Гибель Помпеи (сборник) Аксенов Василий
Только он ушел, как я посмотрел в зеркало и подумал про себя уже на всю оставшуюся жизнь: ох, и сатир же ты, Морзицер, глаза у тебя и рот как у неутомимого козлоногого грека. И все мои сердечные раны: ужасная, нелепая женитьба на Полине, позорное бегство из Феодосии от Генриетты, переписка с Мясниковой – все это укатилось в темноту, и я тут же убедил себя, что я мужчина особого рода, с особым ярким мускусным флюидом, и лишь верность святым законам дружбы мешает мне предаться… и так далее…
И Рита перестала приходить ко мне в кабинет и часами сидеть с ногами на диване в сигаретном дыму и в «тианственном», сводящем с ума молчании.
Я один – стареющий, с полурасплавленной челюстью, с запущенной язвой, с утренней пакостью во рту – негерой, неталант и непросточеловек и даже не алкоголик, как тот, что попросил у меня одиннадцать копеек… Кто виноват в том, что я такой? Мои тетки, декадентные старые девы? Их нелепое воспитание, отсутствие в доме «мужской руки»? В самом деле – вот результат стародевичьего воспитания: ведь не было же у меня ни отца, ни дядьев, чтобы научить плавать, ходить на лыжах, управлять мотоциклом, бить по зубам обидчиков. Ничему этому тети мои не учили меня, а лишь вскармливали мое сиротское тело, лишь пестовали его сэкономленными желтками и вот вырастили тяжеловатого, отчасти, будем честными, вислозадого, угреватого мужика, склонного к замедленному обмену и фурункулезу.
Зачем же ты грешишь на старух, Ким? Тетя Софа идеально знала английский и старалась (безуспешно) тебе его передать, а тетя Ника, пианистка серебряного петербургского века, несколько раз на коленях просила тебя сесть к инструменту. Они пытались тебе что-то передать и все-таки передали – именно «что-то», может быть, более важное, чем навыки плавания или фортепианной игры.
Я помню какой-то вечер, резко и безоглядно порванные бумаги, свирепые струи ветра сквозь аллеи Летнего сада и красный с прозеленью закатный ветер, прогнувший внутрь в квартиру голубоватые стекла и обозначивший, отчетливо и навсегда, тонкие бескомпромиссные профили теток. Вот в этот вечер они тебе что-то и передали, когда стояли неподвижно, каждая в своем окне, а потом с наступлением темноты приблизились друг к другу и быстро обнялись.
Что-то шевельнулось во мне тогда, что-то непозволительное моему тринадцатилетнему возрасту, недоступное нашему седьмому классу и не подобающее нашему хапужному послевоенному двору с задами продмага и банными окнами.
Две старые девочки… вечер… молчаливое объятие. Сквозь старые вещи, которые, как мне казалось, пахли чем-то стыдным, вдруг повеяло на меня Джеком Лондоном, далеким небом, прелестью и гарью жизни.
Вот лучшие эти минуты (может быть, секунды?) всегда возвращались ко мне, чаще всего неосознанно возвращались в дни подъема, в мои «звездные часы», когда…
Опять ты, мизерабль несчастный, разошелся? Тебя только и знай – лови за руку. Какие «звездные часы»? Что ты сделал в жизни? У тебя, будем честными, всего одна пара брюк, ты ничего не написал, ничего не смастерил своими руками, не женился по-настоящему, детей у тебя нет, катастрофически расползается замшевый блейзер (какой, к черту, замшевый и почему блейзер?), и впереди, в Пихтах, что тебя ждет? Вечный твой спутник и враг, зеленый с пятнами дракон-единоборец по имени раскладушка.
А все-таки… Эти минуты спирального подъема были в твоей жизни, и спиритус твой взлетал по спирали, хотя бы в тот год, когда ты приехал сюда вслед за Великим-Салазкиным.
Да, я был среди первых в тот болотистый год, в ту бесконечную комариную хлябь, когда не было здесь еще и запаха нашей любимой Железки. Пусть всегда будет так, и назовем вещи своими именами – я бездипломный суетливый мужичок с сомнительным аттестатом зрелости, я обыкновеннейший массовик-затейник, но я здесь был среди первых и вместе с Великим-Салазкиным, и Эриком, и Слоном копал обыкновенной лопатой котлован для нашей красавицы Железки, и вот тогда мой спиритус взлетел по спирали, и сквозь накомарник я видел ветви Летнего сада и моих старых девочек, непреклонных и таких героических на фоне безжизненного ветра.
А вот когда ты попадаешь на осыпь, нужно ложиться плашмя и делать руки крестом. Ни в коем случае нельзя удерживать равновесие на ногах. Нужно увеличивать площадь сцепления, валиться на пузо и растопыривать руки и ноги.
Между тем, старик, ты все стараешься балансировать. Ты влезаешь со своей гитарой в незнакомую палатку, и смотришь на всех своим знаменитым взглядом сатира, и вдруг убеждаешься, что в этой палатке сидят совсем другие, новые уже люди, и они тебя не знают, им даже незнаком твой тип. Тебе бы надо не смотреть на эти насмешливые и неприязненные лица, а вылезти вон и лечь всем телом на осыпь, а ты стараешься балансировать, берешься за струны, вытаскиваешь бутыль «Гамзы», к слову и не к слову о Кунашире мелешь всякий вздор, и «Охоту на волков» изображаешь популярным хриплым голосом, и называешь имена некогда знаменитых парней, которых ты действительно знаешь, а тебе бы надо… Чего здесь надо этому отцу? – слышишь ты громкий шепот некоего декоративного красавца скалолаза.
Они, наверное, всех называют «отцами», они и друг друга зовут «эй, отец», думаешь ты. Ведь не выгляжу я в самом деле как их отец. Пусть слегка брюхат, пусть слегка лысоват, но в общем-то я им не отец, а может быть, лишь старший брат. И ты поешь:
- Он был слегка брюхатый, брюхатый, брюхатый,
- немного лысоватый, но,
- в общем, ничего…
и вызываешь наконец смех.
…а тебе бы надо раскинуть руки и ноги и скатываться вместе с осыпью, закрыть глаза и слушать шорох осыпи, пока физические законы сцепления не остановят над краем пропасти твое солидное тело.
Сверхновый отечественный авион был почти бесшумен в полете, но, увы, излишняя застенчивость заставляла его заглушать симпатичное журчание турбин эстрадной музыкой, далеко не всегда приятной для слуха, а если и приятной, то далеко не каждому уху. В самом деле, согласитесь: в чреве авиона сто пятьдесят пассажиров – значит, триста разных ушей. Одному уху нравится Дин Рид, другому он неприятен.
Вдруг ни с того ни с сего аэрогигант запел «Болеро» Делиба.
«Влюбиться, что ли? – тоскливо подумал Ким Морзицер. – Возьму и влюблюсь тайно, безответно, мучительно. В кого бы? – он очертил глазом малую полуокружность. – Возьму и влюблюсь в Ритку Китоусову. Нечего оригинальничать, так и сделаю».
Мысль эта принесла ему неожиданное умиротворение, и он самым нелепым образом заснул, хотя спать уж и времени-то не было: спев «Болеро», аппарат стал неумолимо снижаться и теперь дрожал крупной дрожью в плотных великих тучах евразийского сверхконтинента.
«Я не понимаю, что такое со мною, со мной, – пел ТУ-154 теперь, как бы извиняясь за тряску и обращаясь непосредственно к каждому пассажиру. – Возможно, это связано с тобою, возможно, и нет!»
«Чегой-то я нонче такой квелый, соленый, квашеный, – бормотал про себя, мочаля бороденку, Великий-Салазкин. – Влюбиться, что ли? Эдак молчком, втихаря, платонически втюриться. А в кого?
Да в Маргаритку Китоусову и влюблюсь, как десять лет назад. Чего оригинальничать? «Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем», – замурлыкал он, а на объект своей платонической любви даже и оборачиваться не стал. Без всяких оглядок он знал эти виноградины, розаны, перламутры. Не первый, далеко не первый раз влюблялся старик в этот вариант. Как только почувствует какую-то квелость, унылую соленость, некоторую заквашенность, так сразу и влюбляется, и снова, как в книгах, «о, весна без конца и без краю», и мысль из вареной лежалой куры превращается в живую птицу, и тетеревом, удодом, выпью носится по тайным промыслам научной теории.
Основатель Железки, вдохновитель и организатор всего пихтинского эксперимента Великий-Салазкин так же, как и все остальные ученые в самолете, возвращался из отпуска, но чувствовал себя в отличие от молодых коллег очень усталым.
Доконал меня окаянный исландец Громсон гольфом своим чужеродным, своей модной мракобесией и сумасшедшими своими гипотезами Дабль-фью. Благословенный мэтр, ведь вторую сотню уже разменял, и как все успевает? И лекции шарашит в трех университетах (скачет из Копенгагена в Кембридж, оттуда в Падую), и тинктуры в тиглях варит (хобби, видите ли, у него новое – алхимия), а теорию свою держит на высоте и еще на фильмовой звезде опять женился; должно быть, увидел в ней образ неуловимой Дабль-фью.
Великий-Салазкин хоть и поражался достоинствам старого Громсона, корифея североевропейской школы, сам тоже был весьма не лыком шит. Тщедушный вид, подслеповатость, ужасная, на грани позора, манера одеваться сочетались в нем с исключительным напором и витальной силой. Чего только не провернул Великий-Салазкин за месячный отпуск! Во-первых, выколотил дополнительные ассигнования в Госплане и Совмине. Шутки шутите? Во-вторых, это была культурная житуха: мессу слушал, по выставкам погонял, морально и материально поддержал энное количество начинающих гениев. Шуточки? В-третьих, посетил всех родичей, которые расползлись за последнюю пятилетку из Замоскворечья кто в Чертаново, кто в Мазилово, и всем подарочки привез: кому коня из фибергласа, кому 0,5 зубровки, иным пастилы, иным сибирский сувенирчик – шишку из полихромдифенолаттилы. Не шутка! В-четвертых, Великий-Салазкин отправился в центральную часть Карибского моря на симпозиум.
Там был остров в синем течении, на который под видом рыболовов (чтобы журналисты не мешали) съехалось несколько десятков мировых теоретиков. Среди знаменитостей были и самые знаменитые: американец Кроллинг, азиат Бутан-ага, африканец Ухара, австралиец Велковески, а также и наш Великий-Салазкин в своей лучшей ковбоечке. Чтобы сбить с толку докучливую прессу, ученые действительно удили рыбу, варили уху под окнами отеля, допоздна стучали в баре костяшками домино и покера. На самом деле происходил серьезнейший и полезнейший обмен идеями по поводу неуловимой частицы Дабль-фью, за которой вот уже пару десятков лет гонялись по всем ускорителям, в бездонных шахтах и лабиринтах мирового интеллекта.
…И вот появляется профессор Громсон, сухопарый и независимый, как целое отдельное столетие, внедрившееся между XIX и XX. Естественно, появление его на карибском горизонте было отмечено гигантской белой кустистой молнией, озарившей размочаленный ураганом пляж. По кромке безумной стихии профессор в развевающемся плаще двигался как олицетворенный «штурм унд дранг». В одной руке у него был клетчатый непромокаемый сак, другой он влек за собой кинематографическое дитя, юное существо, теледиву. Громсон прошел сквозь стену ветра, воды и песка, ударом ботфорта проник в уютный бар и гаркнул с порога на языке своего столетия:
– Молока даме, джину – мне!
С этого и началось: ночи безумные, ночи бессонные…
– Ты, Великий-Салазкин, – мой лучший ученик, ты единственный, на кого могу опереться, – кричал под потолком старик, пуская дым из глиняной трубки, стуча бронзовой тростью, свистя простреленными еще в первую балканскую войну бронхами. – Неужели ты не понимаешь, что для истинного ученого важно не открытие проклятой потаскушки Дабль-фью, а лишь ощущение ее близости, мысль о возможности выварить ее в петушином бульоне и подать к столу с брюссельской капустой?! Кто она, эта малышка, за которой мы охотимся всем скопом уже столько лет? Временами, Великий-Салазкин, когда я сжимаю в объятиях это юное существо, – узловатый вековой перст поворачивается к свернувшейся на софе пушистым лисьим калачиком TV-леди, – мне кажется, что она и есть желанная, ускользающая, как мираж, Дабль-фью. Иногда, Великий-Салазкин, в сумеречных наркотических ночах Зеландии я улавливаю посвист Дабль-фью в древних дырах Эльсинора. Что мне остается, Великий-Салазкин? Я принимаю дозу мавританского яда, закутываюсь в какой-нибудь древний нормандский стяг и галлюцинирую. Я вижу ее – она со мной, я знаю!..
Утром перед гольфом я бросаю взгляд на свои записи – опять все то же: все эти Кемпбеллы, Фукатосси, Эйнштейны, ваши, дорогой мой Великий-Салазкин, умопостроения, мои собственные конструкции – и все это, переплетясь, влечет мысль к цели, к нашей желанной Дабль-фью, а в конце вместо желанной – свистящая дырка, глазок в вечность. Как все это прекрасно, мой друг. Похмелье, разочарование, отчаяние, кофе, гольф! Как это великолепно!
– Позвольте уж не согласиться, Эразм Теофилович, – нервно не соглашался Великий-Салазкин, бегая по апартаментам, нюхая цветы и флаконы, поглаживая на лету юное существо, путаясь в шторах, крича из разных углов. – Мне ваша хиппозная медитация не подходит, и дырку свою свистящую, свой глазок желточный ешьте сами!.. Вы уж меня, Эразм Теофилович, простите, но хоть я и ученик ваш и уважаю ваш сумрачный германский гений, но нам эта ваша фея, окаянная эта частичка Дабль-фью очень нужна не для любования, не для щекотания ума, а для пользы народам земли, – и мы ее, заразу, поймаем и заставим что-нибудь делать – может, малярию лечить, может, бифштексы резать, может – допускаю! – вдохновлять творческий акт пожилого населения – в общем, не пропадет!
– Наивный материалист! – хохотал древний Громсон и открывал один за другим походные колдовские ящички.
Глазам Великого-Салазкина открывались реторты, колбы, змеевики, тигли. Громсон напевал что-то пуническое, карфагенское и вместе с тем какой-то чарльстон.
– Глядя на вас, Эразм Теофилович, иной раз задумаешься: имеете ли высшее образование? – обиженно сморкался Великий-Салазкин в свой спасительный реалистический платочек.
– Черчеляменто! Гзигзуг бонифарра! Орилла экстеза хилионуклеар! – кричал на незнакомом языке древний гигант, развешивая по невидимым нитям комочки сморщенной кожи, птичьи лапки, фарфоровые непристойные формы, разные колобашки, сгустки, вздутия. Затем он освещал все это хозяйство фиолетовым лунным рефлектором и прыскал на Великого-Салазкина чем-то из пульверизатора (показалось вначале – близким, своим магнитогорским «Тройным» одеколоном, оказалось – не то).
На глазах густели и разжижались моря, уходили в сумасшедшую перспективу стекляшки горных систем, хлористый водород героической симфонией в брызгах, в лиловом с окисью накате двигался на щемяще знакомую, родную и близкую биологическую среду. Как много опасностей вокруг нашей малой жизни! Все соединилось, взбухло, закипело… промелькнул и распался в бездонности сонм исторических эпох, и вдруг – словно павлиньим опахалом провели по лицу – сошлись сосновые неоэвклиды, и в паутинке сверкнул лукаво, тревожно-музыкально и нежно девичий зрачок Дабль-фью.
…Учитель смущенно скосил на ученика желудевое столетнее око.
– Ну-с, что скажете, Великий-Салазкин!
– И ничего вы мне не доказали, Эразм Теофилович. Ничего, кроме фикции, дыма, идеалистической мерехлюндии. Стыдно за вас, господин учитель, бывший глава Североевропейской школы. Идете на поводу у обскурантов. Приезжайте-ка к нам в Пихты, познакомьтесь с нашей любимой Железкой, пообщайтесь с духовно здоровой средой, в хоккей поиграйте!
– Приеду! – гаркнул Громсон. – Давно хотел я лично познакомиться с вашей знаменитой Железкой. Как только грянут рекордные морозы, так и заявлюсь. Как только минус сорок будет, сразу звоните в Рейкьявик или в Копенгаген.
Стараясь отогнать столь свеженькие и пахучие еще карибские воспоминания, Великий-Салазкин потуже подтянул себя ремешком к мягкому воздушному стулу, попробовал подумать о новой своей и такой привычной любви – ничего не получалось, не думалось на эту тему, предмет равнодушно сиял слева по борту, как реклама молочного магазина, а квелость, замшелость Великого-Салазкина пока что только увеличивалась.
Глушь моей юности
Огни уже летят в окружающем черном просторе, уже пора мне становиться гениальным хитрым старикашкой с легкой придурью, пора уже входить в роль, а пока что не хочется. Эти несколько минут до завершения посадки в багровом закатном тумане… они напоминают мне багровую глушь моей юности, глушь, которая вдруг окружала меня даже на людных улицах, полную глухомань. Затерянность и нищету юности.
Я помню очень хорошо странные перепады от агрессивно выпяченного подбородка, от бокса и бесконечного вращения тяжестей к благолепному смирению, к эдакому всепрощению, к переводам из раннего Гете и акростиху в честь полковничьей дочери Людочки Гулий.
Я помню, как по торцовой гладкой мостовой под безжизненной морозной синью ураганное солнце тащило кусок тяжелой бумаги – то ли сорванную афишу, то ли плакат – и как бессовестно, постыдно, грубо, бессмысленно мяло и швыряло эту большую измученную бумагу, и как эта измученная бумага то волоклась по мостовой с жалобным посвистом, то вдруг вставала дыбом в последнем сопротивлении, то улетала в стремительном отчаянии, а ураганное солнце грубыми ударами и хлопками формировало из оборванной бумаги то крокодила, то измордованную женщину.
О, как ярко я это помню и как мне хотелось спасти! Кого спасти – ведь не бумагу же эту, бесстыдную в своей погибели и мне чужую? Всех спасти, кто попрятался в штормовой солнечный день, себя самого спасти и ее – бессмысленную, жалкую, хохочущую и погибающую бумагу!
Я вдруг увидел в бесконечном далеке на набережной, на ледяном небе, еле различимого прохожего, может быть, самого себя, и подумал с пронзительной жалостью о его глухомани, о тишине его глуши и о том, как будут стареть ткани его тела, что ждет его в конце концов: контрактура мышц, свертывание крови… Какое немыслимое превращение и для какого умопомрачительного путешествия – куда?! Не слишком ли мы слабы для подобных метаморфоз, впервые подумал я, достойный ли выбран объект для таких фантастических приключений?
Он промелькнул и пропал, этот прохожий, и бумага куда-то уволоклась, и осталась только безжизненная улица и подступившая близко ледяная природа – беспредельный голубой свод, в котором ни зги… И вот распахнулись обитые клеенкой и ватой, прошитые шпагатом двери, и я оказался на скрипучих полах, в теплом человеческом логове, где полки вкусных лохматых книг, бак с кипятком и прикованной кружкой; шахматный блицтурнир… ах, только бы не заплакать!..
Да, нелегко позабыть это голубое до черноты небо, но зато и спасительные густые краски человечьего угла не забываются никогда.
И от любви к ним, ко всем таким же, как я, странным созданиям, от благодарности к ним я едва ли не заплакал и скрылся среди библиотечных полок, где пахло так зыбко, но все-таки уловимо Анатолем Франсом и Буниным, и там заплакал все-таки.
Странно, я подумал тогда, что зря спрятался. Мне, юноше, не было стыдно слез, может быть, мне даже хотелось, чтобы шахматисты и читатели увидели мои слезы и поняли их смысл. Мне даже казалось, что и они все заплачут вместе со мной потому, что эти слезы – клятва. Должно быть, тогда среди библиотечных полок, в слезах, я и начал превращаться в мужественного старичка Великого-Салазкина, будущего основателя всемирно известного научного города Пихты, в повивальную бабку любезной, благословенной нашей Железки. Должно быть, именно тогда в юношеском озарении любви, в неистощимом и бурном желании «спасти-спасти-спасти» я, Великий-Салазкин (через черточку), увидел нерасторжимую и бесконечную человеческую молекулу, которая ярко сверкает, если ее увидеть, и в которой спасательными нитями соединился сонм существ: и Достоевский, и Кант, и водопроводчик Дома культуры, и Галилей, и Чайковский, и дядя Миша-лаборант, и Энгельс, и Гомер, и многодетная сторожиха…
Мы все, такие небольшие и мягкие, с такой ничтожно малой амплитудой жизненной температуры, с преобладающим процентом нестойкой влаги в тканях, могучим и непобедимым желанием «спасти» соединились в нерасторжимую и сверкающую сквозь пространство молекулу.
…И я тогда уже бесповоротно прикрутил себя к этой структуре «спасения», и обозначил свое место малым кружком, и написал свое имя (через черточку), и черточку свою укрепил потуже, ибо, как я полагаю, без подобной черточки любая, даже и самая грандиозная персона становится малость смешноватой, ибо…
Тут внезапно в мысли Великого-Салазкина вторгся непосредственно сам поднебесный экипаж и продолжительным многоточием (впрочем, весьма деликатным) показал, что мысли следует прервать, ибо он, экипаж, уже катится по земле, и полет, собственно говоря, окончен.
Огромный восточный аэропорт, где произошло приземление, пульсировал огнями, поглощал и распространял радиосигналы, резал батоны, срывал пробки с пива, загружал контейнеры, подвинчивал клиентам чайку, делал им подмазку, поил горючим – работы у него было «под завязку», и потому никакого особого торжества по поводу прибытия очередного столичного аппарата он не устраивал, а жаль.[87]
Первыми вышли из чрева авионского супруги Крафаиловы, а были они так примечательны, что стоило бы их в момент выхода запечатлеть и даже сыграть в их честь на медных инструментах торжественный туш.
Собственно говоря, непосвященному даже и в голову не пришло бы, что на верхней площадке трапа появилась супружеская пара – так напоминали Крафаиловы больших, полнокровных и молочных однояйцевых близнецов-тяжелоатлетов. Сходство усугублялось еще тем, что супруга была облачена в брючный костюм, а муж носил длинные волосы, чуть ли не до плеч.
Говорят, что супруги в процессе долголетней совместной жизни становятся друг на друга похожи. Крафаиловы были исключением из этого правила, ибо они были пронзительно похожи друг на друга с самого начала, с самой первой случайной встречи в галерее Гостиного Двора, тому уже полтора десятка лет.
Прямая гренадерская стать, гипсовый надменный – византийский – профиль отличали обоих. С годами равномерно прибавилось тела под округлыми мощными подбородками, на грудных клетках и в подвздошье, румянец приобрел сочную зрелость, голубые четыре глаза сохранили многозначительную и непонятную прозрачность.
Оба супруга были руководителями торговли: он директорствовал в показательном торговом центре «Ледовитый океан», она управляла по соседству художественным салоном «Угрюм-река». Оба супруга были немногословны, бездетны, не курили, не пили, любили симфоническую музыку, теннис и «родную душу» – пуделя Августина, по которому тосковали весь месячный отпуск в южном минеральном Пятигорье.
Скучный, но очень полезный минерально-теннисный отпуск вдали от любимого торгового дела и кучерявой «родной души» завершился для Крафаиловых странным событием, еще более усилившим их зеркальность.
Играя парой в теннисном финале против заезжих калифорнийских профессионалов, супруги сломали руки: он – правую, она – левую. Теперь руки покоились в гипсе на дощечках и занимали положение, параллельное земле и перпендикулярное груди, словно у регулировщика, когда он открывает движение.
Впрочем, сравнение с регулировщиком не совсем удачно. Загипсованные параллельно-перпендикулярные руки придавали Крафаиловым дополнительную и очень естественную монументальность. Казалось, что Крафаиловым так и пристало ходить или стоять в позе живых памятников. Никто из пихтинских друзей при встрече в московском аэропорту даже и не заметил ничего странного, и это совсем не говорит о равнодушии или пренебрежении: Крафаиловы пользовались в Пихтах заслуженным почтением.
Вот некоторые болтают про торговых работников, что есть среди них и такие, что на руку нечисты. Отрицать существование этих вредных жучков было бы нелепо. Есть еще, конечно, и в современной прогрессивной торговле жрецы хитроглазого божка-воришки, поклонники вонючего анахронизма «не обманешь – не продашь». Есть и слабые людишки в нашей среде: трудно удержаться от расхищения, когда вокруг тебя все лежит. Вот, например, бочонок с медом – ну как не сунуть в него палец, как не облизать? Вот, к примеру, масла куб – ну как не срезать ему боковинку? Или, скажем, перед вами флакон парфюма – разве не побрызжешь?
Нужно быть волевым и интеллигентным человеком, чтобы пальцы не совать, не облизывать их, не срезать боковинку и не брызгать на себя тем, что тебе не принадлежит.
Таковы Крафаиловы. Они никогда ничего себе не брали, и подарков не принимали, и совсем не потому, что презирали свое торговое дело. Напротив, они его чрезвычайно любили, держали в умах новые идеи, а в душах – мечту о заре прогрессивной торговли.
Принцип торговли будущего, по идее Крафаиловых, состоял вот в чем: два лица, продавец и покупатель, вступают между собой в особые и очень важные для жизни торговые отношения. Ну, конечно, тут приходит сразу в голову набивший оскомину призыв «будьте взаимно вежливы»; уж сколько шуточек было по этому поводу, сколько юмора выработано. Нет, не вежлив должен быть продавец с покупателем и не любезен. Это пусть там в разных вулвортах и лафайетах любезничают; у нас в будущем все будет иначе. Продавец должен стать для покупателя пусть на короткий срок, но другом, проникновенным товарищем, врачом-психологом, поводырем в лабиринтах изобилия. Продавец нового типа должен хрустальными глазами смотреть на покупателя и облагораживать его своей духовной филигранью и музыкальной простотой. Продавец будущего ни в коем случае не должен иметь дела с деньгами. Деньги получают автоматы. Могут получать, могут не получать – продавца это не касается. Собственно говоря, это даже не продавец, а… а… а… нужно какое-то новое слово для новой профессии. Ну, скажем… «Дружелюб». Как замечательно!
– Сегодня в отделе обуви дежурный дружелюб Агафон Ананьев!
Вы приходите в отдел обуви без точной цели, просто в растерзанных чувствах, а между тем вам нужны новые водонепроницаемые сапоги, хотя вы об этом даже не думаете. Дежурный дружелюб мгновенно улавливает вашу вибрацию и первым делом улыбается вам. Несколько секунд нужно специалисту-дружелюбу, чтобы разобраться в вашем характере и психическом типе. Ведущую роль в этом деле будет, конечно, играть интуиция, но и без электроники здесь не обойтись. Разобравшись, дружелюб мгновенно выбирает средство воздействия. Может быть, это стакан холодного пива или, наоборот, горячего чая, может быть, анекдот, может быть, просто молчание, проникновенный взгляд, может быть, музыка, может быть, стихотворение. Если вы подавлены какой-то очередной неудачей, потеряли веру в себя, нужно подхлестнуть вас каким-нибудь Фрэнком Синатрой. Если же вы, наоборот, раздражены и растрепаны семейным или любовным разладом, в дело пойдет, скажем, 67-й квартет Гайдна ре-мажор.
Между прочим, в поле вашего зрения вплывут вдруг дивные сапоги модели «Ураган», и вы наверняка уйдете из магазина с замазанной трещиной души.
Еще раз подчеркиваем: цель контакта «дружелюб – покупатель» состоит вовсе не в сапогах, цель – в солнечном пятнышке, в волне теплого воздуха, в ободряющем биотоке.
Вы уйдете из торгового центра, а ваш «дружелюб» прислонится спиной к стеклянной стене, взглянет на отраженные в стеклянном же потолке сосны, оползающие пленки непогоды, мокрый подлесок с яркими точками волчьих ягод и шиповника и крепко зажмурит глаза, чтобы вспомнить нечто из детства, чтобы дослушать квартет или для того чтобы подумать о старике Гайдне, – ведь и сам он человек, несмотря на профессию, и ему тоже нужен дружелюб, хотя бы из неживых, но оставивших о себе звуковую ясную память.
Гигантские шаги
Тогда я вдруг вспомню ярко-синее взлетающее небо и «гигантские шаги» на опушке елового бора. Как я взлетал тогда, и как я кружил со свистом вокруг шатающегося столба часами, изо дня в день, на устрашение всему пионерлагерю, толстый румяный мальчик-мускул, с мрачными хрусталями грешника по обе стороны непримиримого носа.
Сколько дней я кружил вокруг столба в молчании и тишине, прерываемой лишь жалобным скрипом ржавых подшипников, да возгласами птиц, да отдаленными сигналами горна!
Прежде я внимания не обращал на «гигантские шаги», у меня не было времени на такие пустяки, я был деятельной и могущественной фигурой – председателем кухонного совета, каждый день назначал из старших отрядов дежурных по пищеблоку и контролировал их работу. Это было над Свиягой, на горе, в сосновых и еловых просторах сорок шестого года, и в смысле сытости пионеров тогда было очень прохладно, поэтому все и тянулись на кухню: там было теплее.
В канун праздника флота в сумерках к подножию нашей горы, к мосткам, подошел катер с гостинцами от шефов, моряков Волжско-Каспийской военной флотилии. Старший пионервожатый отобрал десяток ребят покрепче и послал нас за гостинцами вниз.
Мы скрестили весла, принайтовили к ним ящики и пошли в густых уже сумерках вверх, воображая себя воинами Ганнибала, берущими альпийский перевал.
Мы шли, такие крепкие, такие мощные, самые сильные мужчины лагеря, и несли на своих плечах некоторые вкусности для девочек и малышей. Путь был нелегок по крутой мордовской тропе, по корням мачтовых сосен, по разбойному волчьему лесу, под призрачным ночным аэлитовским небом и альпийскими звездами над карфагенскими головами.
- Ночной таверны огонек
- Мелькнул вдали, погас.
- Друзья, наш путь еще далек
- В глухой полночный час, —
запел мужественным форсированным басом председатель кухонного совета.
– Между прочим, в ящиках щиколад, – почти равнодушно произнес известный в городе билетный перекупщик Вобла, зампредседателя.
Предательский шоколадный довоенный новогодний сладостный дух давно уже облачком дьявольского соблазна плыл над маленьким отрядом, и маленький отряд, вся дюжина кухонных апостолов, уже давно дрожал от позора и сладости неизбежного грехопадения.
– Молчи, Вобла!
– А я чего? Щиколадом, говорю, пахнет. Щиколад, говорю, пацаны, тараним.
– Вобла, молчи!
– А я чего? Досточку, говорю, одну поднять надо, попробовать щиколадку. Даром, что ли, корячимся?
– Вобла!
– А я чего? По кусманчику, говорю, отколем, не убавится.
В глуши, во мраке, в дебрях мира совершилось почти невинное мародерство. Треснула «досточка», со сдавленным нервным смехом ночные рыцари набили рты блаженным продуктом. Кое-кто не забыл и о карманах, а я сделал вид, что не заметил ничего. Не заметил даже, как и самому мне в рот чья-то рука – не моя ли собственная? – засунула добрый кусок, только фольгу выплюнул и так незаметно позволил ворованному продукту во рту моем растаять.
И мигом романтика воинов-аскетов сменилась романтикой общей хитрой авантюры, общей «повязкой» шкодников и неуловимых плутов.
– Ну, ты!..
– Ну, дали!..
– Ну, фрайера!..
На следующий день к завтраку под щелкающими флагами морской сигнализации кухонная команда поделила шоколад на порции, и всем досталось, всем хватило, всем восьми отрядам, каждому пионеру. Ну, может быть, немного меньше, чем предполагали шефы, но каждый все-таки угостился.
Не хватило только «слепому эскадрону». О них мы начисто при дележе забыли.
В большом нашем лагере было восемь отрядов обычных городских детей, но был еще и автономный маленький отрядик из детского дома слепых. Держались слепцы, конечно, особняком и только на лагерных концертах забивали все остальные отряды, потому что здорово «секли» по музыке. Их специально учили музыке, чтобы она помогала им не пропасть в будущей жизни.
Когда мы вдруг с Воблой увидели «слепой эскадрон», с торжественной осторожностью в свеженьких рубашечках марширующий к праздничному столу, мы даже ахнули: забыли про слепаков!
Все отряды уже заканчивали завтрак, вставали и веселыми – от шоколада и вообще от праздника, от будущего флотского дня, – голосами рявкали положенное: «Спасибо за завтрак!»
– Суки мы с тобой, Вобла, – проговорил я и весь взмок. Мгновенный и сильный стыд конфузным потом выступил сквозь поры всего тела.
– А чего? – придурковато открыл рот Вобла. Придурковатость была его главным оружием. – Кончай, Краф! Слепаков и так по санаторной норме питают. У них жиров на двадцать пять грамм больше, чем у нас.
Слепые съели свой бесшоколадный завтрак, встали и, чистенькие, умытые, весело сказали:
– Спасибо за завтрак!
Я глядел на них и вдруг подумал, как прекрасно детское личико, даже и слепое. Подумал об этом, как взрослый, словно я сам был уже после вчерашней ночи не ребенком, а вполне, вполне взрослым человеком.
– Суки мы, Вобла…
Вот так и началось кружение… Богом забытые «гигантские шаги» скрипели на опушке, а мальчик-мускул все разбегался по изрытому его копытами кругу, и взлетал, и несся вверх и вперед по холодному кругу самобичевания, влекомый центробежными силами.
– Кончай, псих! Грыжу натрешь!
Иногда на орбите появлялось чье-нибудь лицо и раскоряченный силуэт случайного попутчика, потом лицо исчезало в глухой и тошной, как помои, жизни, и отшельник вновь оставался один.
Как сладко было бы слепому ощутить на языке вкус праздника, вдвое слаще, чем мне, зрячему: ведь он не видит цвета праздника – сигнальных флагов в этом детском небе, он даже и не представляет себе толком неба и реки, леса и корабля.
У тебя, сука, есть все, все на свете, а ты берешь себе еще что-то, тебе мало того, что у тебя есть все, ты еще отбираешь у других в свою пользу, тянешь в ненасытную утробу.
Ты отнял у слепого мальчика вкус праздника. Прощай, прощай теперь, мое детство. Глухая, тошная жизнь стоит передо мной.
Слепым нужно давать как можно больше вкусной и разнообразной еды, не жиры увеличивать им надо, а надо радовать их язык шоколадом, клубникой, селедочкой, помидором… Я подлый, жирный и мускулистый вор с прозрачными и зоркими мародерскими глазами, бесцельно кружащий в ослепительно прекрасном мире, которого я недостоин. Прощай, мое детство! Глухая и тошная жизнь стоит передо мной.
Однажды под вечер из ельника к «гигантским шагам» вышел влажный вечерний волк, лесная вонючка. Чуть опустив вислый зад и зажав между лапами хвост-полено, он долго смотрел на меня без всяких чувств, без злобы, и без приязни, и без всякого удивления. Устрашив меня своим непонятным видом, волк прыгнул через куст и исчез в темноте – глухой и тошной жизни. Прошелестела, проскрипела, протрепетала прозрачно-черная августовская ночь, но даже прочерки метеоритов и дальние атлантические сполохи не утешили отшельника, не вернули мне детства и будущей юности. Глухая и тошная жизнь залепила мне нос, и нёбо, и глаза, и евстахиевы трубы.
Вдруг на мгновение я потерял себя, а вздрогнув, обнаружил вокруг уже утро и нечто еще.
Нечто еще, кроме изумрудного утра, присутствовало в мире. Сверху, со столба, на котором я висел, словно измученная погоней обезьяна, я увидел внизу, под «гигантскими шагами», четверых слепаков.
Двое маленьких мальчиков играли на скрипках, юноша, почти взрослый, прыщавый и статный, играл на альте, а босоногая девчонка пилила на виолончели, и получалась согласная, спокойная, издалека летящая и вдаль пролетающая музыка.
Вот чего нет у меня, подумал я радостно и благодарно. Я не могу повернуть к себе пролетающую над поляной музыку. Все у меня есть, но у меня нет этого дара.
Да-да, говорила мне добрая и спокойная музыка, не воображай себя таким мощным, всесильным злодеем. Ты маленький воришка, но ты достоин жалости, и верни себе, пожалуйста, свое прошедшее детство, потому что впереди у тебя юность со всеми ее метеоритами, всполохами и волками… прости себе украденный шоколад и больше не воруй.
Незрячие глаза внимали музыке с неземным выражением. Они никогда ничего не видели, эти глаза. Гомер, конечно, видел до слепоты, и он представлял себе журавлиный клин ахейских кораблей, а эти дети не представляют себе ничего, кроме музыкальных фраз, и для них, конечно, по-особому звучит толстый мальчик, сидящий на столбе, и для него они сейчас играют – утешься и не воруй.
Крафаиловы несколько мгновений задержались на верхней площадке самоходного трапа, но этих мгновений было достаточно, чтобы заметить в толпе встречающих того самого полуфантастического «дружелюба» Агафона Ананьева, верного зама и по совместительству старшего товароведа торгового центра «Ледовитый океан».
Плутовская физиономия «дружелюба» лучилась благостным, почти родственным чувством. Заждались, говорила физиономия, заждались, голубушки Крафаиловы, просто мочи нет.
Сердца Крафаиловых тенькнули: ой, проворовался Агафон, не сойдется баланс. Сердца Крафаиловых тут же ожесточились: нет, на этот раз не будет пощады плуту – партком, актив, обэхаэсэс! Сердца Крафаиловых вслед за этим затрепетали в любовном порыве: на руках у хитрого «дружелюба» сидел благородный пудель Августин, родная лохматая душа. Да, в чуткости Агафону Ананьеву не откажешь!
Итак, воздушный вояж закончился, и автор, обогнавший при помощи пустякового произвола стремительный аппарат, теперь высматривает своих любимцев в двухсотенной толпе пассажиров и даже следит за тем, чтобы не потеряны были в разгрузочной спешке квитки от багажа, ибо и на багаж своих героев он уже наложил жадную лапу, даже в нехитром их багаже есть для него своя корысть.
Спускается по трапу Великий-Салазкин, одергивает териленовые штанцы. Спускаются статные, спортивные и, как всегда, добродушно-горделивые, уверенные в себе и немного грустные Слоны, Павел и Наталья. Спускается удивленный неожиданным возвращением международно-галантный Эрнест Морковников – пермессо, пардон, гуд лак, здравствуйте! Спускается смущенный, заспанный сатир Ким Морзицер, инерционно, по старой привычке тревожит стюардесс: «Ну что, девчонки, повстречаемся?» И, получив в ответ: «Нет, папаша, не повстречаемся», – хмыкает и спускается.
Спускается в «тианственном» своем молчании красавица Маргарита, нелюдимо и отчужденно спускает свои виноградины, розаны и перламутры, а также приготовленную уже в ювелирных пальцах длиннейшую и «тианственную» сигарету «Фемина».
Спускается также и как бы между прочим ее, свою жену, сопровождает вдумчивый и благородный Вадим Аполлинариевич Китоусов, спускается, словно бы не обращая на Маргариту внимания, как бы не сгорая от ревности. И наконец, появляется из недр авионских почти забытый нами Мемозов, эта некая личность – отнюдь не персонаж – совсем ненужная, скорее вредная для нашего повествования.
Мемозов выждал, когда все пассажиры вытекли из чрева, и выскочил на площадку трапа последним. Здесь он некоторое время, по крайней мере на двадцать – тридцать секунд, задержался, давая возможность внимательно себя разглядеть.
Летели вбок его мятежные длинные кудри а-ля улица Гей-Люссак, и вся его фигура, озаряемая подвижными аэродромными огнями, являла собой вид демонический и динамичный. Трость, крылатка, сак, шевровой кожи выше колен сапоги, лоснящийся, как морское животное, велюр, ярчайшее пятно жилета «Карнеби-стрит», полыхающий, словно пламя в спиртовке, галстук дополняли его облик.
Новый материк лежал под ногами конкистадора и сюрреалиста. Мало ли что болтают обо мне в кофейной ОДИ – не слушайте!
Мемозов
Знаю, знаю, есть такие злыдни, что распускают слухи о моих неудачах в кооперативе «Павлин», – не верьте! Ходят разговоры, что некая мрачная личность с желтыми от алкоголя глазами вывела меня из художественного дома, применив прием каратэ, – смейтесь! Болтают, что я пытался поправить свои финансовые дела, продавая волнушки на Терентьевском рынке, – усмехайтесь! Поговаривают, бастарды, о том, будто я все лето выуживал фирменные шмотки из загрязненного океана, – о, засмейтесь, смехачи! Треплются, что меня в разгар вдохновенной импровизации какой-то амбал выбросил из троллейбуса, – хохочите, хахачи! Будоражат публику слухами о моем самоубийстве из ружья, которое я повесил над тахтой, чтобы оно выстрелило по законам черного юмора…
Впрочем, как угодно – можете верить, можете не верить: Мемозов, естественно, возвышается над кофейными, коньячными и папиросными сплетнями в предбаннике ОДИ, где все стены исписаны номерами телефончиков и двусмысленными фразами, и где пересечение тайных взглядов сплетает все общество в тесный клубок, наподобие грибного мицелия с комочками земли, и где бумажные салфетки, предназначенные администрацией для вытирания губ и для взятия бутербродов, используются совсем для другой цели, а именно для писания записочек, которые тут же и передаются, и где, к примеру, Михаил Р. встает со стула якобы для того, чтобы опустить пятак в музыкальную машину, а на самом деле для того, чтобы его увидела общеизвестная дама У., которая пришла сюда в обществе С. и Щ. явно для того, чтобы досадить Ваграму Ч., кейфующему у окна в ожидании М.К., которая в этот момент, безусловно, рулит на своем «жигуленке» в Серебряный Бор, чтобы оттуда позвонить Михаилу Р., вставшему в данный момент якобы для того, чтобы опустить пятачок в «Полифонию»… Мемозов, конечно, возвышается над этими отношениями, буквально парит над ними, задыхаясь от дыма.
Мне нужен озон, азот, гелий и фтор Сибири, и это отнюдь не бегство, а перегруппировка сил, выравнивание флангов. Мне нужны новые биологические, психические, пластические материалы. Мне нужно новое поле для эксперимента, и потому я уезжаю в этот экспериментальный городишко с бескрылым пожухлым провинциальным именем Пихты, к подножию этой пресловутой Железки. Для начала я внедрюсь как инородное тело в эту повесть, ворвусь в нее враждебной летающей тарелочкой, пройдусь жадным грызуном по ниточкам идиллического сюжета, влиянием своего мощного магнитного поля перепутаю орбиты героев; потом посмотрим, похохочем над незадачливым автором. А Москва… погоди, Москва… Мемозов еще воротится… едва затихнут разговоры о каратэ да о грибах, черном юморе и о загрязненном океане. Ждите, Клукланские и Игнатьев-Игнатьев, ждите, У., М.К., Ваграм Ч., Миша Р., С. и Щ., ждите все там, в ОДИ, в «Павлине» – в ореоле новой славы, овеянный новыми таинствами, на гребне новых индивидуальных достижений Мемозов еще…
От аэродрома до Пихт было побольше двух сотен километров, и автор начал уже собирать героев на предмет коллективного взятия такси или зафрахтовки какого-нибудь «левого» транспорта, когда среди криков, гудков и свистков послышался вдруг спокойный, даже величавый скрип древних рессор, и на площадь перед аэропортом выехал огромный черный автомобиль, за рулем которого возвышался Великий-Салазкин.
Этот «кадиллак» выпуска 1930 года с множеством мягких, но уже замшелых кресел, с подножками и запасным колесом на переднем левом крыле, с веером серебряных рожков на капоте был одной из легенд города Пихты. Говорили, например, что кар подарен Великому-Салазкину самим Эрнестом Резерфордом, но скептики решительно возражали и категорически утверждали, что Резерфорд не мог подарить В-С такой большой автомобиль иначе, как сложившись с Бором. На пару с Нильсом Бором они подарили «кадиллак» Великому-Салазкину, так утверждали скептики.
– Алё, ребя! – позвал В-С свою шатию-братию. – Валитесь в колымагу. Глядишь, и доедем до Железки.
Все, конечно, с восторгом приняли это предложение, ибо проехаться по темному лесному шоссе в историческом автомобиле было для каждого удовольствием и честью. Даже Крафаиловы отправили верного Агафона в его фургоне «Сок и джем полезны всем» и влезли на задний диван вместе с трогательно визжащим родной душой Августином.
– А я этого одра на аэродроме месяц назад оставил, – говорил Великий-Салазкин. – Думал, угонят, нет – никто не позарился. Залазьте, залазьте, не тушуйтесь, Паша, Наташа; Эрика, конечно, вперед, чтоб штаны не помял. Кимчик, Ритуля, где вы там? Протеже моего не забыть бы. Где вы там, мосье Мемозов?
Выяснилось вдруг, что авангардный и независимый, весь в заостренных и огненных пятнах Мемозов просто-напросто очередной протеже известного своим меценатством Великого-Салазкина.
– Чего же нам ждать от мосье Мемозова? – с еле видной подковыркой поинтересовался Вадим Китоусов.
Мемозов полоснул по нему желтым насмешливым и демоническим взглядом, а Великий-Салазкин смущенно ответил:
– Эге!
Он и сам толком не знал, кто таков этот Мемозов – дизайнер, пластик, биопсихот или оккультист, знал только, что внутренне ущемленный индивидуум, вот и забрал.
Итак, они отправились на ржавых рессорах, в мягких замшевых креслах.
Исторический рыдван, стуча поршнями, шатунами, гремя клапанами и коленвалом, трубя серебряными горнами, медленно, но верно подвозил их к заветному, родному, святому и любимому – к Железке.
– Я полагаю, В-С, вы сразу на Железку поедете? – сейчас ускоритель, пошуруем малость – спать не хочется.
– Рехнулись они со своей Железкой, – довольно громко произнесла Маргарита.
– Кес ке се эта Железка? – надменно спросил импортированный индивидуум.
– О Железка! – вздохнули все разом. – Скоро увидите!
Скоро ли не скоро, но в разгаре осенней ночи сквозь мрак они приехали к панораме своей альма матер. Раздвинулись хвои, и взгляду предстала подсвеченная фонарями и собственным полуночным светом их родная Железка – суть комплекс институтов, кольцо ускорителя, трубы, вытяжные системы, блоки лабораторий и стеклянные плоскости оранжерей. Все это было огорожено самым обычным каменным с железными прутьями забором, но парадные ворота являли собой маленький концерт литейного искусства – грозди, колосья, стяги, венки и созвездия, крик моды позапрошлого десятилетия.
– Вот она, наша Железка! – еле сдерживая волнение, проговорил Паша Слон, и все замолчали.
Каждому виделся в мигании Железки личный привет, и все ждали реакции чужестранца: ведь нет же в самом деле на свете человека, которому она бы не приглянулась с первого взгляда.
Мемозов наконец разомкнул тонкие губы.
– Утиль! – сказал он и захохотал.
Так по повести был нанесен первый и нелегкий удар.
Часть вторая
Из глубин истории
«…просит – чтоб обязательно была звезда… хоть одна…»
Владимир Маяковский
Корни этой истории сравнительно неглубоки, если держать в уме обозримое нами время. Если же предположить еще существование необозримого, то уедем так далеко, что и себя не сыщем. Возьмем все-таки какую-нибудь более-менее видимую точку отсчета и назовем ее условно началом.
Начало напоминало настоящий научно-фантастический роман. Сквозь галактические дебри нашего мира стремительно неслось нечто. Нечто весьма существенное – гость из просторного космоса, флагманский корабль целой эскадры. Цель у эскадры была одна, да-да, одна-единственная – к чему излишняя скромность? – цель эта была – мы, наша милая крошка, периферийный шарик.
…Флагман приближался к нашему отростку Галактики на заре XX века по христианскому летосчислению. На борту уже заседал Совет Высших Плузмодов для решения вопроса о методе контакта: насильственное поглощение, фагоцитоз и ферментозная переработка – или лирический контакт, совместное цветение, нежные тычки тычинок, пестование пестиков, элегическое мерцание эпителия?
Два опытнейших разведчика-блинтона сообщали Совету результаты непосредственного наблюдения: Жундилага (то есть Земля) была близка, какой-нибудь фубр-полтора иллигастров, не более…
И вдруг Плузмоды пришли в замешательство: данные блинтонов стали противоречить друг другу.
Первый блинтон. Какое грустное очарование! В неярком розоватом освещении среди прочных и высоких растений молодая особь по названию «девушка» сравнивает себя с птицей, так называемой чайкой, что свидетельствует прежде всего об отсутствии высокомерия у головного отряда Жундилаги.
Второй блинтон. Хмурое тоскливое свинство! Группа приматов в серых одеждах полосками металла причиняет боль другой группе приматов в черных одеждах, которая бежит, причиняя боль первой группе кусками минералов. Аргументация атавистическим чувством боли говорит о низком и опасном уровне развития Жундилаги.
Первый блинтон. Я испытываю высокое волнение. В неярком сиреневом освещении среди камней и бедных растений молодое существо по имени «принц» говорит существу противоположного пола, что он любил ее, как сорок тысяч братьев. Мера любви чрезвычайно высока даже для нас, уважаемые Плузмоды!
Второй блинтон. Тошнотворная глупость! Присутствую на Совете жундилагских плузмодов. Они украшены варварскими блестящими дощечками и шнурками. Одного из них называют «величеством». Зло и надменно кричат о разделе какого-то предмета под названием «Африка». Собираются убивать. Главная эмоция – примитивный страх.
Первый блинтон. Я чрезвычайно взволнован, мне нравится Жундилага! В прозрачнейшей ночи там освещены лишь белые стены, там происходит милое лукавство, там все так простодушны и хитры. Вот человек громогласно заявляет, что он и здесь, и там, что без него никому не обойтись, вот женское существо появляется с пальцем у рта… Побольше хитростей и непременно… О, как оно прекрасно! Они хитры без зла, а в этом есть мудрость.
Второй блинтон. На Жундилаге царит бессмысленная жадность и абсурд! Несколько существ бросают на стол желтые кружочки, пьют прозрачную жидкость, потом хватают кружочки назад, машут конечностями, вытаскивают убивальные аппараты. Там очень душно, спертый воздух и много отторгнутой пищи. Проклятая Жундилага! Во мне трясутся кристаллы от ненависти и тоски.
Первый блинтон. Их вайс нихт вас золл ес бедойтен…[88] Второй блинтон. Дави черномазого ублюдка!
А скорость становилась все выше, и притяжение маленькой биосферы, ее психоволны оказались в сотни раз больше расчетных. Совет Плузмодов, сбитый с толку противоречивыми показаниями блинтонов, ошибся на миллионную долю брео-гастра, и флагман, подобно бессмысленному раскаленному камню, прошил многослойную атмосферу планеты и в сентябре 1909 года рухнул в необозримую тайгу, да так рухнул, что вся Сибирь покачнулась.[89]
Весь ли экипаж погиб, или кто-нибудь там уцелел, неведомо никому, даже автору сочинения. Возможно, на втором корабле эскадры сработали контрольные устройства, но, может быть, и не успели. Возможно, там все знают о подробностях катастрофы, а возможно, лишь оплакивают радиальные, искрящиеся кристаллами высшей логики структуры двухсот блинтонов и циркулярные пульсации целого десятка цветущих высшим логосом плузмодов. О втором корабле эскадры узнают лишь наши отдаленные потомки, которые, уверен, не будут сбивать с толку штурманов-блинтонов. Выйдут с цветами и цитрами на встречу с родственными структурами все наши Чайки, Гамлеты, Фигаро и Лорелеи, а остатки нехорошего будут только костями стучать в школьных музеях.
Так или иначе, но, когда рассеялся дым над дремотным девятым годом, Сибирь, чуть загнув назад Чукотку, увидела у себя в правом боку солидную дырку, вернее, кратер. Здоровый организм, естественно, сразу начал лечиться, затягивать ямищу живительной ряской, посыпать хвоей, спорами растений, пометами бесстрашных своих животных, пропускать корни, уплотнять почву грибными мицелиями. Короче говоря, вскоре никаких следов космической катастрофы на поверхности планеты практически не осталось. Ну, есть малая вмятина в тайге, но мало ли чего: может быть, Ермак с Кучумом тут бились или просто так – вмятилось и заболотилось.
Воет зверь, тонет человек, скрипит кривая сосна – все просто в тайге, никаких загадок. Гуляешь – гуляй. Зазевался – получай лапой по загривку. Летом приближается небо, вопросительно мерцает сквозь комариный зуд. Зимой небо уходит и виднеется, как сквозь прорубь, и никаких уже вопросов: жизнь есть форма существования белковых тел, а желтое тело идет на вес и обменивается на порох и спирт.
Во многих сотнях километров от нашего таинственного (а не «тианственного» ли?) места лежал так называемый тунгусский метеорит – простая печная заслонка с флагмана Жирофельян, и туда паломничала научная братия всего мира. Копали, бурили, вгрызались, пытаясь найти хоть какую-нибудь маленькую железочку, – все тщетно… Зарвавшиеся дилетанты строили гипотезы: а уж не космический ли корабль взорвался над хмурым тунгусским потоком? Их высмеивали – обыкновенная, мол, болвашка брякнулась, но и она очень важна для познания, может быть, даже важнее вашего звездного, хе-хе, варяга. Потом и вокруг печной заслонки отшумели страсти, круги расплылись, и установился научный штиль, воцарилось занудство, именуемое иногда равновесием.
Только так ли это? Так ли бесследно и безрезультатно нырнул в иное измерение гениальный аппарат? Неужели вся немыслимая энергия испарилась в сибирском небе, словно болотный газ?
Сейчас, занимаясь историей нашей дорогой, уважаемой и любимой, золотой нашей Железки, мы находим в летописях края некоторые странные рассказы старожилов.
Клякша
Будто бы жил когда-то в северо-западном болоте некий медведь-мухолов по имени Клякша. Зверь имел огромный рост, каленый коготь, моторный рык, но, что характерно, никого не задевал, окромя, конечно, вкусных болотных мух да ягод.
Будто бы однажды соседский охотник Никаноров встретил медведя Клякшу в густом малиннике и чуть не помер со страху. Якобы сидел Клякша толстым задом на мягкой кочке и смотрел на Никанорова через многоцветное стекло, которое держал перед собой в передней лапе. И, что характерно, увидел Никаноров за стеклом переливчатый огромный глаз, явно не медвежий, да и не человечий. Никаноров шарахнул по красавцу глазу зарядом дроби и отвалил копыта. И вот что характерно, товарищи, опомнился мастер пушной охоты уже в избе, на своей лежанке, и ему никто не поверил, потому что будто бы выпивши. К сожалению, пьющему человеку у нас не всегда доверяют, вот что характерно.
Пихты
В другой год, рассказывают, шла через болота партия людей. Очень мучились прохожие от вонючей влаги и постоянно содрогались от безвредных, но отвратительных болотных гадов.
– Ах, братья-попутчики, милостивые государи, – якобы сказал однажды под вечер вожак, – посмотрите, какие над нами чарующие перламутровые небеса, а мы утопаем в болоте. Ах, если бы найти нам сейчас хоть клочок сухой землицы, как бы мы все отдохнули телесно, а Гриша, наш товарищ, укрепил бы наш дух великолепной музыкой.
Может, врут, а может, и нет, но один из этих людей, Григорий Михайлович, нес на себе старинную деревянную гармонь. Заплакал тогда Григорий Михайлович и говорит:
– А я вам и так сыграю, болезные друзья.
– Не играй, – говорят ему друзья-попутчики. – Утопнешь, Гриша.
– Пущай утопну, – говорит, обливаясь слезами, Гриша, – зато с музыкой.
Снял якобы Григорий Михайлович с плеча деревянную гармонь и заиграл на ней очаровательную музыку, а сам утопать стал и довольно стремительно.
Тогда и полезли из болота верхушками сухие и шуршащие, как будто бы шелковые, пихты, а вскоре и весь остров вылез с мягкой травой, с теплыми пещерами и винными светящимися ягодами.
Всю ночь якобы играл Григорий Михайлович старинную музыку из головы и по бумаге. Всю ночь блаженно отдыхала экспедиция, а после якобы дальше ушла. Ушла не ушла, а остров с пихтами там остался, и это факт, вот что характерно.
Горюны
И вот что безусловно характерно, появилась на горизонте девушка Любаша. Она, сия Любаша, проживала в соседнем селе Чердаки, и ее в дурной манере обидел инспектор по госстраху Заяцев, а ей, конечно, был мил летчик Бродский Саша. Отсюда возникла большая трагедия, и тихой красавице нашей опостылела жизнь. Эх, много в мире еще не изученного! Лишний раз убеждаешься, когда узнаешь, что пропадают в общем-то привлекательные девчата.
Так Любаша удалилась в гиблые края, на восток, через клюквенные поля, в таежную плесень. Ушла на рассвете, а очнулась на закате, лежа в красивой, но безнадежной позе среди дикой, страшной природы: ужасные корни с кусками глины раскачивались перед ней, вывороченные валуны громоздились нелепицей вокруг, гибло отсвечивали на тусклом закате огромные белые кости – позвонки, ребра и прочее. Доисторическая нижняя челюсть, например, возвышалась, как арка. Не может такого быть, чтобы и кости эти когда-то питались млеком, подумала девушка, содрогаясь. Пейзаж был почти что адский, эдакий предадник, раздевалочка. Горько пожалела тогда Любаша свою молодую суть. Экую мелкую тварь Заяцева вознесла до уровня мировой трагедии. Прощай теперь, Бродский Александр, ты даже не узнаешь о моем чувстве в своем пятом океане. Ах, есть ли на свете горше картина, чем рыдающая перед гибелью красавица?
И вот что характерно, в последний, можно сказать, момент появились вокруг Любаши цветы-горюны. Никто девушке этого названия не сказал, и раньше она его никогда не слышала, а только сразу поняла, что вокруг плавают и порхают волшебные горюны. Те, что горе снимают.
Цветы эти имели от земли некоторую независимость, ибо в любой момент от нее отрывались, чтобы закрутить вокруг печалицы хоровод. Они плавали в воздухе, как тропические рыбы, и сияли глубинными незнакомыми красками. Они трепыхались и наполняли округу тайной, веселой и вечно молодой жизнью. И вот они быстро внушили Любаше прежнюю нежную радость, и она поверила, что суженый ее ждет и простит ей потерянное колечко в счет будущих изумрудов.
Что тут правда, где брехня – разобраться трудно, но вот что характерно: Любаша Бродскому семь деток родила и получила материнский знак отличия.
Странные эти рассказы могут натолкнуть и на странную мысль: не испарилась окончательно энергия космического корабля, а где-то бродит в окружности и даже реагирует на события в мире людей.
Конечно, вздор, конечно, нонсенс, конечно, абсурдистика, но пусть присутствует здесь эта мечта хотя бы как вздор, как нонсенс, как нелепая фантазия. Автор, если угодно, и на себя грех возьмет.
Автор, как темный человек, верит во все туманное: и в летающие тарелочки, и в морское человечество – дельфинов, и в Атлантиду, и в месопотамские столбы, и в перуанские окружности, а уж тем более как ему не верить в свои собственные «пихты», «горюны», «Клякшу»?