Фарватер Берколайко Марк
– Послезавтра с семи вечера, на собрании поэтического кружка «Хмель жизни». Знаете ли вы на Соборной площади доходный дом, который расположен…
– Простите, Регина Дмитриевна, однако же я мечтаю увидеться с вами и Павлом, но никак не с хмелеющими от облика вашего поэтами.
– А не мечтаете ли вы, случаем, увидеться и с моим мужем?
– Ну… если вы считаете нужным…
– Тогда завтра, в восьмом часу вечера, у нас на квартире. Мы живем на четвертом этаже…
– Адрес – лишнее, вы как фамилию свою назвали, я тотчас же понял, что ваш муж – знаменитый архитектор Сантиньев. Кто ж его дом на Приморской не знает! Завтра – отлично! Завтра как раз заплыва не будет, я устраиваю их через день. Постепенно увеличиваю дистанцию, впрочем, не об этом сейчас… Что ж, значит, вы считаете, будто и с мужем необходимо… Надеюсь, все пройдет без натянутости… Павел, а с вами я безусловно буду рад завтра встретиться!
– Да-да, – восторженно откликнулся Павлушка, – я тоже! Расспрошу вас о методах тренинга, а с послезавтра начну неукоснительно заниматься. Хочу стать таким же сильным.
– Охотно поделюсь всеми секретами, хотя, собственно, нет никаких секретов. Надо просто…
– Да будет вам нас сопровождать, Георгий Николаевич! Возвращайтесь немедленно! – почти вскричала Рина.
– Мне кажется, вы непременно должны любить тюльпаны! – это уже вслед удаляющемуся ландолету.
Рина смолчала, не чая дождаться поворота и исчезновения в первой попавшейся тени. Любимыми ее цветами были астры, но какая разница? Отныне станут тюльпаны.
Глава третья
Тюльпаны размещали сначала вдвоем, потом кинулся помогать Павлушка. Заполнили все напольные и настольные вазы в столовой, в большой гостиной, в маленькой… потом понесли цветы в Павлушкину комнату – и тамошний беспорядок сразу приобрел вид беспорядка художественного… Наконец остаток, очень немалый, отнесли – так же вместе, без жеманного «Ах, это неудобно!» – в ее спальню. И она действительно оказалась ее, с кроватью такой на вид девичьей, что ревнивых представлений об исполнении на ней супружеских обязанностей не возникло.
И хорошо от этого Георгию стало необыкновенно. Усевшись с Риночкой в маленькой гостиной, отхлебнув чаю и съев кекс, с удовольствием счел и то и другое вкуснейшим. Перспектива знакомства с архитектором Сантиньевым теперь уже тревожила лишь постольку, поскольку стыдно пожимать руку человеку, у которого вот-вот уведешь жену.
Да, Регина Дмитриевна Сантиньева вскоре, лишь только позволят формальности, станет Региной Дмитриевной Бучневой… вот же, следующего 5 марта и станет, чтобы отмечали они потом разом и общий день рождения, и день соединения.
А разве возможно что-то иное, если жизнь с Риной представляется ему совершенно естественной, в то время как ситуация «они врозь» отдает мертвечиной, словно вода в заброшенном колодце?
– Откуда у вас знание стольких иностранных языков? Этого ваша профессия требует, чтобы с каждым капитаном суметь поговорить?
– Все капитаны говорят по-английски, Регина Дмитриевна, его было бы вполне достаточно, а им я еще в детстве занимался. Сначала самоучкой, потом с репетиторами. Кстати, расхожесть в мореплавании именно этого языка как раз и показывает, кто воистину владеет морями.
Ему хотелось говорить много и убедительно.
– Хорошо, гимназические французский и немецкий плюс английский – а остальные языки откуда взялись? Вы, к слову, где в гимназии учились?
– Уездный город Павловск Воронежской губернии. Гимназия тамошняя весьма недурна, а я был в ней успевающим учеником. Остальные же языки «взялись» по велению профессии. Стать хорошим стивидором, умеющим обращаться с самыми разными грузами и порядочно зарабатывающим, а здесь, в Одессе, смею уверить, я один такой, – можно, лишь поработав в самых крупных портах. Поработал – и образовалось, таким образом, шесть европейских языков…
– Шесть?! – поразилась Рина. – Столько не каждый профессор-лингвист знает! Далеко не каждый!
– Вот и налейте мне, пожалуйста, в качестве премии, еще чашечку чая… Нет, ром добавлять не надо… даже капельку не надо – завтра заплыв, любая капелька во вред… А с молоком очень люблю, спасибо… Только вынужден признать, бывали у меня и неудачи: после двухлетней почти работы в Йокогаме знания японского остались на самом начальном бытовом уровне, все только на слух, даже вывеску не любую прочитаю. Не смог себя заставить вникнуть в язык тех, кто так обидно нас в пятом году поколотил.
– Все равно, почти семь языков, среди них четыре освоены не в юности, когда все легко дается, – потрясающе! Это же сколько вам новых слов и фраз пришлось затвердить, а еще и всякие фонетические выкрутасы!
Она слегка подыгрывала простительной мужской манере распускать перья и распушить хвосты, но Георгий игру не подхватывал, оставаясь – не в пример себе же вчерашнему – сдержанным и неизменно последовательным, как гимназический преподаватель, в очередной раз доказывающий почтенную «теорему косинусов». Правда, был Георгий «строго перпендикулярен» преподавателям математики, имеющим во всех гимназиях империи прозвище Пифагор, даже если в отличие от античного красавца были они безбороды, сутулы или кривобоки. Да еще и облачены при этом в тужурки, на плечах которых перхоть и меловая крошка перемешались и улеглись археологическими слоями – как пыль и прах веков над древнеегипетской «теоремой косинусов», жемчужиной тайного знания жрецов.
Право же, Георгию Николаевичу, одетому в щегольский летний костюм-двойку, не стоит придерживаться педагогически-жреческого стиля – так он при всей своей монументальности немного неестественен… хотя и очень-очень забавен…
Вот подробно и наглядно, помогая жестами, он объясняет сейчас, что учить язык следует целыми фразами, размещая их в памяти подобно тому, как майнуешь разные грузы в разные отсеки трюма, поименованные по принципу каталога: «итальянский, улица» или, скажем, «голландский, пивная».
«Не дай только бог, – съехидничала она мысленно, – перепутать отсеки и заговорить с итальянским нищим шаблонами из «голландский, пивная».
– Но не дай потом бог перепутать отсеки и заговорить с неаполитанским лаццарони шаблонами из «голландский, пивная», – закончил Георгий.
Она рассмеялась – как сообщница.
Он, слегка недоумевая, – неужто так удачно пошутил? – засмеялся тоже…
– О, да вам весело! – произнес чей-то слегка привизгнувший голос.
– Вот и мой муж! – пояснила Рина Георгию, и тот с трудом подавил желание сжать кулаки. – Ты прав, мой дорогой, – это уже вошедшему, – нам весело. Присоединяйся, рада вас познакомить: Георгий Николаевич Бучнев, личность во многих отношениях замечательная; Рудольф Валентинович Сантиньев – вы, Георгий Николаевич, об архитекторе Сантиньеве наслышаны, сами давеча упоминали. Чаю, Рудольф?
– Нет, дорогая, я только что чаевничал у себя в мастерской.
В этих «дорогой», «дорогая» чувствовались и остатки привязанности, и недобрая усмешка.
– Я видел, подойдя к окну, – обратился Сантиньев к Георгию, – как вы перемещали огромную емкость с вульгарно большим количеством тюльпанов. Разве вы не находите эти цветы пошлыми? Ты, Регина, в былые времена их недолюбливала и правильно делала – они же насквозь буржуазны, как, собственно, и сама Голландия.
– В былые времена недолюбливала, а с очень недавних – полюбила.
Нет, им не просто «вместе тесно, врозь скучно», они, уставшие донельзя, все еще фехтуют – и хотя выпады давно уже неловки, отбивы судорожны, а клинки затупились, но желание заколоть крепнет день ото дня.
– Однако же нести «в обнимку» такой неудобный груз, да еще издали, – представляю, какая для этого потребна физическая мощь. И она у вас есть, милостивый государь Георгий Николаевич, не так ли? Но грубая сила и гармония несовместимы, – вот и у вас, при чрезмерно развитых мышцах… сейчас пригляжусь…
Пригляделся и закричал, срываясь на фальцет:
– Дьявольщина! Я брежу?! Или живой Дорифор?![4] Что же вы сидите? – внезапно тон его, до этого высокомерный, за что хотелось дать оплеуху, сделался так мягок и вкрадчив, что уже стоило придушить. – Вас не затруднит встать и на несколько минут снять свой пошлый… нет, прошу прощения, во всех отношениях достойный пиджак? Ваш вид в сорочке Регину не шокирует, она ведь вас видела на пляже и всем, чем стоит полюбоваться, – налюбовалась.
Георгий не сомневался в свежести своей рубашки, в хрустящей накрахмаленности воротника и манжет, в строгости стиля подтяжек, однако его словно бы просили побывать натурщиком на занятиях по рисунку в Академии художеств… да не просили – практически требовали, и кто?! Ее муж, хозяин дома! Как же поступить: уйти, сказав на прощанье оскорбительную резкость, или попытаться обратить все в шутку?
– Решайтесь, не томите, – Сантиньев чуть ли не заламывал руки, – будьте выше буржуазных предрассудков, не прячьтесь за моралите! Дорогая, уговори своего… гостя!
– Снимите пиджак, Георгий Николаевич! – попросила Рина. – Когда мой муж впадает в экзальтацию, он, как капризничающий ребенок… лучше уступить. Я все потом объясню… прошу вас…
Бучнев встал.
– В дурных романах это, кажется, называется началом томительного обнажения? – говорил он, вешая пиджак на спинку стула. – Какую, кстати, позу принять, Регина Дмитриевна? Только не циркового атлета, ладно? Этим я уж сыт по горло. Кто, скажите, у вашего мужа в большей чести: Дискобол или Давид? Пракситель или Микеланджело?
– Да помолчите же! – Сантиньев уже стоял рядом и оказался лишь сантиметров на пять пониже. – Зачем что-то говорить, обладая таким телом?.. И вправду Дорифор, совершенный Дорифор! У того рост 178 сантиметров, то есть пять футов, десять и две десятых дюйма, – говорил он, все более возбуждаясь, – ваш же… сейчас-сейчас… глазомер у меня безошибочен…
– Шесть футов и почти три дюйма, – Георгий постепенно успокаивался, понимая, что ситуация скорее забавна.
– Не подсказывайте, сам вижу… минус каблуки… к вашему сведению, не «почти три дюйма», а где-то две целых семь десятых… стало быть, практически сто девяносто сантиметров. Коэффициент пересчета… один… ноль… да, один ноль семь. Прикинем шею: 44 сантиметра у Дорифора, здесь, стало быть, должны получить примерно 47… Вроде бы совпадает! В груди желательны 127, а имеем… – Он бесцеремонно сжал в кулаке складки бучневской сорочки, и та натянулась на груди до потрескивания в швах, – столько же приблизительно и имеем, браво, добрый вы молодец! Теперь бицепс проверим… – И, проделав с рукавом рубашки то же, что с полами, разъярился: – У вас, кажется, свои представления о гармонии?! Смазали все впечатление гипертрофированным бицепсом!.. Нет в мире совершенства, было, да все вышло… Ладно, Дорифор – это для скульпторов, пусть Паоло Трубецкой с Гинцбургом вас обмеривают. А я архитектор, для меня главное…
Он отошел на два шага и окинул гостя от макушки до пят придирчиво оценивающим взглядом.
– Рулетку бы взяли, – посоветовал Георгий, – или пядями по мне пройдитесь, я дамся, щекотки не боюсь.
– О, как вы несносны с вашей глупой болтовней! У меня, говорю вам, безошибочный глазомер, никакая рулетка не нужна: до пояса – шестьдесят и восемь десятых сантиметра… Боже правый, но при росте сто девяносто это в точности 38:62 – пропорция золотого сечения!! Регина, я это увидел!! У него, если сравнить высоту сверху до пупка и вниз от – чистая пропорция золотого сечения! Мечта да Винчи, идеал Дюрера![5]
И случилась метаморфоза: худая и угловатая фигура вдруг обрела пластику танцующей Саломеи; обволакивая плавными перемещениями, он будто бы сулил, что вот-вот явится чудо: Афродита из пены морской, птица Феникс из огня или полные воздуха и света чертоги – из собственных его горячечных замыслов.
Подвизаясь в цирке Чинизелли, Георгий навидался «гуттаперчевых» мальчиков и девочек, растянутых так, что работу их суставов не смог бы скопировать ни один шарнирный механизм. Но чтобы подобной пластикой обладал не «цирковой»? Даже не «балетный»?
Однако словами и голосом Сантиньев обволакивать не умел. Или не хотел.
Расходясь все сильнее, он визжал о высшем своем предназначении возродить в архитектуре власть золотого сечения, но все напрасно: ничего не смыслящий в гармонии Гауди проектирует величайший в мире собор, а он, Сантиньев, способный на гениальные озарения и за это угнетаемый пошлым миром, довольствуется жалкими заказами-крохами…
Право, если бы Саломея сопровождала свой несомненно обольстительный танец такими раздражающими звуками, то не только не получила бы от Ирода голову Иоанна Крестителя, а и лишилась бы, скорее всего, своей…
…Но внезапно стих и ушел, не прощаясь, бросив в дверях гостиной:
– Да, дорогая, ты не разучилась притягивать незаурядных людей. Только не омещань его тело, как пыталась обуржуазить мой талант.
– Вы мне кажетесь совсем родным, а вчера себя самое стыдилась: так откровенно бросаться на грудь к незнакомому мужчине! Не спорьте, сама знаю, что внешне все выглядело пристойно, перед Павлушкой неудобно не было, но мы же с вами понимаем: не бросилась, но бросалась. А сегодня озарило: родились мы в один и тот же год и день, стало быть, почти близнецы, а они ведь связаны неразрывно.
…У меня были два брата, погодки, гораздо старше. Оба офицеры, оба погибли в Мукденском сражении. А отец вышел в отставку полковником, в год, когда я окончила гимназию в Виннице. Все шесть лет жила в пансионате, потому что бригада отца расквартирована была далеко, в 70 верстах. Для братьев я навсегда осталась, даже уже в замужестве, надоедливой малявкой, но с отцом мы так были близки – не передать. Он специально выход в отставку к моему окончанию гимназии подгадал, чтобы целый год мир мне показывать…
Я до сих пор иногда думаю, что отец, умерев, лично мне изменил… грех так думать, но знаете, как бабы на похоронах воют: «На кого ж ты меня покинул!»… он, наверное, уверен был, что на мужа покидает… а иначе ни за что не умер бы, продолжал беречь…
…Надо бы придумать, где Риночка – тогда еще Соловьева – познакомилась с Рудольфом Сантиньевым, только-только окончившим факультет искусств и архитектуры Римского университета и возвращающимся в Петербург, чтобы начать служить в реставрационно-строительной компании своего отца Валентина Сантиньева, обрусевшего итальянца Валенто Сантини.
Так что же? По всему выходит, что вчерашняя пансионерочка, за которой в Италии тянулся шлейф восхищенных вздохов: «О! Prima donna! Bella donna!», и ее отец, дородный отставной полковник, столкнулись с излишне – на вкус матерого вояки – темпераментным молодым архитектором именно в Риме?
К примеру, близ Ватикана? Или на площади Испании? У терм Каракаллы?
Нет, не годится!
Потому не годится, что сам я в Риме не был. Опишу беседу Риночки и Рудольфа на какой-нибудь милой улочке, допущу пару ляпов относительно этой милоты, и читатель, много уже где побывавший, завздыхает: «Ох, привирает!»…
Так пусть они встретятся в Праге, где я был и в которую влюбился так, что впору повторить за Маяковским: «прекрасно болен!»
… – Папу гибель сыновей подкосила, а тут еще он прочитал «Поединок» Куприна… вы читали?.. никогда не смейте по-доброму о ней отзываться… может быть, писатель он выдающийся, а все равно не смейте – эта повесть отца погубила! Читал взахлеб, плакал… а потом написал автору. О том, что армейская жизнь еще страшнее и бессмысленнее, чем описано, но раскрытие хотя бы части такой правды есть сообщение врагам России военной тайны – и за это он вызывает господина писателя, бывшего офицера, на дуэль. Поставил подпись – и тут же, за письменным столом, умер.
С той поры никого, с кем могла бы быть до донышка откровенной, как будто голос сверху мне сказал: «Все! Теперь – одинока!» Знали бы вы, как страшно такое услышать… Храни Бог вашего замечательного деда, но после того, как его не станет… настоящий мужчина в нашем мире не бывает одинок – сколько женщин к вам кидается, как я кинулась? И не отрицайте, что за глупое жеманство! Я не стану ревновать… если что, отойду в сторонку, будто меня и не было, мне не привыкать отходить… Муж мой… что ж, у каждого свой крест – несу и донесу. Только не вверх, как Спаситель наш, под этой тяжестью иду, а куда-то вниз сбегаю… Все быстрее, быстрее… уже спотыкаюсь – и где конец спуску?
«Дон Жуана» давали и в Пражской национальной опере, и в бывшем Сословном театре, где когда-то состоялась его премьера. Но самой манящей Соловьевым показалась афиша, обещавшая небывалое представление в театре марионеток у Карлова моста.
Туда они, прибывшие из Карлсбада и уже оправившиеся от сокрушающего воздействия тамошних вод, и отправились.
Отправились пешком – и вскоре пленились городом, в котором все так ладно пригнано и уместно размещено, в котором фасады соседних домов, нарядных каждый на свой лад, выглядят как дружные шеренги кокетливых девиц. Где все двери гостеприимны и ни одна не скособочена; все окна экономно узки, но ни одно не щурится подслеповато…
Георгию пришлось приложить много усилий, чтобы прервать ее на минутку: несколько раз менял позу так решительно, что кресло трещало, – не помогло… пришлось притворно раскашляться. Тут она встревожилась.
– Что с вами?! Простыли вчера в холодной воде?! Ненавижу эти ваши заплывы и решительно не понимаю, зачем они! Не надо объяснять, все равно ненавижу… Лихорадит? Дайте лоб пощупаю.
Подставил лоб, обмирая от блаженства.
– Жра вроде бы нет. Но может, выпьете все же аспирин? Или послать Ганну в аптеку за лакричной микстурой?
– Нет-нет, Регина Дмитриевна, – так натужно кашлял, что голос сел… или от волнения сел? – беспокоиться не о чем. Хочу только попросить… Слушаю вас, сопереживая каждому слову, но и мне необходимо сказать нечто очень важное. Потому, как бы не было поздно, не прогоняйте меня ранее, чем выслушаете.
– Конечно! Господи, о чем тут просить, это само собою разумеется. Да хоть до утра проговорим, не хочу даже думать о сне и приличиях! Только это неправильно, когда такой большой человек хочет есть и стыдится сказать об этом во всеуслышанье. Обходится чаем с кексом и мысленно клянет хозяйку… Ганна, подавайте ужин! Что, Георгий Николаевич, верно я ваши желания угадала?
И была вполне довольна его поспешным кивком.
– Рудольф с нами давно уже не ест, наверное, так сохраняет отдаление, ведь совместная трапеза сближает, не правда ли? Вот мы сейчас и сблизимся: вы, Павлушка и я… Муж утренним курьерским приехал на три дня из Санкт-Петербурга, коротко со мной и сыном поздоровался – и вышел из мастерской только затем, чтобы на вас поглазеть…
Ганна изумительно стряпает, а горничные у меня приходящие – это я очень практично придумала: терпеть не могу, когда какие-то глупые девки целыми днями слоняются по дому и от безделья шпионят и сплетничают.
А Рудольф и вправду как капризный, избалованный, испорченный ребенок с дурными наклонностями, но безумно, бешено талантлив. Во всем – и во зле особенно. Павлушка тоже очень талантлив, хотя Рудольф это отрицает, но мальчик – сама доброта, в моего отца, наверное. Рудольф же… впрочем, хватит о нем, надоело!
Ганна, накрывайте на троих!.. Нет, Рудольфа Валентиновича приглашать не надо.
В большом шатре у Карлова моста, где «Don Giovanni» давали по три раза на день, за неохотно пропускающей свет тюлевой занавеской едва виднелись малочисленный оркестрик и сидящие на невысоких табуретах певицы и певцы.
Зато небольшая сцена ярко освещалась четырьмя большими попахивающими керосином фонарями, закрепленными в ящиках с песком («Это, – авторитетно пояснил Соловьев, – против пожара. А наш брат русак на «авось» бы понадеялся!»). Зрителей собралось немного – к облегчению Риночки, плохо переносившей духоту, но, скорее всего, к неудовольствию хозяина, плохо переносящего пустую театральную кассу.
…Опустилась плотная, тяжелая ткань, а перед нею будто бы сам собой установился невысокий помост, на котором под музыку и пение завихлялись ярко раскрашенные марионетки. Приводящие их в движение ниточки не были видны, а шевелящиеся в воздухе кисти рук в черных перчатках внимание не привлекали.
Странно, но девице, устремившейся в театрик с энтузиазмом, через четверть часа стал скучно – слишком уж вульгарно «выламывались» куклы, и это никак не согласовывалось с моцартовским изяществом. Полковник же, напротив, оживился: музыка, которую он признавал не безделицею лишь в исполнении военных оркестров, да чтобы барабан был побольше, а зевающий раструб геликона – поярче, оказалась штукенцией приятной, а дергающиеся человечки были, право же, занятны.
Но вот что случилось в финале: ткань быстро поднялась и стала невидимой, помост исчез так же мигом – и кажущийся огромным человек в черном трико и под черной маской выдвинулся на авансцену. Теперь фигурки судорожно бились то ли на виселице, то ли на краю геенны огненной.
Неужели это сам Бог так жесток и страшен?! Или это дьявол, черный манипулятор, дергал теперь уже заметные ниточки, оживляя не только Дон Жуана и верного слугу его, но и наказующую статую Командора, и полную христианского всепрощения донну Эльвиру?
«Все мы на ниточках, только подвешены на разных пальцах!» – внушал театрик оцепеневшим от ужаса зрителям, а музыка и голоса подтверждали: «Да, все! Да, на ниточках! Да, на разных пальцах бесконечнопалого Искуса!»
Риночка пискнула, прижалась к отцу и зажмурилась.
– Канальство! – бормотал Соловьев, бережно прижимая к себе дочь. – Как наглядно! Этаким же образом подвесить бы все военное наше министерство и половину Генштаба заодно!
… – Папочка, мне страшно, – жаловалась Рина уже на улице, и не могли ее успокоить ни яркое солнце, ни веселый гам праздной толпы, ни ласковые поглаживания отца.
– Ну что ты, глупенькая, – говорил Соловьев, чуть не плача от нежности, – это же про плохих людей, а мы-то с тобою вон какие хорошие. Полноте дрожать, не то отпишу Федьке и Петьке, какая ты трусиха, то-то хохоту над сестренкою будет. Плно, плно!.. А давай-ка съездим на виллу, где Моцарт эти ужасы сочинял. В Бедекере[6] написано, что несколько комнат там отданы под музей. Денек чудесный, увидишь мирное обиталище и поймешь, что любимый твой Вольфганг Амадеус не напугать хотел, а вразумить. Hey, der Kutscher! Nehmen Sie uns zu dem Ort, wo Mozart eine Oper wurde![7]
– Villa Bertramka! – откликнулся круглолицый возница, с пшеничными, как водится, усами, слегка, впрочем, побуревшими от частого вымачивания в пиве. – Ja, mein Herr!
– Славяне называются, – ворчал полковник. – По-русски ни бум-бум!
… – В доме отца я часто бывала за хозяйку, матушка ведь умерла, мне еще двенадцати не было… я вам об этом говорила? Нет?! Как нет?..
– Уверяю вас, Регина Дмитриевна, не говорили. – Георгию нравилось в ней все, однако и крепло почему-то ожидание, будто вот-вот что-нибудь не понравится. Он почему-то чувствовал себя директором цирка, любующимся новенькою воздушною гимнасткой, но уверенным, что непременно случится сбой: где-то она не дотянет, не докрутит, хоть раз, но свернется как-то не этак… «Это и есть любовь? – спрашивал он себя тревожно. – Вот это предчувствие будущей досады, будущего разочарования, будущего тяжкого похмелья – и есть любовь?»
… – Так вот, матушки лишилась рано, но об этом в другой раз, под другое настроение, тоскливое, а сейчас мне радостно… Разолью всем суп, и они едят, будто наперегонки – как это надежно и правильно, когда у мужчин зверский аппетит! А еще и водочку выпьют: сначала отец – р-раз! – и крякнет; потом братья – р-разом! – и крякнут… Вы, конечно, тоже, выпив водку, молодецки крякаете? Сейчас продемонстрируете?.. Ах да, вам же из-за завтра нельзя пить уже сегодня… н-у-у, как это скучно.
– А я, Регина Дмитриевна, хочу признаться, вообще не пью. Совсем не пью, никогда.
– И наверное, правильно делаете, вы вообще на редкость правильный, и это совсем не скучно, никакое это не мещанство, что бы там Рудольф ни толковал… даже, пожалуй, соглашусь, что заплывы ваши – правильны, только боюсь вас потерять. Это же чудовищно: обрести, наконец, опору и защиту – и потерять. Это ничего, что я вас опорой и защитой называю? Молчите, молчите… сделайте вид, что ничего.
Как я вам благодарна, что вы нападки мужа стерпели – не вспылили, не сорвались, – а он именно на ваш срыв и рассчитывал… в крайнем случае, на мой, но мои ему уже не так интересны.
Рудольф обожает очаровывать и мучить… а потом заново очаровывать… Да что ж это, сама ведь сказала: «Хватит о нем!»…
Идем ужинать, только вы не чинитесь, ешьте много, желательно даже причмокивать, хотя Павлушку я за это нещадно ругаю. Ванная и туалеты по коридору направо – не стесняйтесь, прошу вас, всегда будьте со мною свободным и естественным… я так вчера почему-то не смогла, глупые условности помешали, потому так внезапно уехала… Впрочем, неважно, больше мешать не будут, твердо решила. И откровенна всегда с вами буду, до неприличия откровенна…
Все, мыть руки! Ганна, зовите Павла Рудольфовича!
Риночке стало гораздо лучше уже на пути к вилле Бертрамка. Прага настолько полна была причастностью к самым счастливым дням жизни Моцарта, что даже лошадка всю дорогу цокала, не сбиваясь, в ритме «ариозо с бокалом» обаятельного распутника – и мысли вчерашней гимназисточки чуть свернули с начертанного строгим воспитанием пути. Они стали перепархивать с определенного «надо» на зыбкое «а надо ли?», с твердого «должна» на раскисшее «неужели же должна?», и ах, это внезапное размягчение тверди сулило легкость и свободу пузырьков в зельтерской воде!
Сродни свободе, с коей кудесник Вольфганг исписывал на вилле нотные листы.
Сродни легкости пряного флирта кудесника с певицей Йозефиной Душековой – на глазах, пусть даже сонных, у мужа, пожилого и добродушного хозяина Бертрамки.
После осмотра музея Соловьевы поднялись по тропинке, приведшей их из сада на вершину холма, у подножия которого Прага разлеглась картинно покорно, как огромная собака у ног хозяина…
… – Вот преисподняя, куда Дон Жуан сброшен был щелчком Провидения, – внезапно произнес голос за их спинами, и Рина, второй уж раз за день, пронзительно пискнула.
– Что за дурная манера подкрадываться?! – возмутился полковник. – Вы напугали мою дочь!
– Простите, бога ради, простите! – высокий, худой до невозможности незнакомец приподнял шляпу и обезоруживающе улыбнулся. – Вы любовались видом, и я не решился, зайдя спереди, перечеркнуть его своею нелепой фигурой. Еще раз простите и позвольте представиться. Рудольф Валентинович Сантиньев, начинающий архитектор. Недавно из Рима, где проходил университетский курс, а вообще-то из Санкт-Петербурга. Я заметил вас и любовался вами, как супружеской парой, еще в Карлсбаде, но теперь, узнав о кровном вашем родстве, восхищаюсь. Никогда не представлял, что отец и дочь могут быть так нежны и бережны друг с другом. Надеюсь, говоря так, я не выхожу за рамки приличия! В противном случае еще раз прошу извинить.
Совсем недавно освободившись от порядком опостылевшего мундира, полковник еще не вполне очертил для себя новые рамки приличий, но отлично понимал, что они куда шире прежних, предписанных кодексами офицерского бытия. Тем более невольное признание, будто бы он, Соловьев, вполне может быть принят за мужа цветущего создания, бодрило: «Ведь жив еще курилка!», а на слова молодого архитектора о легко замечаемой Риночкиной дочерней привязанности отцовское сердце ответило таким приливом счастья, что любые рамки заброшены были далеко, в трясину кумушкиных пересудов.
А потому ответу на вопрос он предпочел завершение церемониала знакомства:
– Артиллерии отставной полковник Соловьев Дмитрий Сергеевич. Моя дочь Рина, Регина Дмитриевна.
– Очень рад! – Словно бы находясь в присутствии особ высочайших, Сантиньев держал теперь шляпу далеко на отлете, размышляя, казалось, не отшвырнуть ли ее совсем, навсегда. – Для меня, мадемуазель, вы всегда будете Региной, королевой, коронованной по праву красоты.
Нельзя сказать, что лесть была изысканно тонка, да и не хотелось Риночке беседовать «ни о чем». Месяца три назад она вполне убедилась, что даже французская куртуазность сильно опростилась: «a va? – Comme сi, comme a!»[8] – и далее наборы обыденных фраз.
<>В сравнении с ними русское старание журчать, «как в Европах принято», очень уже смахивало на велеречивость Востока.Кроме прочего, стало обидно за Прагу, раскинувшуюся на двух берегах Влтавы, и за Влтаву стало обидно, походившую в эту минуту на разрез нарядного платья, наскоро прихваченный шнуровкою мостов…
И, выказав себя истинно полковничьей дочкой, спросила напористо и строго:
– По какой причине это сказочное место кажется вам преисподней?
– Да по той, что любой город, зародившийся в Средние века, – преисподняя. Ад ведь потому наполнен, согласно католическому учению, серой и кипящей смолой, что они порождают смрад, много более сильный, чем привычная тогдашняя вонь от грязи в жилищах, от отбросов и испражнений. Римляне проводили в термах целые дни, их дома продувались сквозняками, а атриумы прокаливались солнцем, но в той же расстилающейся у ног ваших Праге в каморках и залах законопачивались все щели, а горожане ложились спать в колпаках, дабы их сальные волосы покрывались жиром еще более.
– Не слишком ли вы увлекаетесь подробностями… м-м-м… физиологического свойства? – Полковник и рад был быть построже, но… но черт их знает, эти рамки… А то, что излагал Сантиньев, было весьма убедительно…
Но главное – как излагал! Жестикуляция – участь рук, но у архитектора – странными изгибами и подергиваниями – жестикулировало все тело.
И визгливость Сантиньева словно вела за собою куда-то… так пронзительный голос флейты заставляет колонны печатать шаг – и нет времени думать, сомневаться, спрашивать, потому что неумолчный свист понукает, заставляет, гонит: «Иди! Иди! Иди!»
– Размышления о преисподней, – продолжал архитектор, легким кивком дав понять, что упреку внял, – должны рисовать картины непереносимо ужасные в сравнении с ужасной, но сносной повседневностью. Вот поэтому для нас, русских, вскормленных простором, пусть хаотичным, преисподняя – это теснота, даже упорядоченная!
– Но разве в наших городах тесноты нет? – возразила Риночка.
– Да как же можно, мадемуазель Регина, сравнивать нашу тесноту, размашистую хоть в чем-нибудь, хоть в высоте подушек и перин, ширине лежанок или пузатости горшков – с европейской, до малейшего фрагмента экономной? И вот вам подтверждение: герои Толстого, к примеру, вписаны в простор, живут и действуют на просторе: в поле, в лесу, в горах, в бальной зале… И потому добры или злы, плохи или хороши, но всегда естественны. У Достоевского же персонажи словно вдавлены в тесноту – а потому изломаны… А Прага… Уверяю вас, здесь появится когда-нибудь писатель гениальный, но с такой мизантропической фантазией, что писания Достоевского покажутся «Одой к радости».
Соловьевы возвращались в Россию неспешно, останавливаясь во всех местах, которые Бедекер рекомендовал как мало-мальски примечательные. И повсюду оказывался Сантиньев, прибывавший туда же чуть раньше или несколько позже, но ни разу с ними не разминувшийся.
Наконец в Кракове полковник сказал дочери, что Рудольф Валентинович просит ее руки.
– Зачем я ему? – удивилась Рина. – Неужели преувеличивает размеры моего приданого? Так дай ему отчет о своем состоянии, пусть убедится, что его отец – не в пример богаче.
– Зря, Риночка, насмешничаешь! Он уверен в своем таланте и будущих неслыханных гонорарах, и о приданом мы даже не заговаривали. Исключительно о чувствах.
– Какие же такие чувства господин Сантиньев столь умело таит от дочери, но не скрыл от отца?
– Чувство глубочайшей привязанности к тебе и ко всему нашему семейству, с которым мечтает породниться. Поскольку испытывает искреннее уважение к нашим взглядам и предпочтениям, так выгодно контрастирующими с тем, что ему ненавистно.
– А о любви?! – взорвалась Рина. – О любви так и не обмолвился?!
Соловьев погрустнел. Он всегда грустнел, когда приходилось говорить с дочерью «о серьезном», словно заранее не верил, что сможет быть убедителен.
– Риночка, – произнес он проникновенно, и она в который уж раз ощутила, как все отзывается на теплоту его голоса, способного, когда надо, перекрывать грохот батарей; насколько живо в ней унаследованное от матери восхищение складностью его полноватой фигуры, свежестью, от него исходящей, цельностью… – Святая правда: чтобы стать женою маршала, замуж надобно выйти за подпоручика. Вот только будущих маршалов немного, и я оказался не из их числа. Так что же судьба твоей матери преподнесла за ее любовь к «не из таких» подпоручику? Яркие переживания? Утонченные впечатления? Высокую музыку, коей она дышала, а я не понимал? Нет, ничего подобного. Зато с трудом преодолеваемой нужды судьба не пожалела. Богом забытых городишек расквартирования «отпустила» сугубо, а сплетен в офицерском собрании – так и трегубо.
– А еще «отпустила» хороших детей. И мужа, с которым за двадцать с лишним лет не случилось ни единой размолвки! – горячо возразила Риночка.
– Это, как говорят математики, для счастья необходимо, но недостаточно, – вздохнул полковник. – А настоящая, яркая жизнь среди людей талантливых и натур тонких шла где-то далеко. Модные туалеты носили другие, а о путешествиях, таких, как наше нынешнее, лучше было и не мечтать, чтобы не завыть от тоски на пути из Харькова в Конотоп или из Винницы в Могилев-Днестровский… А Рудольф Валентинович полон того внутреннего огня, что толкает в маршалы, он – из таких «подпоручиков».
– Какая там любовь – любования не было… вот вами любуюсь – и не стыжусь в этом признаться… усами даже любуюсь, довольно-таки глупыми… Интересное, кстати, на вашем лице сочетание цветов: волосы и брови почти черные, усы гораздо светлее, а глаза – зеленые… И этим тоже любуюсь… Дед ваш говорил, что у вашей бабушки, даргинки, были соломенные, с рыжинкой, волосы и зеленые глаза, что, собственно, древность ее рода и доказывает; всяческие жгучие тамошние брюнеты – это уже результат нашествий с юга… Намека на флирт с Рудольфом не было, и строить ему глазки по гимназической методе «В угол, на нос, на предмет» в голову не приходило… А он отпускал при встрече дежурный комплимент и, не дослушав ответное «спасибо», тут же переключал внимание на отца. Даже если речь шла о несовершенствах нашей системы прицеливания, беседовал так увлеченно, будто с детства мечтал быть артиллеристом, да вот, не удостоился чести, пришлось в архитекторы идти… В общем, я при них двоих присутствовала… как если бы Моцарт и Душек упоенно беседовали на вилле о пивоварении, а певица зевала бы в сторонке. Представили?
– Нет! Не хочу представлять, что бы из «Дон Жуана» при таком нонсенсе получилось. Моцарт так хорошо его сочинил, потому что певицей был увлечен, а не ее мужем-пивоваром!
– Георгий Николаевич, миленький, при чем тут музыка? Я-то имею в виду треугольник неестественный… Понятно, надеюсь?
– Простите, нет!
Обманывал. Себя, в основном. Уж очень не хотелось понимать, спокойнее было заслониться простодушием.
– Ну, если так, сейчас решусь. Это как в холодное море… ничего, не простужусь, чай, не после жаркого солнышка ныряю… Все, решаюсь: Рудольфа привлекала вовсе не я. Он тянулся к моему отцу.
«Дождался? – упрекнул себя Бучнев. – Будешь и дальше на непонимание ссылаться? Или встанешь, наконец, подхватишь одной рукой ее, второй – Павла, и прочь отсюда?.. Да, а еще Ганну прихвачу, – подсказала житейская сметливость, – уж очень вкусно стряпает!»
А вслух постановил:
– Низость все это, Регина Дмитриевна! Отвратительно слышать, а потому…
– Вот оно что… – пробормотала она. – Значит, низость и отвратительно?
– Точно так! А потому, говорю я, пора действовать!
– Да как вы смеете!!!
…Опешивший Георгий испытывал совершенно новые для себя ощущения: женские кулачки, сжатые настолько, что пальцы побелели, а обручальное кольцо на фоне этой белизны заблестело прямо-таки издевательски, замелькали перед самым его носом. Можно было бы, конечно, перехватить… но вдруг причинит боль? Нет уж, лучше выждать, потерпеть, зато потом разнести по камешкам весь этот дом, творение выродка Сантиньева… только жильцов загодя предупредить, чтобы успели эвакуироваться!
… – Как вы смеете употреблять слово «низость» в отношении моего отца?! Он ни о чем… неестественном… и помыслить не мог! И я не могла! А Рудольф… Рудольф мать свою за что-то ужасное ненавидел, отца презирал, считал самодовольным, пошлым буржуа… ему в нашей семье увиделось то, ради чего семьи и создаются… он в нас, в отце моем, в его основательности, ясности, спасения искал от чего-то в самом себе ему непонятного… и неприятного! Да, тогда еще неприятного! Мы все трое на ниточках дергались, на нас свалилось огромное, незаслуженное несчастье, а вы!!! – «Мы» и «нас» взывали к сочувствию, зато «вы», с недоговоренным «чужак», хлестнуло Георгия наотмашь. – Вы, не дослушав, припечатали: «низость»! Да к вашему сведению, подобный ригоризм – грех более тяжкий, чем совершаемое Рудольфом в помрачении от тяжкой болезни! Вы, вы… совсем как Люси, но она о самом страшном не знает, с нею я не поделилась, единственному вам вполне доверилась… какая дура!
Она кричала, не слыша себя, но твердо зная, что крик есть пусть слабенькая, но защита их больной семьи не только от бучневского осуждения, но даже и от жалости. Ибо его, бучневской, жалостью они – Павел, Рудольф, она – будут отвержены, отринуты, отделены; ибо прокаженных жалеют лишь после того, как запирают в лепрозории. До того же от них в испуге отшатываются…
– Регина, я любил твоего отца…
Он сказал это, когда они вышли из церкви после поминовения полковника в годовщину его кончины.
– Да, милый, знаю… так и ты стал для него сыном, быть может, самым близким… ведь с Федором и Петром, царствие им небесное, он виделся совсем редко.
– Ты не поняла, Регина, – любил, как должен был любить тебя… впрочем, гораздо сильнее, чем мог бы любить тебя, поскольку вообще не рожден для близости с женщинами. И брак наш в плотском отношении прекращается навсегда.
…Из солнечного сентябрьского дня она, будто бы совершенно нагая, попала в комнату настолько сырую, что влага потекла холодными струйками по вздрагивающему от этих прочерчиваний телу… В непроницаемо темную комнату, заставленную мебелью, – и Рина побрела, выставив руки, ощупывая края, выдвинутые ящики, приотворенные дверцы, подлокотники кресел и спинки стульев с продравшим обивку конским волосом.
…Что это? Да, похоже на спинку кровати в солидной будапештской гостинице, помпезной кровати, на ней она ждала Рудольфа, порядочно труся, однако намереваясь, когда муж уснет, мысленно поведать гимназическим подружкам, что было не так уж и больно… а потом, с легкой душой, тоже соскользнуть в сон. Но Рудольф, ввинтившись под одеяло, – теперь уже общее их одеяло, – не был настойчив, а шептал, поглаживая руку и плечико, что вполне понимает тревоги робкой девушки, что будет подготавливать ее много ночей, пока, наконец, желание отдаться ему не станет столь же жгучим, сколь его желание обладать ею…
…А это что? Похоже на комод в родительской спальне; отец уступил ее вернувшимся из путешествия молодоженам, поскольку сам давно уже, сразу после смерти жены, перебрался в кабинет. Признаться честно, она уже к этому времени совсем истомилась, однако Рудольф все предыдущие ночи шептал, как самоотверженно разделяет ее страх, – и не хватало решимости возразить, что разделять уже, собственно говоря, нечего… Даже сквозь плотно затворенные двери был явственно слышен гулкий храп полковника – недаром же он шутил, что только храпящий звучнее любой канонады может стать настоящим артиллеристом… И в ту ночь не было успокаивающего шепота, а был молниеносный наброс узкого тела, и все случилось быстро, и не успел прозвучать ее приличествующий случаю вскрик, и даже слабое ойканье – не успело…
…Вытянутые руки ничего впереди нащупать не могут, в глазах все темнее… Бедро ударилось об угол трюмо в их одесской спальне, той, в которой муж убеждал ее, что женщина во все время вынашивания и кормления неприкосновенна. И это не казалось ей странным, а сейчас странно острым показался угол трюмо, на самом-то деле бережно скругленный.
…Воздержания? – и едва не упала, споткнувшись о ножку кресла, в котором всегда кормила Павлушку… Однажды муж стоял за спиной, любуясь, как она надеялась, ее грудью и увлеченно сосущим сыном. И вдруг сказал: «Как вы сейчас похожи на Дмитрия Сергеевича – и ты, и он!»…
Как восхитительно неприлично она принадлежала ему тогда, в этом самом кресле… как он бормотал бесновато: «О, что за мка!», как вторили его мке ее ликующие стоны, как трило его муке обиженное кряхтение наспех опущенного в колыбельку Павлушки…
…Но следом за прощальным ощупыванием кресла пришлось вернуться в солнечный день, и хватило только сил спросить:
– Почему ты признался сегодня?
– Неделю назад в одном из домов Петербурга я встретил князя Феликса Ю. Он подошел ко мне и сказал: «Вы, надеюсь, понимаете, что отныне мы – вместе?» – и в ту же секунду я стал, наконец, свободен. От нашего брака, Регина, от необходимости скрывать прежнюю страсть и притворяться, будто нет новой.
– Остановитесь! – решительно сказал Георгий. – Я, каюсь, в сердцах ляпнул глупость, однако не стоит из-за нее горячиться. Так мы с вами далеко зайдем. Не следует туда заходить, там мель, а не фарватер.
И вот ведь казалось, будто крик ее будет рваться долго – но нет, стоило ему чуть возвысить голос, как сразу и кричать стало не нужно: отозвался, значит, дозвалась…
– Жизнь наша, Регина Дмитриевна, одноразовый рейс по морю все более коварному с грузами все более неудобными. Мысль не новая, но для нас с вами – наиглавнейшая. Станьте-ка вы стивидором, опустите все свои тяжкие воспоминания в самые глубокие трюмы да закрепите понадежнее, чтобы никогда больше не смещались и не угрожали опрокинуть. А я, с вашего позволения, капитаном стану, и обещаю, что не уйдем мы с нашего общего фарватера. И начнем плавание сегодня же, откладывать резона нет. Англичанина мы загрузим к полудню, норвежца часам к пяти, стало быть, к шести я за вами, Павлом и Ганной заеду; необходимые вещи к этому времени, пожалуйста, соберите. Заплыв пропущу, есть дело поважнее…
– Погодите! – очнулась Рина. – Вы хотите всех нас куда-то везти. Куда? И зачем?
– Как это – куда? Как – зачем? Да слышали ли вы меня? Повезу пока в дом деда, в Дачный переулок. В три ближайших дня снимем хорошую квартиру, удобно меблированную и поближе к месту, где вы и Павел привыкли жить, а довольно скоро я заработаю денег достаточно для собственного дома. И раньше бы заработал, да не было нужды для себя одного стараться. Кое-какие накопления есть, немалые, в общем, накопления, но на приличествующий вам дом пока, мне кажется, не хватит. Не беда, через год, самое большее два, все осуществим.
– Но так невозможно, я не могу все это оставить, – тихо сказала она, улыбнулась виновато и повела рукой, очерчивая словно бы не пространство квартиры, а больничный коридор. Уныло пустынный коридор, сновать по которому так стремительно, чтобы на спинах трепетали тесемки-завязочки от длинных белых халатов – уже незачем. Да и вообще передвигаться незачем: порошки, микстуры и прикладывание стетоскопов уже никому не помогут, ибо спорая работа патологоанатомов вскоре еще раз подтвердит, что уход в мир иной – всего лишь имманентность пребывания в мире этом.
Георгий всегда считал фразу «внезапно ослабели ноги» писательской выдумкой – с чего бы это им, выносливым, вдруг слабеть? Но после сказанного Риной понял, что не смог бы сейчас подняться из кресла, даже если б и захотел…
– Не можете?! Почему?! Разве вы не полюбили меня, как и я вас, – сразу и навсегда?
– Полюбила. Сразу и навсегда.
На лице ее оставалась та же улыбка, без малейших проблесков решимости и воли – и почему-то именно она, такая, убедила Георгия, что все сгорело до головешек, до золы, до пепла даже…
И вот именно в этом субстрате, который вовсе и не субстрат, не питательная среда – ведь что питательного в пепле? – ему предстоит теперь жить?! Ему, переполненному витальностью, здоровым критицизмом неунывающего ума… ему, потомку бойцов, выкованных молотом казацкой судьбы, предлагают жить рядом с этой улыбкой смирившегося узника?!
– Объяснитесь, пожалуйста! – И сухость его тона яснее ясного дала ей понять, что все кончено… если что-то вообще начиналось…
– Что ж тут объяснять? Мой муж – это больной ребенок. Как его оставить?
– Муж по названию.
– Нет, муж по венчанию.
– Того брака, который освящается церковью, у вас не существовало с самого первого дня.
– Но осененные Господом обязательства быть вместе – остались. «… я другому отдана; я буду век ему верна».
– Это было сказано в начале прошлого века!
– Это было сказано на все времена.
– Значит, вы – с ним, что бы ни произошло?
– Да.
– А мы с вами… по нумерам станем таскаться или тайное гнездышко совьем?
– Нет-нет, ни в коем случае… Я уже так пробовала. Ничего, кроме отвращения, не возникает.
– Регина Дмитриевна, вы надо мною издеваетесь? – спросил он тихо. – Вам, быть может, лестно быть Лаурою, но я-то – не Петрарка. И даже не состою в сообществе молодых поэтов «Хмель жизни».
– Вы правы, мы оказались в ловушке. Впрочем, это я в ней давно оказалась, а теперь и вас затащила… виновата бесконечно, простите, если сможете…
Молчали долго, потом:
– Скоро рассветет, засиделся. Благодарю, все было очень… Впрочем, прощайте.
Уверенно дошел до выходной двери, а она шла за ним все с той же улыбкой… только спросила у спины, вдруг замершей:
– Ваш заплыв сегодня состоится?
– Разумеется! – Спина не повернулась ни на градус, слова падали в складчатую пропасть лестничного проема, их приходилось угадывать. – Теперь, как выяснилось, никакого более важного дела нет. Состоится, разумеется.
– Я стану молиться за вас… Через день, на второй, когда вы в море.
– Стоит ли трудиться? В море мне хорошо и без помощи Господа.
Вот и спины не стало. Ничего не стало, будто ничего и не было.