а торговля на площади шла все веселей.
14 градусов по Цельсию
– Ну, Алексей, с праздником! – Командир Ту-95, подполковник Иван чокнулся солдатской кружкой с Нефедовым. – Мы хоть и не мабута, а тоже пока еще кое-что зарабатываем.
Прямо на приборном щитке, в тесной кабине стратегического бомбардировщика, был собран немудреный дастархан – отливал янтарем балык, тускло отсвечивал красным кижуч, маслянисто поблескивали черным дробинки икры. Над радаром стояла бутылка.
Нефедов закусил красной рыбой и отмахнулся от второй:
– Не, ребята, все. У меня еще дела…
– Знаем мы твои дела, – ухмыльнулся радист. – Только и разговоров в гарнизоне, что о твоей ненаглядной…
– Кстати, Алексей, – подполковник глянул на него своими голубыми глазами испытующе. – Ну, чего ты в ней нашел, скажи, а? Мы ведь не чужие тебе…
Нефедов долго молчал, полуотвернувшись, глядя на хмурящееся небо за стеклом. Звуки снаружи не проникали в кабину, но вот капли снова все сеялись и сеялись и ползли вниз по фонарю.
– Хорошо мне с ней, – наконец тихо сказал лейтенант. Штурман присвистнул:
– Так ребята правду говорят, все ее хвалят…
Подполковник резко вскинул голову, и тот, напоровшись на холодный огонь его глаз, сник и заблеял:
– А чего я-то? Я-то ничего… Все говорят…
Нефедов сделал движение, чтобы, встав с кресла, слезть по лесенке на бетонку, но командир властным движением остановил его.
– Дело твое, Леша, – раздумчиво сказал подполковник. – Ты не мальчик, и никто тебе не указ. Но, может быть, ты и жениться задумал? Или так погуляешь да остынешь…
– Может, и задумал. – Лейтенант в упор посмотрел на командира, и они минуту не спускали друг с друга глаз.
– Твое дело, – продолжая смотреть на штурмана, сказал подполковник.
– Но имей в виду, жены наши ее не примут. Здесь, в Алмазе, к ней попривыкли, а на базе, как прознают про ее историю, да поймут, что она малость не в себе, – пиши пропало. Сожрут ее бабы. Ты об этом подумал?
– Чем же она хуже? – спросил лейтенант.
– Не хуже. Слава у нее дурнее.
– Может, вы все на честных поженились?! – Нефедов возвысил голос. Обстановка в кабине наэлектризовалась.
– Не все, – так же твердо глядя на него, ответил командир. – Есть такие оторви да брось, что и твоей не чета. Да все по-тихому делают, по-умному, все шито-крыто. А твоя – как напоказ. Так что думай, Леша.
– То есть, или – небо, или – жена?
– Такова, Леша, селяви, как у вас, у французов, говорят… Подашь рапорт – подпишу, будешь здесь, в Алмазе, хоть складами ГСМ заведовать…
…Нефедов давно ушел. Летчики допивали молча, только струилась из наушников далекая светлая музыка да все сеялись да сеялись и сползали вниз бесконечные капли по широким, как небо, плексигласовым стеклам кабины бомбардировщика.
– Ладно, доставай вторую, – махнул рукой подполковник.
– А вот это дело! – обрадованной скороговоркой загомонил радист. – Посидим, оттаем… Слушай, Иван Николаич, может, составишь вечером компанию?
– А что за люди?
– Да ты же знаешь, самые классные девчонки здесь в медухе (медуха – медучилище – сленг.) учатся, со всего края съезжаются, особенно тунгусочки зло…чие. Бывает, девки сами рассказывали, когда общагу на ночь запирают, они хачиков на простынях подтягивают на второй-третий этажи, прямо с окон…
– Ну, я не хачик…
– Да не, Иван Николаич, я и говорю – сам пойдешь… Но ты пойми – хачики вялые висят, но не перечат, во – джентельмены, а?!
– Ладно, будет видно…
– Да чего там, – все пришептывал радист. – Там по тебе одна сохнет, девка – слюнями изойдешь, спереди да сзади по полпуда, а талия – как у балерины. Все тобой, Иван Николаич, интересуется. Когда, мол, в гости придешь…
– Да? – как бы раздумывая и раздумывая, сдаваясь, проговорил подполковник. – Хороша?
– Ну, ты меня, Ваня, знаешь, – запанибрата зашептал радист. – Такая краля – ахнешь. Да вот на тебя запала, других не подпускает.
– Ну, тогда, значит, про семьи – молчок, ага?
– Само собой, шеф, какие разговоры?! – щерился радист, разливая по кружкам. – Да ты не бэ, Иван Николаич, они ж медички, все чистые, вот чем еще хорошо…
Безразличные ко всему, стекали уже не капли – струи по плексигласу. И все пела и пела за тридевять земель отсюда женщина сильным и чистым голосом о чем-то мучительно красивом и хорошем, пела на незнакомом языке.
15 градусов по Цельсию
- …A то кто снес бы ложное величье
- Правителей, невежество вельмож,
- Всеобщее притворство, невозможность
- Излить себя, несчастную любовь
- И призрачность заслуг в глазах ничтожеств…
Главная площадь Алмаза, начинавшаяся зданием администрации и оканчивавшаяся кабаком «Причал», кипела и бурлила. На сцене, той, что спешно достраивали плотники – так, торопясь, готовят к рассвету виселицы, – заезжая труппа давала представление. Гамлета играл худосочный, испитой и без грима бледный актер, на чьем лице отпечатались все мыслимые и немыслимые пороки, главным из которых, как и положено, была гордыня.
Впрочем, декламировал он с чувством меры, без подвываний.
Нефедов, Надя, Валька и ефрейтор Серебряков сидели за столиком у самого обрыва, на берегу Угрюм-реки. Внизу шумела вода, на площади стоял гром и звон, но город, еще пока не вусмерть пьяный, вполглаза следил за пьесой.
Нефедов был в обычной своей летной куртке без погон, ефрейтор – в патрульной черной, называемой «спецпошив», и тоже без знаков различия, и потому неравенство их в чинах было незаметным. По годам же они были ровесниками.
Девушки принарядились, и Валька переборщила с губной помадой, да еще и обвела карминовые полные губы траурной каймой карандаша.
Между столиками, покрывшими площадь, то и дело вспыхивали драки. Но за ножи пока не брались, пока еще ждали, выжидали – праздничная ночь была впереди.
На столике у самого обрыва, как и на других, стояла водка, закусывали кижучом, да Надя принесла банку «пятиминутки». За другими столами гомонили без перерыва, здесь больше молчали, и Надя не отрывалась от сцены.
- Все мы хороши:
- Святым лицом и внешним благочестьем
- При случае и черта самого
- Обсахарим, —
стараясь не сильно качаться и фокусируясь на Короля, вымолвил Полоний.
Валька под столом сжала руку ефрейтора и, не ощутив ответного движения, отпустила ее и прикусила губу.
Нефедов был сумрачен, и Надя, следившая за пьесой, ощущала это, и тревожилась, и не знала, чем помочь.
– Нна, падла, нна! – вкладывая всю пьяную ненависть в удары, выговаривал какой-то приисковый, молотя не понравившегося ему строителя. – Нна!
Королева:
- Все это плод твоей больной души.
- По части духов белая горячка.
- Большой искусник.
– Нна! – донеслось последний раз. Строитель, мыча окровавленным ртом, влил в себя водки.
В кустах у танцплощадки, где пока еще было тихо, валялась девушка лет семнадцати в полуприспущенных джинсах. Нет, изнасилований в Алмазе не водилось – здесь все друг друга знали и за беспредел сразу ставили на нож. Просто она пошла в кустики за малой нуждой, присела, да так и прикорнула, завалившись – девятая доза была преждевременной.
– Ты чем-то огорчен? – вполголоса спросила Надя, когда Серебряков с Валькой пошли к прилавку за пивом. – Что с тобой, мой хороший?
– Ничего, Надя, – через силу улыбнулся летчик, – ничего…
– Но я же вижу, чувствую, не таись меня, скажи!
– Не волнуйся, это – служебное…
Надя недоверчиво посмотрела на него и затихла. Город гулял. Надрывно, натужно веселясь, он в тяжелом угаре забывал о проблемах и все больше погружался в пьяный кураж.
– Здрассьте… Потанцуем, Надь? – Перед столиком вырос, ухмыляясь, пацан по кличке Дюбель – кепчонка на бровь, к слюнявой губе прилипла беломорина. За его спиной щерились еще трое и подталкивали друг друга локтями.
– Простите, сударь, но я не танцую, – сухо ответила девушка.
– Да лана те, Надь, чё ты, а? – лыбился тот.
– Вы разве не слыхали? – Летчик смотрел ему прямо в глаза. – Она не танцует.
– Да? – ощерился Дюбель. – А недавно еще с нами троими так скакала…
Летчик вскочил, но Серебряков, подошедший с пивом, сказал ему:
– Отдохни, Алексей.
Поставив пиво на стол, он медленно повернулся к Дюбелю. Повисла пауза.
– Знаешь меня? – спокойно спросил солдат.
– Ну, знаю. Ты – рекс, (рексы – рота комендантской службы, РКС – армейский сленг.)
– Я тебя уже бил?
Вокруг стало тихо. На сцене был антракт.
– Слышь, ты чё вяжесси, а? – занервничал Дюбель. – В натуре, ты чё? Я, блин, гражданский, а ты – не мент…
– Значит, уже бил, – так же спокойно продолжил ефрейтор. – Когда, не напомнишь?
Дюбель замолк, а приятели его придвинулись ближе, и принюхивались, и замерли, выжидая.
Щелк! – натренированный слух ефрейтора поймал щелчок пружины выкидухи.
Правая рука еще болела, и драться не хотелось. Да и не стоило портить вечер.
Ефрейтор лениво достал пистолет.
– Ну? – спросил он, помолчав.
– Ша, – ответил Дюбель. – Дама не танцует…
Солдат поманил того, что прятал нож за спиной, – низкорослого, невидного и в драке самого опасного:
– Сюда иди…
– Чё? – Тот сделал полшага.
– Дай. – Серебряков протянул руку. Дуло «макарова» смотрело низкому в живот.
– Ты ж не выстрелишь, реке, – через силу сказал тот.
– Я сказал – дай. – Солдат смотрел не мигая. Щуплый протянул нож.
Щелкнув лезвием, Серебряков убрал его в карман.
– Идите, ребята, веселитесь, – сказал он и сел. Четверо, помявшись, отошли.
Летчик, улыбаясь, спросил:
– Ты что, без плетки (плетка – пистолет – блатной сленг.) не выходишь?
– Служба такая, – ответил солдат. – Мы не менты, но нас часто привлекают драки разнимать, пятое-десятое…
– Не боишься по городу ходить? Ты же не стал бы стрелять?
Солдат прямо в глаза посмотрел офицеру.
– А вот этого не знаю даже я, – ответил он.
Было тихо вокруг. Площадь еще переваривала происшедшее, ибо слишком известны были в городе и Надя, и Валька, слишком заметен был лейтенант, и слишком ненавидели здесь рексов.
- Вам надо исповедаться. Покайтесь
- В содеянном и берегитесь впредь.
- Траву худую вырывают с корнем.
- Прошу простить меня за правоту,
- Как в наше время просит добродетель
- Прощенья у порока за добро,
- Которое она ему приносит, —
прозвучало со сцены над городом.
– Выпьем! – Валька разлила водку. – Выпьем, что на дураков обижаться?
Все выпили, и напряжение ослабло.
Нефедов с Надей пошли потанцевать на круг, где заиграла музыка – пока негромко, чтобы не мешать актерам, но народ уже требовал песен.
– Я беременна. – Валька в упор посмотрела на солдата.
Тот криво усмехнулся от неожиданности и потянулся за сигаретой в пачку, лежавшую на столе.
– От тебя, – не сводя с него глаз, добавила она. – Не роняй себя, не спрашивай.
Серебряков закурил.
На площади уже почти никто не смотрел на помост, народ пьянел сверх всякой меры.
Ефрейтор молчал. Молчала и Валька.
– Ну, ладно, – наконец сказал он. – Ты ж все равно аборт не сделаешь…
– Нет.
– Ладно, – повторил он. – Мне на дембель через два-три месяца, поедем в Москву.
– Я там не приживусь.
– А ты была там?
– Нет.
– Ну, так чего же ты?
– Я – вольная. Мне простор нужен.