Гибель Помпеи (сборник) Аксенов Василий
– Это точно? – Агафон даже рот открыл от недостатка воздуха: весь кислород в организме мгновенно закружился в ослепительной мозговой работе, превращая рубли в дачи и путевки, презрительно отметая спички и газировку.
– Такой проект, – уклончиво ответил Мемозов. – Новый компьютер вычислил для развития торговой инициативы.
– Так-так-так. – В глазах Ананьева запрыгала цифирь, как на нью-йоркской фондовой бирже. – Значит, если у гражданина есть рубль, то он может и пол-литра скушать, и дачу купить?
– И дачу, – кивнул Мемозов.
– И с обстановкой?
– Можно и с обстановкой.
– Да ведь все же купят! – вскричал обеспокоенный новой мыслью дружелюб. – Что ж получится?
«Если все купят дачи с мансардами, какая в них будет радость? Да и хватит ли на всех?»
– Нет, ты не все усек, Агафоша, – сказал Мемозов, мощно спрыгнул со стола, загнал дружелюба в угол, прижал, подтянул ему черный галстук-регат со зловещей серебряной канителью, плюнув на ладонь пригладил космы, вырвал из зубов беломорину. – Придется объяснить тебе принцип новых товарных отношений. У тебя один рубль, ты покупаешь дачу и ночуешь в ней, но утром тебе хочется съесть батон, а он тоже стоит один рубль. Тогда что ты делаешь? Отламываешь от дачи дверь и продаешь кому-нибудь за рубль, и теперь уже у тебя есть рубль для батона. Понял?
– Да ведь я за рубль всю булочную могу купить?! – в ужасе завопил прижатый в углу Ананьев.
Поистине адские бесконечные перспективы распахнулись вдруг перед ним.
– Можешь, – согласился Мемозов, – и покупай на здоровье, но, если вечером тебе нужна бутылка пива или билет в кино, ты продаешь кому-нибудь или всю булочную, или один пряник. Понял?
Ананьев, сверкнув глазами, закричал дико и оглушительно:
– Думаю!
Мемозов отпустил Ананьева, вновь прыгнул на стол, миниатюрным задком прямо на книги – Гете, Писарев, Дон Кихот, – причесался агафоновской расческой и дружески подмигнул Крафаилову: мы-то, мол, с вами понимаем законы черного юмора.
– Зачем вы так? – мягко спросил Крафаилов и кашлянул, чтобы заглушить щелчок магнитофона.
Музыка, одна только музыка своими гармониями вернет Агафона Ананьева к алтарю нормальной прогрессивной торговли, усмирит ретивый и неприятный пыл экзотического пришельца. Бах, Гендель, Скарлатти, на вас надежда.
Вот полилось, поплыло, закачалась ладья, взошел под медовой луной старинный парус с контурами креста – в спокойном величественном бездумии трогайся по медовой дорожке, и тебя обнимет воздух лагуны, и тяжесть, тревога за близких, за свое дело, и весь утиль неясных отношений останется за кормой.
«Селяви»
Порой хочется стать птицей или птицеловом, что, по сути дела, одно и то же. Есть летние края птичьей свободы и летучие люди с маленьким, но крепким кодексом чести. Да, есть такие люди, которым и музыка не нужна – они и без музыки покачиваются в уплывающей лодочке. Казалось бы, они эгоисты и ни о ком постороннем не думают. Может быть, оно и так, но себя они держат в чистоте. Хотите, я расскажу о трех таких?
Однажды, я помню: душа моя ныла, как ссадина, ей было колко и липко, как ссадине под грубой и грязной тканью. Я миновал кольцо 23-го маршрута, прошел под стенами лесопилки сквозь облако мелкой стружки и вышел на полотно железной дороги. Здесь вдоль забора стояли кучками мужчины, а на штабелях шпал лежало их имущество – алкоголь с луком. Ох, как заныла ссадина у меня внутри, и органы мгновенной судорогой шкрябнули друг о друга, когда я увидел эти фигуры темно-синих, темно-черных и темно-коричневых колеров, смазанные недавним дождем. Когда-нибудь на пустом этом зеленом заборе повесят веночек и выбьют надпись неокисляющейся латунью: «Здесь была добровольно расстреляна алкоголем группа лиц прошедшего времени».
Я поставил себя к зеленому забору в одну из слипшихся кучек, где, безусловно, витал крохотный ангелочек похмельного мужского объятия, и, содрогаясь, запрыгал через полотно к другому полюсу жизни – к лесопарку, в глубине коего женский голос пел итальянский романс из окон инфекционного отделения соседней больницы.
Недавно еще прошел мощный теплый ливень, и лесопарк дымился парными лужами, серебрился листвой, шутил мини-радугами. Я пошел по тропинке как посторонний и нелепый предмет в этой игре.
Затем я увидел малого, который сидел рядом с большой лужей, похожей очертаниями на Апеннинский полуостров. Он привалился спиной к стволу лиственницы и спал, храня свой чуть покалеченный подбородок на обнаженной и крепкой, еще не заросшей колючей проволокой груди, украшенной к тому же цепочкой с простым пятаком.
Малый похрапывал, вытянув к дымящейся луже длинные ноги в хлипких джинсиках «мильтон», он был в лоскуты пьян, но пьян сладко, свободно и весело, и сон его был свободным и сладким, наипрекраснейший сон, позавидуешь. К тому же он был румян, лохмат и, несмотря на пьяный сон, весь на полном взводе.
Я постоял и посмотрел на него немного, а потом, борясь с легким стыдом, сел на другой стороне лужи и привалился спиной к другому дереву, кажется, клену. Ведь это на клене вырастают в середине лета эдакие прозрачные зеленоватые пропеллерочки, вот надо мной они висели, и с них на меня падали капли.
Существо, которое спит блаженным сном, не знает ссадин, а уже покорябанное существо, которому ниспосылается такой сон, просыпается здоровым.
– Вот сука, – весело сказал парень.
Он проснулся и ощупывал теперь свою челюсть.
– Закурить есть? – спросил он меня.
Я бросил ему через лужу пачку, и он совсем повеселел, увидев верблюда и минареты, зачерпнул ладонью из лужи, умылся и закурил с полнейшим наслаждением.
– Селяви, – сказал он и пояснил мне: – Существует такая ослиная колбаса.
После этого он резко спружинил от дерева и встал на ноги, как акробат.
– Пока, – помахал он мне рукой и взялся удаляться среди мокрых дерев и луж, где прыгая, а где хлюпая прямо по воде.
– Ты куда сейчас? – крикнул я ему вслед.
– К бабе! – крикнул он, не оборачиваясь.
– А потом куда? – крикнул я.
Он гулко захохотал, прибавил шагу, замелькал разноцветными огурцами своей рубашки, но все-таки ответил:
– А потом в лопухи! В лопухи уйду. В лопухах ищи мой кудрявый, как у римлянина, затылок, в цитадели лопушного лопушизма, где листья словно шляпы, а репейник в середочке лилов, а по пери-фе-ри-и зеленые колючки, не всякий и пройдет туда ко мне, а я там лежу, на щите тепловой ямы закатными вечерами, и птиц ловлю, которые не прилетают, а если соберешься, без банки не приходи, иначе не услышишь урбанистической симфонии родного града!
В последний раз под размочаленной кединой вдрызг разлетелось зеркало лужи, и искры ослепили меня и долго падали, как салют, а потом то ли я заснул, то ли вылетел у меня из памяти промежуток жизни, но сразу же перед глазами возник жесткий белый снег сумасшедшего склона и мастер горнолыжного спорта Валерий Серебро, трюкач беспутной киногруппы «Отсюда – в пропасть».
У Валеры лицо жестокого красного цвета, и с этого лица за долгие спортивные годы встречным ветром удалено все лишнее, подрезаны скулы и щеки, стянуты в узелок корни мимических мышц, а глаза Валерины кажутся просто дырками в жесткое синее небо Третьего Чегета.
– Я так рассуждаю, – думал он в перерывах между дублями. – Я рассуждаю так: если у тебя боязнь высоты, сиди внизу с девочками и пусть тебя дублирует тот, у кого боязнь равнины. Правильно я рассуждаю? Вот я расписываюсь в ведомости и получаю свои башли, по полста за съемочный день с шестью падениями. Всего выходит бешеная сумма. Жены нет, о детях ничего не известно – все внизу; есть много плюсов и минусов в тридцатипятилетнем возрасте. Я правильно рассуждаю? Есть тяга к литературе и воспоминание о туберкулезном плеврите, немало было и сердечных неудач, что даже облагораживает, я так рассуждаю. Теперь вопрос о постоянном местожительстве практически решен, когда на Третий Чегет наладили бугельный подъемник, а в Итколе есть койка на втором ярусе и даже точки милого времяпрепровождения в окрестностях горы. Мы помним время, когда пехом корячились наверх да еще с канистрами компота для метеослужбы. Временами кажется, что поговорка «не место красит человека, а наоборот» немного устарела, молодые люди. Я так рассуждаю. Вот я заметил на личном примере, как практически меняюсь в разных местах глобуса. Сейчас вот закончу съемки и, если не попаду в гипсовый скафандр, катану со своей бешеной суммой в город Питер, который бока повытер, а зачем – это ни для кого не секрет, и там я буду одним человеком, потому что вокруг изумительная архитектура. Затем у меня останется последняя трешка, и я нанимаюсь бобиком на Таймыр, и там я уже совсем другой человек, потому что вместо изумительной архитектуры вокруг плоская тундра с клюквой. Осенью, в дождях, в читальном зале Центральной библиотеки я уже снова другой человек, но вот покрепче, посуше стало в небе, и опять на последние рубли я добираюсь до Минвод и начинаю подниматься через Пятигорск, Тырныауз, Иткол, начинаю подъем к себе самому – на Третий Чегет… Сейчас они скомандуют «мотор», и я поеду вниз от себя, и дай мне Бог вернуться к себе через энное количество времени. Впрочем, это зависит от силы воли и игры случая, я так рассуждаю.
И вот, закончив свою мысль и получив команду, Валера скользит вниз мимо двух съемочных камер, легчайшими, как пух, христианиями меняет направление и уносится на дно Баксана, где ждут его два других аппарата.
– Вы куда летите, летучий лыжник, словно падучая звезда? – спрашивает его автор сценария. А он молчит.
– Вы куда, черт бы вас побрал, Серебро, катитесь, словно гонец заоблачного Марафона? – спрашивает его режиссер. А он молчит.
– Пардон, месье, но вы куда несетесь на австрийских лыжах с крыльями снежными, как небесный шалун? – спрашивает старуха уборщица с международной турбазы Коллит.
А он молчит, потому что занят трассой.
Старуха пускается вслед за ним и несется, выставив из-под очков свеколку носа, шепча французские и итальянские добродушные проклятия, ибо кончилась трехдневная лыжная лафа и надо заступать на дежурство.
Я вспоминаю старуху уборщицу в коридоре турбазы. Она идет вслед за утробно жужжащим пылесосом и читает томик Фолкнера или какую-нибудь машинопись.
Однажды, когда турбаза угомонилась и немцы уже спели мощным хором свою «Лорелею», и все ночные перебежки закончились, старуха в ту ночь однажды сидела у дежурного стола, прикрыв веки, словно смазанные парафином, и шептала почти неслышно, но так, что по увядшей коже все-таки пробегали ручейки печали и стародавнего восторга:
- О тень! Прости меня, но ясная погода,
- Флобер, бессонница и поздняя сирень
- Тебя – красавицу тринадцатого года —
- И твой безоблачный и равнодушный день
- Напомнили, а мне такого рода
- Воспоминанье не к лицу. О тень!
Я в это время был в тени скульптурной формы, стоял и баюкал свою ссадину бесконечным курением. Лицо старухи было освещено, как в театре, и я поневоле его видел, хоть и не подсматривал, да и что мне было подсматривать за старухой лыжницей?
Сейчас, однако, я смотрел на ее лицо не отрываясь. Черты комической старухи разгладились, и сквозь весь парафин я увидел вдруг даму белых ночей тринадцатого года.
Однако длился этот мираж мгновение, и вот уборщица уже скривилась в привычной гримасе пройдохи-старушенции, чудачки и вольного казака, и уже загудела себе под нос польский шлягер, вскочила и вытянула ногу в гимнастическом упражнении.
Перемена была мгновенной вовсе не потому, что она увидела меня, соглядатая. Нет, она вдруг испугалась, что отпустила узду, на минуту расслабилась, и дама белых ночей всплыла со дна и глянула на нее, нынешнюю. Вот чей взгляд ее испугал.
Она боялась не из-за горечи, просто с той ей было неудобно, она уже давно привыкла быть смешной старухой путешественницей. Месяц она работает в Сочи, потом нанимается на пароход, потом начинается Эльбрус, лыжи, потом какой-нибудь литфондовский дом, беседы с литераторами, теннисный корт. Швабра и пылесос спокойно и надежно ведут ее в странствиях и открывают все двери. Вот так и она борется за свою лодочку, за чистый и бездумный путь по медовой дорожке и плывет, и плывет все дальше от беспокойного стихотворения.
В конце концов гаси к черту свет, захлопывай окна и открывай двери – огромная ночь чистого и смелого одиночества ждет тебя.
Увы, мы другие люди, у нас у каждого свой «Ледовитый океан», свой пудель и странная жена, докучливые визитеры и тягостные сослуживцы, но есть у нас у каждого своя Железка, которой мы служим и не жалуемся.
– Комплектом! – вдруг дико вскричал Агафон Ананьев и подскочил к Мемозову, вздымая руки, с которых, казалось, летела вода волшебной ванны Архимеда. – Комплектом надо покупать, вот как! Эврика, товарищи, эврика!
– Поясните, – с развязной благожелательностью предложил Мемозов и принял совсем уже непринужденную позу, облокотился на плечо Крафаилова, откинулся, толчком пальца усилил божественную кантилену Моцарта – для комфорта.
Глаза Ананьева пылали мрачным вдохновением.
– Если я комплектом беру, все равно ведь рубль – верно? Значит, я прихожу и беру себе на рубль комплект – дачу и шпульку ниток, а когда мне надо пожрать, продаю шпульку ниток и покупаю себе комплект – банку икры плюс рожок для обуви. Понятно?
– А знаете, он у вас не лишен витаминчика, – сказал Мемозов в близкое ухо Крафаилова.
– Зачем вы так? – с горечью проговорил тот.
– Молодец, веник, – поаплодировал Мемозов и прищурился. – Но вот кому ж ты продашь свою шпульку, если покупателю тоже нужен комплект?
– А я… а я… – беспомощно забарахтался Агафон, чувствуя уже близость новой пучины. – А я никому не скажу. Я один знаю про комплект.
– Ошибаетесь, Меркурий, – холодно процедил Мемозов. – Знают уже трое – вы, ваш директор и, между прочим… я!
– А-а-а! – закричал дружелюб, схватил себя за вихры и вылетел из кабинета.
– Выпал в осадок, – самодовольно констатировал Мемозов.
– Зачем вы так? – Крафаилов осторожно ладонями старался отодвинуть от себя спину авангардиста и чувствовал под ладонями металл.
– Да к чему вам этот веник? – Мемозов вновь спрыгнул со стола и взлетел задиком на подоконник. – На свалку ему пора!
– Он мне дорог, – сухо возразил Крафаилов. – Я за него борюсь.
– Сожрут тебя, Крафаилов, – сказал Мемозов. – До свалки не дотянешь.
– Извольте не тыкать! – вскричал розовощекий и огромный мальчик-мускул и вскочил, забыв навыки современного дружелюбия и видя в Мемозове уже не покупателя, а непрошеного гостя, врага всего человеческого коллектива. – Извольте не тыкать и объясниться!
– Напрасно разорался, старик, – Мемозов надел на переносье черепаховое пенсне с далеким огоньком – высоковольтным предупреждением. – Из всех пихтинских замшелых гениев вы самый более-менее любопытный, и при соответствующей психоделической обработке вы можете получиться медиумом.
– Да вы! Да я! Да ты кто такой! Да я таких, как ты, на каждом углу!.. – Все интеллектуальное, современное, вся суровая высота и высокая суровость Крафаилова кубарем укатились в глубину десятилетий, в картофельный пищеблок, к столу раздачи, вокруг которого в темноте поблескивали фиксы. – Ты меня трансформаторной будкой не пугай! Мы пуганые!
Мемозов вдруг извлек из подвздошной области миниатюрную дудочку и, прибавив к переливам кантилены пронзительный клич острова Бали, мгновенно усмирил директора.
– Спасибо и извините, – сказал директор, стыдясь.
– В качестве медиума вы будете служить прогрессу вневременных связей, – улыбнулся Мемозов и похлопал его по плечу. – Завидная доля даже для таких, как вы, пожирателей сердец!
– Что? Простите? Как вы назвали мою категорию? – совершенно растерялся Крафаилов.
– Пожиратели сердец, иначе и не назовешь! – весело крикнул Мемозов. – Вот такие, как вы, молочно-розовые гладиолусы, внешне инертные к призывам пола, на деле и воплощают в себе все идеалы донжуанизма. Пресловутый сатир Морзицер, конечно, все воображает, что пленил вашу благоверную… вздор, нонсенс! – этим псевдочувством она спасается от отчаяния, ибо видит, что и Лу Морковникова, внешне крутя шашни с Самсиком Саблером, лелеет мечту – она сама мне не раз намекала… и тианственная Маргаритка, и даже мадам Натали… вы знаете тип этих ярких дам на грани пропасти, они ищут свой последний шанс, и этот шанс – вы, вы, Аполлинарьич, посмотрите на себя в профиль и поймите!
Потрясенный Крафаилов смотрел на свой профиль в специальное боковое зеркало, извлеченное Мемозовым из велосипедного кармана. Что же это – Натали… псевдочувство… гладиолус… последний шанс?
Тут появилась на пороге внушительная дама в костюме, похожем на маскировочный комбинезон. Пышные волосы ее струились по плечам, она была весела и спокойна и отнюдь не смущена своим диким костюмом, а, напротив, чувствовала себя в нем уютно и мило, как чувствует себя, должно быть, Диор в своем доме. В сильной руке незнакомка несла болгарскую сигарету «Фемина».
– Я извиняюсь, мне бы товарища Крафаилова побеспокоить.
– Видишь? – жарко шепнул Мемозов Крафаилову через зеркало в ухо. – Еще одна жертва. Итак, вы медиум. Договорились?
– Мне бы, товарищ Крафаилов, приобрести бы у вас десяток-полтора пластмассовых вазочек и пару-тройку художественных картин для буфета. Не возражаете? – пропела дама и прошла к столу, играя кудрями.
«О сладостная!» – в ужасе подумал Крафаилов, впервые так подумал о женщине и умоляюще взглянул на недостойного Мемозова: «Друг, не уходи!»
– Ну, не буду вам мешать! Ищите общий язык. Адью! – жутко подмигивая обоими глазами, кашляя, хмыкая, намекая на что-то и головой, и руками, Мемозов сел на велосипед и уехал из кабинета.
Все было тихо, выезжал два раза Феб в своей коляске, но вдруг возник девятый вал зловещей масляной окраски, как Айвазовский написал, а он при всей своей закваске из масла воду выжимал весьма умело, без опаски, вообще был славный адмирал.
И вдруг, уже в прозе, не в сибирских небесах, а в кабинете шефа-вдохновителя, зазвонил междугородный телефон.
– Пихты? Поговорите с Копенгагеном.
«Ага, – подумал В-С. – Нервничаешь, старая кочерыга?»
– Гутен абенд, Эразм Теофилович, – благоговейно по привычке ответил В-С, хотя кашель ему не понравился.
– Кашляю, – пояснил Громсон.
– Слышу, Эразм Теофилыч.
– Несколько вчера перебрал. Тигли распаялись.
– Чувствую, Эразм Теофилыч.
– Как вэттер? Морозы, снег, жуть? – поинтересовался Громсон.
– Пока не жуть, Эразм Теофилович, но на горизонте жуть.
– Напоминаю, Великий-Салазкин, вы меня на морозы приглашали.
– Ждем, гросс-профессор, и вас, и морозов. Пргноз страшный.
Вслед за этим последовало молчание, долгое и смущенное, в котором без всяких помех со стороны магнитных сфер слышалось копенгагенское покашливание, шепот «цуум тоойфеель, Мари, пошель к шорту», бульканье копенгагенской воды, шорох теплого скагерракского ветра вокруг позеленевшей от каттегатской сырости маленькой статуи на круглой площаденке под окнами Громсона.
«Да ну, хватит уже жилы тянуть и себе, и мне, – думал, волнуясь, В-С, – спрашивай, Теофилыч, не чинись. Ну обскакали мы тебя, ну ничего, у нас ведь могучая красавица Железка, а у тебя чего – кухня ведьмы. Ну ничего, Теофилыч, ведь не для себя же живем, для блага же общего гумануса, – думал он, – спрашивай же, Теофилыч».
– Тут мне Кроллинг говорил, вы там чего-то затеяли, какую-то работенку, хе-хе, – небрежно, как бы что-то прихлебывая, заговорил Громсон, – я сейчас вспомнил вот по странной ассоциации: вошел мой кот с крысой в зубах – брысь, Барбаросса! – и я как раз вспомнил. Плазмы, что ли, заварили горшок или твердое тело катаете?
– Да нет, Эразм Теофилович, кой-чего похлестче, – глуша торжествующие нотки, проговрил Великий-Салазкин, – мы тут диких мзонов тбун загнали в «Выхухоль».
– Ага! – захохотал Громсон. – А знаете, кто такие эти мезоны?
– Не знаю, гросс-профессор. Кто ж знает?
– Это черти, милый друг! Самые обыкновенные чертенята, с рожками и хвостиками! Недаром, недаром мудрые схоласты спорили о кончике иглы. Вот так, В-С, чертей вы загнали в «Выхухоль», серой там у вас пахнуть должно, адским мышьяком! – он вдруг захлебнулся никотинным кашлем, а потом, после короткой, но полной значения межконтинентальной паузы тихо спросил: – Маршируют?
– Маршируют, Эразм Теофилович, – сухо ответил Великий-Салазкин, задетый, конечно, за живое бестактным напоминанием о сере и мышьяке.
– Так я и думал, – проговорил Громсон. – Потом плясать начнут. Есть надежда на встречу с известной особой?
– Надеемся, – хмуро ответил Великий-Салазкин.
– Значит, звоните, если запляшут, а я сейчас гороскоп составлю на долгожданную персону. Как морозы стукнут, звоните! Брысь, Барбаросса! Пошел к шорту, Мари! О, Агнесс, майн либе медхен, вы пришли наконец, я вызвал вас вот этими кореньями! Бай-бай, Великий-Салазкин!
Великий-Салазкин повесил трубку с мрачным жеванием губ, с дерганьем бороденки, пошел к окну для того, чтобы погрустить.
В окне, застывший на полнеба, висел над Пихтами девятый вал; в сумраке, созданном им, тихо светились оранжевые трубочки фонарей; вдоль улицы Гей-Люссака к Железке ехал велосипедист с автомобильной фарой; а ближе всего к БУРОЛЯПу стояло огромное хвойное растение, у подножия которого сидели две пихтинские собаки-друзья – пудель Августин и сенбернар Селиванов, а над ними на ветке покачивалась их птица-друг ворон Эрнест, а еще ближе возле самого окна покачивалась на ветке безымянная белочка, по-английски сквиррел.
Вот, стал думать Великий-Салазкин, мы надеемся на встречу, а старая кочерыга уже встретился, хоть и не с Дабль-фью, а с какой-то там Агнесс. У него поиски идут в другом направлении, он применяет испытанное лекарство против очередного приступа смерти. В столетнем возрасте сколько же накопилось геройства! По крайней мере вот уже лет двадцать ежедневного геройства, столько силы воли, чтобы не прислушиваться к шороху атеросклероза. Впрочем, так ли? Быть может, юноше-легкоатлету бывает иногда и хуже, чем старцу или больному, ведь его вдруг среди ночи может оглушить мысль, что и он умрет, и время вдруг сплющится так страшно и так сильно, как бывает только в юности. Ты вспомни, как ты умирал и много ли было геройства.
Сквиррел
Я умирал от полного расстройства как гладкой, так и поперечно-полосатой мускулатуры, а в небе в овальном окне среди хвойной пушнины покачивалась белочка, по-английски сквиррел.
Сквиррел, сквир-р, скви-и… – очень точный звуковой эквивалент, словно древнего происхождения. Белка, белочка – это ласкательное скольжение снаружи по нежному пуху. Сквиррел – внутренний звук, заявка на жизнь беззащитной маленькой твари.
Я умирал ежедневно и все время смотрел на свою сквиррел и однажды увидел любопытную, иначе и не назовешь, картину. Сквиррел сидела у меня на груди и ела мое горло. Боли я не ощущал, но отлично видел происходящее как бы со стороны. Тогда из-за долгого лежания в больнице со своим умиранием я уже неплохо стал знать анатомию и видел, как сквиррел мелкими укусами снимает кожу и апоневрозисы, как оголяется гортанный хрящ, а рядом пульсирует толстая артерия.
Вот она, милая моя, ласковая, пушистая сквиррел, думал я, сейчас она куснет артерию, и тогда я весь выльюсь на простынь и отпаду. Я думал об этом спокойно и даже с некоторым лукавством – выльюсь и отпаду. Было ли это геройством?
Я даже перестал обращать внимание на тихо копошащегося грызуна, и другое размышление овладело мной.
Я отпаду, а другие уйдут дальше. Это ведь выглядит так, а не иначе?
Я вспомнил, как однажды в потоке машин поворачивал с улицы Горького на бульвар и проехал мимо дома, где ранее жил умерший товарищ. Именно это чувство всегда присутствовало во мне: он отпал, бедный мой друг, а мы ушли вперед. Не так ли? И вдруг при виде дома с широкими окнами, с толстым стеклом, витой решеткой балкона и кафельной плиткой меня пронзило совершенно новое ощущение – а вдруг это он нас всех опередил, он ушел вперед, а мы – на месте?
Вот это ощущение и страх перед рывком вперед в одиночестве, без товарищей, как ни странно, заставили меня стряхнуть с груди малышку сквиррел и сильным движением ладони привести в порядок свою гортань.
Великий-Салазкин ерзал взглядом по неподвижному небу, по веткам пихт, по окнам лабораторий, вглядывался в таинственное излучение корпуса «Выхухоли», похожего на гигантскую радиолампу.
Если всерьез, думал он, то никакие мы не герои из-за того, что живем, хлеб жуем и преодолеваем, как танки, переползаем наш страх, а может быть, мы герои, когда что-нибудь очень остро, стремительно и слепяще чувствуем, или тогда, когда мы служим своей Железке и верно любим ее, если всерьез…
Если всерьез, то я за себя нынче почти уже не боюсь, продолжал думать Великий-Салазкин. Теперь, когда позади уже все мое молодое, я за себя почти уже не боюсь. Есть ребята, которые дрожат за свое старое, я почти не дрожу.
Я боюсь за свою руку, которая пишет, берет телефонную трубку и делает в воздухе жест, поясняющий мысль, так продолжал свое мышление профессор Великий-Салазкин.
Боюсь также за свой котелок с ушами, как выражаются «киты». Боюсь – почему? А потому, что это солидное подспорье для современной электроники, если всерьез. Кроме того, эта штука помогает мне коротать одинокость – она занятна. А если уж совсем всерьез, то сам перед собой я могу признаться: церебрус мой служит Им, то есть в первую очередь населению одной шестой части земной суши, а также и другим пяти шестым и моим «китам», и нашей золотой Железке, если всерьез.
Я боюсь немного и за свою соединительно-разделительную черточку, за свой любимый дефис, который мне помогает быть самим собой, но он-то никуда не денется, покуда у меня есть руки и голова.
А за свое кучерявое «эго» я почти уже не боюсь, но это вовсе не геройство. Вот, старичок, живи разумно и честно, говорит мне моя голова, а рука дополняет эту простую мысль жестом, который означает «небоязнь». Это – если всерьез.
Вдруг телефонный звонок, на этот раз внутренний, прервал размышления академика.
– Бон суар, покровитель, доктор Перикл! Говорит Мемозов! Прохожу через вахту, встречая слабое сопротивление заслуженного артиста Петролобова. Эй, осторожнее, Карузо!
И сразу же после этих слов распахнулись двери, и в святая святых въехал автор звонка из проходной. Непостижимая проходная способность у этих москвичей!
– Чао! Чао, Цезарь, прошедшие сквозь проходную приветствуют тебя! Ну что, корифей, все о своих белочках думаете, о форме существования белковых тел? Плюньте! Поздравляю! Над городом висит девятый вал! Да, вот еще новость – ваша возлюбленная влюбилась в двух, а то и в трех мужчин, но об этом после. Сейчас я хотел бы выразить вам свою признательность, давно собирался, мне кажется, что здесь, в вашем заповеднике, я обрету наконец душевный покой. Вот видите, академик, я не с пустыми руками явился на командный мостик… – Мемозов чиркнул «молнией» на заднице, извлек и торжественно поставил на конференц-стол четвертинку перцовой водки, чиркнул второй «молнией» и извлек слегка расплющенный сырок. – Ну вот, прошу!
Великий-Салазкин при виде четвертинки и сырка умилился и похлопал в ладони: фортель был не нов, но выполнен изящно.
Академика с Мемозовым столкнул случай, иначе не скажешь. Однажды выскочил В-С из подземного перехода на Беговой и вдруг на него из проходящего троллейбуса вывалился человек – Мемозов. В другой раз ночью В-С гулял себя от товарища по Третьей Мещанской, вдруг видит – в высоте прокручивается как бы человек вроде паука и мгновение спустя начинает падать; опять Мемозов. В третий раз В-С, напевая себе в нос настроение, утром направляя себя просто так по Усиевича, услышал выстрел и, мигом придя на помощь на восьмой этаж, увидел на тахте плачущий лицом в подушку труп, а на стен висящую, еще с дымком из обоих стволов двустволку «Тула». Опять Мемозов! Тогда заметил академик незаурядность персоны и деликатное внес предложение о переселении в таежную крепость для создания внутреннего климата – ну, юмор, шутка, интеллектуальная игра, ну, вроде душа после работы. Приглашение было благосклонно принято. Но, увы – злополучная реплика Мемозова по адресу Железки – «В утиль!» – «китам» не понравилась, и Великий-Салазкин стал уже сомневаться в успехе своего протеже: «киты» обычно хулителей своей Железочки клеймили раз и навсегда – «серяк, духовно неразвитый тип». Нельзя так резко, увещевал их Великий-Салазкин, иные люди могут заблуждать себя, чтобы потом просветляться втрое.
– Вот скажите, дорогой Мемозов, – мягко и осторожно спросил он, катая перцовку по столу зеркального дуба, – вот сейчас вы шли по нашей Железочке и… и как? Ничего себе, а? Прониклись?
– Тьфу! Зола! При чем тут Железка! – воскликнул Мемозов. – Стоит, скрипит, чего ей сделается? Главное, Конфуций, создать среди населения особый, насыщенный флюидами беды, пересеченный страшными импульсами разлада климат. Все уже готово, атмосфера сгущается, теперь нужен только режиссер. Эге, мы попробуем разбудить ваше болото!
– Да что готово? Какая атмосфера? – поморщился Великий-Салазкин. Нет, не проникся протеже, «киты» правы – фигура заурядная.
– Вы ничего не знаете? – зашептал Мемозов, оглядываясь, хотя прекрасно было видно, что в огромном куполе никого не было, но так уж полагалось, шепчешь – оглядывайся. – Формируется прелюбопытнейшая молекула, мой Аристотель. Лу Морковникова пьет «чай вдвоем», и Самсик Саблер играет эту же тему. Усекаете? Эрик ходит смурной, а по нему грустит хозяйка янтарного ларца. Сечешь? В нее по самые рожки вляпался ваш местный сатир, а к нему неравнодушна многодетная Афродита, но все-таки оставляет уголочек и для вдохновенного Китоусика, а тот – сечете? – готов забыть свою тианственную, но не знает, что та пульсирует интересом к венцу природы Слону и тот готов – усекаете? – ответить взаимностью, но не знает, что и наш Меркурий-Крафаильчик не оставлен без внимания, и, кроме того, в городе появилась новая дама – само совершенство!
«Фу», – подумал Великий-Салазкин и вслух сказал:
– Фу! Да что плетете, Мемозов? Я вас держал за интересный страдающий индивид, а вы… И спрячьте вашу чекушку-то, ей-ей, не смешно…
– Смешно, смешно, Периклус, очень смешно. Хотя бы потому, что и вы не остались за бортом, Терентий Аполлинариевич. Предмет ваших платонических – ну-ну, не удивляйтесь, такие загадки для Мемозова семечки – предмет ваш настроен более серьезно, чем вы. Надоели мне эти сорокалетние мальчики, сказала она мне однажды вчера, в них нет ничего мужского. Вот наш шеф – настоящая фигура, несмотря на неброскую внешность. Я еще когда разливала газированную воду…
– Ни слова дальше! – В-С воскликнул вдруг с интонацией гвардейского офицера и побежал к окну. – Неужели, неужели? – опять сел к столу. – Плесни-ка перцовой, Мемозов! – обратно к окну. – Вдруг она явится? – и остановился у окна. О Дабль-фью в сосцах у Матери Железки!
– Не могу молчать, великий Ларошфуко, потому что вы мне дороги, но не как покровитель, а как медиум, – забормотал еще жарче и быстрее Мемозов. – Вы медиум, понимаете?
Девятый вал за окном уже налился, как гигантский волдырь, и розовым отсвечивал в расширенных глазах авангардиста.
– Я медиум? – без особого удивления спросил академик и прикрыл глаза.
Он вовремя прикрыл, ибо именно в этот момент гигантский дубовый стол словно под действием эффекта Пантеи сделал полный оборот, и в углу за спиной Мемозова возникли неясные очертания чего-то одушевленного.
– Куда пропал мой консервный ножик? – услышал или, вернее, почувствовал Великий-Салазкин добродушную мысль какой-то близкой ему и приятной структуры.
Открыл глаза. Пусто, темно. Мемозов слинял, прихватив невыпитую четвертинку. О сентябрь! о слезы!
Вот налетело, закружилось, потом обрушилось – снежная лава, снежный пепел, снежный вулкан, но таежная Помпея лишь крякала, ухала, хлопала себя по заду, приседала, драпала и снова вылезала из-за горы с ироническим комплиментом – вот дает погода свежести!
Все шло своим чередом, все службы функционировали нормально, и лишь повествование наше съехало с накатанных рельсов и в вихрях затянувшегося циклона понеслось по ухабам, по снеговоротам, то улетая в слепые дали, то возвращаясь на круги своя, аки гигантское перекати-поле.
В тот вечер, еще осенний, за час до падения девятого вала, друзья вышли из Железки и в странном молчании, отягощенные свеженькими секретами, пошли по Ломоносовскому Лучу к Треугольнику Пифагора, на задах которого, чуть-чуть нахально заезжая на гипотенузу, стоял буфет-времяночка «Мертвый якорь» с необходимым для мужского разговора атрибутом – бочками, стоечками, шваброй, ползающей по ногам, с плакатами против пьянства и курения, которых, правда, хвала аллаху, из-за дыма не видать.
– Я знаю, почему тебя волнует цапля. Ты ищешь то, что до сих пор не нашел, – сказал Вадим.
– Да ведь и ты тоже ищешь неуловимое, – сказал Павел.
– В нас много общего, но есть и различия, иначе бы…
– Что иначе?
– Да ничего.
– Я с тобой согласен, есть много разного, но поиск нас сближает.
– Что ж, нас тут сотни, и каждый ищет свое. Для этого и Железку построили, слава Ей!
– Э, нет, Железку ты не трогай. Это наша мать.
– Но мы же все-таки сами ее сделали.
– Мы сделали ее так же, как дети делают матерей. Разве плод, зарождаясь, не делает из женщины мать?
С порога на друзей смотрела, улыбаясь, милая внушительная дама.
– А вы как считаете, мадам? Вы с ним согласны?
– Эх, мальчики, я бездетная.
На седьмые сутки бурана Серафима Игнатьевна заперла буфет и решила отправиться на поиски шофера Телескопова. Таков, она полагала, ее долг, дефицитный баланс на всю жизнь.
– Хотите, я с вами пойду, Серафимочка? – предложил помощь столовский саксофонист Самсик Саблер.
Он сидел, свесив юнкерские ноги, у бывшей стойки бывшего бара, ныне буфетного прилавка, и, ей-ей, его унылому петербургскому носу в «Волне» было уютнее, чем в интеллектуальном кафе, потому что, хоть и представлял Саблер иноземный вид искусства, отечественные формы в лице Серафимочки были ему милее.
– Да ну, сидите уж, Самсон Аполлинариевич. Что с вас толку? Одна дудка.
Он вздохнул.
Когда-то, во второй половине пятидесятых, он был кумиром Фонтанки от Летнего сада до Чернышева моста, и даже с улицы Рубинштейна прибегали послушать, когда он играл излюбленный минорный боп.
Славой своей он совсем не пользовался, с утра съедал полпачки пельменей, вторую половину носил с собой в футляре сакса, чтобы при случае где-нибудь заварить или съесть живьем. Вдруг его «открыла» компания Слона. Да ведь Самс гениален, ребята! Гений! Гений! Играет джаз с русским акцентом! Прислушайтесь, набат гудит, град Китеж всплывает! Душа Раскольникова рвется пополам!
Самсик гениальность свою принял запросто – ну, гений так гений, почему же нет? Гулял по Невскому, особенно от бронзовых лошадок не удалялся, выглядывал свою ярко-рыжую подружку Соню, ругал ее встречным знакомым, говорил про нее все, что знает, потом бежал на вечер секции моржей Технологического института и там через дудку самовыражался, публично страдал. Денег гениальность не прибавила ни на йоту.
Однажды приехал американский тенорист Феликс Коровин, профессор бопа. Его повели на Самсика, чтобы потрясти. Удалось. Потрясенный Коровин обещал прислать фонтанскому чудодую со своим другом-моряком запасной сакс, на котором когда-то, будучи у него на выпивоне, шутки ради играла несравненная «Птица» – Чарли Паркер, отец бопа.
Долго ждал Самсик моряка, год или два, не дождался. Отправился тогда в Новороссийск, стал там ждать, играл в ресторации «Бесса ме мучо», потом через пару лет с кем-то поссорился, уехал в Мурманск, ждал там, не дождался и не разбогател, заметьте, совсем-совсем не разбогател, и уехал в итоге на Дальний Восток, стал там ждать в каком-то маленьком портике, куда и пароходы-то заходили только в четверг, ночи. Там Самсик играл «Глухарей», подрабатывал на ударнике, пел «В березку был тот клен влюблен». Там Самсик совсем уже не разбогател, а, напротив, получил год за какой-то необоснованный поступок.
Этот свой год Самсик работал в некотором отдалении от синего моря и бухты, в которую как раз прибыл для спасения от бури грязный либерийский угольщик, где в твиндеке бесшумно отдыхал тот самый моряк, друг Феликса Коровина.
Еще через несколько лет, уже с панамского керосиновоза, Самсик получил долгожданный паркеровский сакс, поцеловал его и играл в буфете в память «Птицы», был уволен и начал миграцию на Запад, в родные края.
Постепенно он приближался. Пару лет играл в Хабаровске, в кинотеатре, попурри и короткие сюиты, годик еще в Иркутске, а оттуда закатился в Зимоярск, где уж совсем-совсем не разбогател и был найден другом фонтанной юности доктором наук Павлом Аполлинариевичем Слоном.
Высокая луна
Эх, милая девочка моя, да ведь это же для тебя, для тебя, для тебя, так высоко, высоко, высоко забралась луна!
Вот ты сейчас сидишь передо мной за пиршественным столом, такая спокойная, такая уверенная в себе… такая научная леди, спокойная и холодная, немного усталая, усталая красавица, ничем тебя не проймешь, но вдруг какой-то поворот головы – и мгновенный ветер скользнул по зеркалу, и сквозь мгновенную рябь проглянула та девочка с шалыми и неуверенными глазами, та, что бежала когда-то, засунув кулаки в карманы курточки, мелькала вдоль садовых решеток и застывала в тени колонны, стены, ниши, подворотни, развесив рыжие патлы, словно Марина Влади.
Ты помнишь, как в нашей бухте сонной спала зеленая вода? Помнишь, как по Фонтанке, под этими горбатыми мостами проплыла колдунья с шестом? Да, это для нее и для тебя сейчас так высоко, высоко, высоко забралась луна!
А помнишь, милая, все эти побеги с лекций над огромной тяжелой водой… ты помнишь, там вдалеке, за мостом лейтенанта Шмидта, стоял атомный ледокол, а мы бежали, не помня себя, со свистом по Литейному на неореализм… ведь мы смотрели с тобой раз пять, не меньше, «Рим в одиннадцать» и долго после делили наши сигареты, как Раф Валлоне и Лючия Бозе…
Что? Это было не с тобой, ты говоришь? Ты говоришь, я тебя с кем-то путаю? Я поднабрался, ты говоришь? Все равно это для тебя так высоко, высоко, высоко стоит нынче луна! Когда ударил девятый вал, двое по-летнему раскованных людей встретили его стойко, проще сказать – даже и не заметили. Академик Морковников и шофер таксомотора «Лебедь» Телескопов стояли перед багровой, катастрофической, как вечный город Рим, витриной художественного салона и увлеченно беседовали.
– Я тебе, Эрик, так скажу: жизнь моя в тот момент катилась, словно сплошное шикарное карузо.
– Вова, ты любил тогда? Тебя обманывали? Кто-нибудь терял из-за тебя голову?
Горящие витрины в этот момент олицетворяли гибель далекой цивилизации, а в воздухе, словно кленовый листик, порхала перфокарта с очередным опусом
- Волшебный Крым!
- Там в стары годы,
- Как нынче, впрочем, как всегда,
- Сквозь миндали неслись удоды,
- Сквозь пальцы уплывали годы,
- И Поженян, как друг природы,
- Взывал: гори, моя звезда!
- И провожали пароходы
- Совсем не так, как поезда.
В разгаре пиршества (традиционное в Пихтах пиршество «под ураган») Наталью вдруг разрезала поперек почечная колика. Вторая! Первая случилась полгода назад и при самых неподходящих обстоятельствах. Она так была пронзительна, так требовала себе все тело, что можно было возненавидеть соперника боли с его шершавыми руками и сухим ртом, горячечным шепотом и острыми локтями, так нелепо прищемившими ее волосы, волосы боли.
Теперь налетела вторая и заставила вспомнить первую, которая так до странности легко забылась. Вторая звенела по линии разреза, и обе половинки разрезанного тела были уже чужими и причиняли муку, когда пытались соединиться. Верхняя часть тела мучила нижнюю, и та не оставалась в долгу.
Дурачье, что вы так смотрите друг на дружку и на меня в том числе с романтической грустью? Повлюблялись все на старости лет, разнежились, дебилы, не тронутые болью…
Она уже и думать забыла, как за минуту до боли ей было грустно и тревожно, словно в молодости, как забавлял и тревожил ее Китоус, меланхолично, словно в молодости, наигрывающий на пианино. Как волновал ее Слон, курящий трубку и синим глазом поглядывающий поверх стакана, как жалко ей было Кимчика Морзицера, прямо хоть рубашку ему стирай, такой милый и странный, и все наши мальчики сегодня такие милые и странные, седина в бороду, бес в голову, какое милое и грустное пиршество… – все это она сразу же забыла, ушла в темную комнату и повалилась на тахту, и боль стала раскатывать обе половинки ее тела, а потом от сверкающего раскаленного среза полетели молнии, пересеклись, и боль захватила уже все, всем овладела, кроме какого-то неведомого периферийного уголка, где жертва еще держала оборону, а потому не стонала.
Поют!
…На позиции девушка провожала бойца, темной ночью простилася на ступеньках крыльца…
…Ночь темна, в небесах светит луна, как усталый солдат дремлет война…
…Был озабочен очень воздушный наш народ, к нам не вернулся ночью с бомбежки самолет…
…Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на погоне незнакомая чья-то рука…
…Темная ночь, только пули свистят по степи…
…Ночь над Белградом тихая встала на смену дня… Помнишь, как ярко вспыхивал яростный шквал огня?..
Ночь, фронт, напряженные аккумуляторы, юноши в ночи, ночные песни фронта, ночь – сестра милосердия, единственная любовница, возьми мой штык в свою прохладную ладонь. Помните, ребята, ночные песни старших братьев летели к нам в тыловую периферию, в мякинные будни иждивенческого пайка. В разгаре снежной бури, среди свиста, ледового ветра, шороха ужаснейших змей, неродных, неядовитых, нетропических, но извивающихся на полкилометра по насту, среди треска многострадальных пихт одессит-африканец Уфуа-Буали услышал далекий рокот тамтама.