Жена декабриста Аромштам Марина
— Слышь, Анечка! Ну-ка — взгляни на меня: выйдем с маршрута — поженимся.
Лес был его царством, с понятным порядком, с ясным делением на мужское и женское, с четким определением функций — прозаичных и героических одновременно. Он научил маму видеть обещанные закаты и росу, приносящую облегчение натрудившейся за день траве, чувствовать густой лесной запах, натянутый на верхушки деревьев птичьими голосами.
И мама ходила, почти не касаясь земли, потому что отцовское чувство подняло ее в воздух и окутало с головы до ног. И все другие мужчины тоже теперь на нее смотрели, хотя она осталась все той же — маленькой, подросткового еще сложения, не какая-то особенная красавица. Не только на маршруте, но и потом, в городе, на нее вдруг стали бросать взгляды, выделяя из толпы, вежливо уступая место, заглядывая в глаза, — такую ауру желанности несла она с собой. И Людка уже не смеялась, а лишь удивлялась и уважительно замечала: «Петрушка! Командир от тебя совсем спятил. Как это ты его? Вроде весовые категории у вас разные!»
…Лес был его царством.
Сначала лес, потом — тундра.
Глава 4
— Поедем на Север, Аня! Там есть работа. Хорошая. За большие деньги.
— Это для тебя есть работа.
— И ты как-нибудь устроишься.
— Я не хочу «как-нибудь». И Север — не лучшее место для детей. Витька и так из болезней не вылезает.
— На Севере тоже люди живут!
— Я — не «люди». Я — это я. И почему ты всегда думаешь сначала о себе?
— Почему— о себе? Я о нас думаю. Хочу, чтоб мы вместе поехали.
— По-твоему, я должна все бросить и тащиться за тобой в тундру? По полгода не видеть света? Чтобы мои дети забыли, как выглядят яблоки? Знаешь, я тебе не жена декабриста!
И он отвечает — с жесткой усмешкой:
— Забыл. Ты — другой породы: отказалась — и нет проблем. Кажется, так у вас в роду принято?
— Мам, а жена декабриста — это кто?
— Были такие женщины. Их мужья назывались декабристами — потому что подняли в декабре восстание. Декабристы хотели убить царя. Но у них не получилось, и их схватили. Пятерых — самых главных — сразу казнили, а остальных отправили в Сибирь, в ссылку.
— Они были плохие?
— Нет, хорошие. Наверное, хорошие. Они были передовыми людьми и хотели улучшить жизнь.
— А их жены тоже хотели?
— Их жены сначала ничего не знали. Это были мужские дела. Но когда декабристов отправили в Сибирь, их жены поехали туда за ними.
— Почему?
— Что — почему?
— Почему поехали?
— Не хотели бросать своих мужей. Хотели быть рядом с ними, чтобы поддерживать.
— А бабушка?
— Что — бабушка?
— Бабушка не поехала?
— При чем тут бабушка?
— Ну, она не поехала к дедушке?
— Бабушка не могла поехать. Дедушку отправили в лагерь. Далеко, на Север. Ему даже письма писать не разрешили.
— Он был декабрист?
— Нет. Он был инженер. Хороший инженер. Железнодорожник.
— Он хотел убить царя?
— Никого он не хотел убить. Твой дедушка был очень добрый человек. Просто сказал не к месту, что у Сталина могут быть ошибки.
— А Сталин был царь?
— Никакой не царь.
— А кто?
— Людоед в пальто.
Я смеюсь. Людоед — это такой голый, волосатый, с большим ножом у пояса. А сверху — пальто.
Мама вздыхает.
— Ты будешь спать, наконец?
Поначалу отец писал. И присылал деньги.
Мама не отвечала, но читала мне его письма.
Отец рассказывал, что теперь все время катается на санках. Ведь в тундре три четверти года лежит снег. Много снега. Целое море или даже океан. А у отца есть снегоход — большие санки с мотором. И он ездит на этом снегоходе в стойбища к ненцам. Он вроде связного между городом и тундрой. Первопроходец.
Еще отец много и подробно писал про ненцев.
Ненцы разводят оленей. Олень для ненца — все: и бог, и брат, и дитя. И пища, и одежда, и кров. Олень для ненца — жизнь.
В тундре ценен тот, у кого много оленей. Хороший оленевод — хороший человек. Мрут у хозяина олени, не плодятся — такой человек худой. А ненцы всегда старались быть хорошими. Тысячу лет старались.
Но это — вчерашний день, пережитки старого уклада. Теперь этой первобытной ненецкой жизни пришел конец.
Вышло постановление: всех оленеводов собрать в совхозы — чтобы олени стали общими и не было неравенства. Ведь это безобразие — когда один человек хороший, а другой — плохой. Надо, чтобы все были одинаковыми. И пусть ненцы пасут оленей, где велено, а не где вздумается. Потому что ненцы своих оленей совсем избаловали: что олени хотят, то они и делают. Это не по-советски.
А чтобы ненцам легче было пасти оленей, их детей нужно забрать в интернаты. Взрослые ненцы не умеют читать и писать, и дети их тоже не умеют. Они не учатся в школе, а мотаются по тундре со стадами и мешают наступлению эпохи всеобщей грамотности.
В нашей стране так быть не может: все должны учиться в школе. Пусть Ася об этом помнит, когда пойдет в первый класс. Пусть старается. Не будет стараться — ее, как ненца, в интернат отправят. И будет она там по полгода жить без мамы. Без мамы — еще ладно. Так там надо на кроватях спать. А маленькие ненцы очень боятся спать на кроватях, потому что кровати высоко над землей и можно упасть. Раныне-то они никаких кроватей не видели: ведь в чумах кроватей нет. Конечно, можно было бы сделать, как ненцы привыкли, — положить ковры и на них постелить спальники. Но у нас положено, чтобы дети спали на кроватях. Во всех интернатах— на Юге и на Севере. Поэтому ненецкие дети поначалу спят очень плохо, тревожно. А иногда, когда им особенно страшно, перебираются под кровати и строят там чум из одеял. Эго ужасная первобытность и нарушение дисциплины. Воспиталки на детей сильно гневаются.
Эти дети их все время достают — не только своими чумами, но еще плоскостопием и неряшливостью. Родители не приучают их ходить в нормальной обуви — с жесткой подошвой и каблуком. И мыться тоже не приучают. Они даже не читали своим детям «Мойдодыра». (Они же не умеют читать!) У ненцев вместо «Мойдодыра» одежда мехом внутрь,
которую надевают без всякого белья, прямо на тело. Волоски из меховой одежды все время трут кожу и так ее очищают. Получается что-то вроде сухой «стирки». Такая одежда в интернатах считается ужасной дикостью и отсталостью. Там, как могут, с этим борются. Выдают маленьким ненцам белье и читают «Мойдодыра». Они еще по-русски как следует не понимают, но им уже читают. И приучают к правилам гигиены — мыться по утрам и вечерам, с мылом и мочалкой. Эти правила разработаны в лучших столичных институтах. Но от них кожа у маленьких ненцев шелушится и покрывается болячками. Зато они умудряются ходить без обуви с каблуками: скинут выданные им государственные ботинки, запрячут в дальний угол и бегают в носках. Правда, если комиссия какая нагрянет, воспиталкам достанется — что они плоскостопию потворствуют.
Отец, конечно, за прогресс. И он, когда узнал, что ненцы не умываются и носят одежду мехом на голое тело, поначалу смеялся. Но теперь он так часто к ним ездит (лекарства возит, почту (для грамотных), продукты разные и другое), что сам уже стал как ненец. Забыл про «Мойдодыра» и перестал умываться. У него даже одежда ненецкая есть. Ему в одном чуме подарили.
И когда будет время, отец найдет какого-нибудь гигиениста, самого ученого, из института, где интернаты придумали, и отвезет его в тундру. Куда- нибудь подальше, где много снега и волки бродят. И там, на пятидесятиградусном морозе, заставит умываться, чистить зубы и ходить по снегу в туфлях на каблуках.
Я обожала отцовские письма, его рассказы про тундру. Мой отец — он первопроходец. Я рисовала для него картинки. Рисовала и подписывала: это Ася, это Витя.
Мама показывала, как наклеивать марки и писать адрес. И мы шли опускать письмо в ящик. Было интересно — как все, связанное с отцом.
Потом письма стали приходить реже и сделались короче: «Жив, здоров. Привет от ненцев». А потом не приходили очень долго.
Последнее письмо мама не стала мне читать.
— Ася, принеси ручку! — она старательно переписала что-то на листочек и порвала письмо на кусочки.
— Мама, а почитать?
— Здесь нечего читать.
— Почитать про тундру.
— Эта тундра отобрала у вас отца.
В письме отец сообщал, что у него теперь новая семья, и предлагал оформить официальный развод.
Мама отказалась от алиментов и перестала о нем упоминать.
Но я все мечтала: когда-нибудь он вернется, обнимет меня и скажет:
— Ася, поедем на Север! Я покажу тебе тундру.
И я не хотела их — мамы и бабушки — женской судьбы.
Часть вторая
Люди, заключившие завет с Богом, считали радугу знаком его любви. Но они никогда не бывали в тундре и не видели северного сияния. Северное сияние такое же многоцветное. Но радуга — символ спокойствия. Спокойствия и равновесия. Радуга тает медленно-медленно — отпускает время загадать заветное желание, дать ему раствориться в бледнеющих своих полосках. А северное сияние возникает нервной вспышкой — как проблеск внезапной надежды, случайная острая мысль о невозможной любви.
Глава 1
Когда рисуешь северное сияние, смешиваешь краски прямо на листе бумаги. Яркие — красное, синее, желтое— по черному подмалевку длинной полярной ночи.
Я думала: если приду работать в школу, буду рисовать с детьми северное сияние. Северное сияние и радугу — два состояния человеческой надежды.
Мы будем рисовать красками самые разные картинки, но радугу и северное сияние — прежде всего.
Из-за этого, из-за красок, завуч Галина Васильевна меня невзлюбила. У меня и так были серьезные недостатки — возраст (двадцать один) и красный диплом. Вполне достаточно, чтобы впасть в немилость. А тут еще краски — с сопутствующей им грязью, проливающейся водой, разложенными по всему классу работами (им же надо просохнуть).
До меня в школе рисовали исключительно карандашами. Четкими линиями, по линейке. И раскрашивали по контуру. В этом чувствовался порядок. Возможность управлять детьми. Рисунки в альбомах. Альбомы на полках. Они не делали погоды.
Никакой тебе разноцветной погоды.
От красок же пахло анархией. И завуч это учуяла — нюхом администратора, носом опытной канцелярской крысы. Ей не нравилось, что я веду рисование— никому не нужное рисование, от которого нечего ждать и к которому трудно придраться. Ей не нравилось, что родители всех классов согласились купить детям краски — когда я рассказала им про северное сияние: карандаши они забывали купить месяцами. Она полагала: это не может просто так кончиться — все эти краски и прогулы планерок. А я их прогуливала — под предлогом тяги к общешкольной чистоте. На переменах приходилось оттирать раковины в туалетах: дети мыли там руки и кисти, освобождались от меток творческого полета. Завуч делилась сердечной тревогой с председателем профсоюза: «Такие люди не держатся в школе. От них одни неприятности».
Завуч с ее крысиным инстинктом оказалась права. А жаль. Ошибись она, я бы обрадовалась. Ведь мы могли притереться. Со временем я начала бы стареть, и цвет моего диплома успели бы позабыть. А может, я бы устала и позволила себе слабость, чередуя краски с карандашами. Но этого не случилось.
Заболела учительница малышей из нулевки. И меня поставили на замену. Незадолго до каникул, до праздника Седьмого ноября — как раз тогда, когда пришло известие о том, что Женька убит.
Позвонила Таня Каткова. Не звонила тысячу лет, а тут позвонила. Сказала, погиб Женька. В Афганистане. Его привезли домой, чтобы похоронить. Приходить к старой школе.
У нас с Женькой не было никаких особенных отношений.
В третьем классе я треснула его книжкой по голове — за то, что он надо мной смеялся. Мы заполняли формуляры для школьной библиотеки. И я написала в графе «национальность» слово «еврейка».
Я написала его впервые в жизни, и мне, если честно, не очень понравилось, как оно выглядит. Но это не Женькиного ума дело. Хотя я и написала это прямо у него под носом, сидя с ним за одной партой. Он просто покатился от хохота. Упал на стол и хохотал до тех пор, пока я не треснула его книжкой.
За это он потом в меня влюбился — не сильно, а чуть-чуть. И подарил подарок на восьмое марта — маленького кукольного цыпленка на гнущихся ножках. Но это было очень давно и длилось совсем недолго — когда он, провожая меня из школы, тащил два портфеля.
Еще, я помню, Женька хорошо рисовал планы всяких сражений: кто где стоял, откуда стрелял, где прятался в засаде. Когда по истории проходили войны, вызывали всегда его. И он получал пятерки. Женька был в некотором роде спец по истории войн, и никто не удивился, когда после восьмого класса он поступил в офицерское училище.
Но то, что он погиб — на войне, — ни с чем не вязалось.
Я привыкла думать, что война давно кончилась. На войне погиб мой дедушка. В сорок третьем, на Курско-Орловской дуге. Он сражался против страшных врагов — фашистов, и «это не должно повториться».
А Афганистан — какая же это война? Против кого и за что? И вообще — где он, этот Афганистан? Говорили, не войди мы туда, там оказались бы американцы. И это очень-очень плохо — когда американцы в Афганистане. Их следовало опередить. Женьку вместе с другими послали за этим. Простой такой шахматный ход на доске мировой политики. И за это, вот за это — его убили?
— Вы знаете, что сегодня репетиция? Какая репетиция? Планерки не надо пропускать. Тогда персональные объяснения не потребуются. И вообще, Ася Борисовна! Молодому специалисту лучше вести себя поскромнее. Не огрызайтесь. Извольте обеспечить явку доверенного вам класса на репетиции! В пятницу у ваших детей праздник.
- Кто в игрушках самый главный?
- Я, солдатик оловянный!
- Я не плачу, не горюю —
- Днем и ночью марширую[1].
Какого черта он главный? Оттого что не горюет? Радуется, что оловянный, а не цинковый?
Цинк вреден для детей. Поэтому солдатиков отливают из олова. А вот гробы — из цинка. Почему?
Почему их делают цинковыми? Цинк легче дерева? Удобней для перевозки? Из-за плоской крышки? Таких гробов можно загрузить в самолет гораздо больше, чем деревянных. К тому же их можно запаивать. Герметично. Это важно. Они не воняют. А если деревянный гроб три недели везти сначала по афганским горам, а потом — через весь Союз до места назначения, он, наверное, будет сильно пахнуть. Или не будет?
Женькин цинковый гроб стоял под большим портретом, где он был в офицерской форме — молодой, красивый и незнакомый. Совсем не похожий на Женьку, таскавшего мой портфель. И близкоблизко к возвышению с гробом — женщина в черном платочке на голове, Женькина мама. Выходили разные люди и говорили, какой Женька был молодец и как честно выполнил свой интернациональный долг. Его застрелили — и это подвиг.
Потом заиграл духовой оркестр — медленно и торжественно, и гнетущее ощущение подвига, как густое непрозрачное облако, поднялось над залом. Гроб подняли и понесли, а Женькина мама зарыдала в голос. Ее повели следом, поддерживая под руки…
- Играю я, ребенок,
- В военную игру.
- Но будет день, солдатом
- За Родину умру!
Они хотят, чтобы я учила это с детьми? С шестилетками? Да они обалдели! Кто сказал, что маленьким детям для счастья нужно маршировать и давать безумные клятвы? Ведь «это не должно повториться»? Лучше мы нарисуем лишнюю радугу…
— Музыкальный работник жалуется: ваши дети не знают стихов. Вы подумали, что скажут родители? Дети совершенно не подготовлены к празднику. Хоть общую песню успели выучить — и то хорошо. Но это не ваша заслуга.
Я не люблю «отстаивать позицию». Это мучительно — искать слова для того, что и так ясно. А если почему-то не ясно, слова не помогут. Они следствие, а не причина, эти объясняющие слова.
А я просто хочу рисовать с детьми красками. К тому же со мной случилась беда — на тех похоронах: я не могу про это не думать. Про Женьку на портрете, про его маму в черном платочке. Даже тогда, когда малыши в пилотках со звездочками маршируют по залу и машут флажками — старательно и не в такт музыке. То есть — именно тогда.
Наверное, можно было научить их ходить в ногу. Ведь марш так похож на танец. И гусары времен войны с Наполеоном обожали балы…
После праздника Галина Васильевна не подходит — подлетает ко мне. Я вижу, как у нее трепещут ноздри, а за спиной развеваются крылья ярости. Эриния.
— Ася Борисовна! Зайдите в кабинет директора! Срочно!
Иду в указанном направлении и соображаю: кажется, я не добавила ничего нового к списку уже совершенных преступлений?
— Вы что себе позволяете? — она начинает кричать почти сразу, не давая мне прикрыть дверь. — Вы испортили весь праздник. Ваши дети явились одетыми как попало! Вам в голову не пришло позаботиться о костюмах! Но этого мало! Вы еще позволяете себе заниматься демонстрациями!
Я ожидала разборки из-за стихов. Я заготовила аргумент — по поводу их качества. Но тут что-то другое, и я не сразу вникаю… Я тихо сидела в углу и смотрела — как они маршируют; не кричала, не свистела…
— Вы испортили все представление. И детям, и родителям. Знаете, с каким лицом вы сидели? Это, между прочим, праздник, а не похороны.
Государственный праздник, День революции. На ваше счастье, не пришли из вышестоящей администрации. А могли…
— Извините, у меня нет другого лица.
Наглость — даже такая, едва просвечивающая, —
дается мне трудно. Я говорю очень тихо — гораздо тише, чем гремит мое сердце. А оно зачем-то стремится пробить грудную клетку.
Но Галина Васильевна, кажется, не слышит этих ударов. Хорошо, что не слышит. Вообще она вдруг становится совершенно спокойной:
— Вы плохо работаете, Ася Борисовна!
Неправда. Я работаю хорошо.
— Вы неизвестно чем занимаетесь с детьми. Забиваете им голову ерундой. Какие-то бесформенные картинки, отсутствие четкого сюжета, нелепые россказни. (Откуда она знает?) Вы игнорируете программу.
— Но разве в программу не входит смешивание цветов? Какая разница, на каком сюжете учить? И сказки Севера — это ведь близко детям, это не ерунда, — я сбиваюсь, начинаю лепетать что-то невразумительное.
Завуч смотрит с презрением. Я ей отвратительна— со своими жалкими отговорками. К тому же в ее колоде припрятан гуз.
— В любом случае — ни один урок по изобразительному искусству в первых классах не записан у вас в журнал. Я имею право не считать их при начислении вашей зарплаты. И я это сделаю. Чтобы научить вас дисциплине. Чтобы вы, наконец, поняли: школа — это не студия творческого безобразия!
Баночки с гуашью открываются туго. Двадцать шесть баночек с белой краской — для снега. Двадцать шесть баночек с черной краской — для неба. Двадцать шесть баночек разных цветов… К тому же во время урока кто-то обязательно разольет воду. Рисование снега — это очень красиво, но очень хлопотно. И ведь нужно всех похвалить. А в первых классах нет оценок. Я надеялась заполнить журнал дня за два до конца четверти — когда последний рисунок ляжет в папку и можно будет смонтировать выставку…
Галина Васильевна все рассчитала: бытие определяет сознание. У молодых специалистов маленькая зарплата: я почувствую наказание. Меня давно стоило выпороть — за наглость и произвол. Наглость и произвол надо давить, давить на корню. Тогда во время детских парадов мое лицо будет иметь нужное выражение.
А что сейчас на нем написано? Усилие не расплакаться?
— Я могу идти?
— Можете.
Где тут дверь? Ноги как ватные.
Глава 2
По черному лесу, бесснежному лесу бродит медведь- шатун. У медведя проблемы, оттого что не смог заснуть. Или проснулся не вовремя. Бродит по белому лесу, есть ему охота, и спать. Маята, маята, маята.
Интересно, медведь-шатун — это всегда он? Никогда не слышала, чтобы говорили: медведица- шатуница. Или медведица-шатунья. Наверное, лишенный сна зверь заодно лишается пола. До этого ли ему? Или ей? Когда хочется спать, спать, спать. Чтобы не видеть пустого черного леса.
Мне не хочется никого видеть. Даже Лешу. Вернее — особенно Лешу, с его образцово-показательной положительностью.
У разных людей бывают разные судьбы. Бывает злая судьба, бывает судьба счастливая, судьба необычная. А у Леши судьба милая. Краснощекая такая, с целым подносом сладких булочек. Она ему: «Отведай, Лешенька, с повидлом!» Он — хрум-хрум — съел булочку и доволен жизнью. Но однажды судьба его обманула — подсунула булочку в виде меня. И начинка в ней оказалась из лебеды. Эта трава съедобная, но горькая. Бабушка с мамой ели в эвакуации щи с лебедой — во время «настоящей войны». Но тут нужно закалку иметь — чтобы не подавиться. И к тому же знать, как вымачивать. А Леша не знал, и непривычная горечь его поразила.
Он хотел бы меня утешить: я все утрирую. Мне пора перестать быть такой романтичной. Я не умею считаться с реальностью, не понимаю простых вещей. Журнал — финансовый документ. Как можно относиться к нему так небрежно? И по поводу праздника я не совсем права. Если какие-то стихи показались мне не совсем уместными, их следовало заменить, а не устраивать вялый саботаж! (Леша доволен найденным определением.) Что в результате изменилось? Только создала себе лишние сложности. И эта впечатлительность, по поводу цинковых гробов… Ужасно, конечно, что погиб мой одноклассник. Но он не был мне близким человеком, ведь так? (А что, если соврать? Сказать, что Женька учил меня целоваться?) Да, сложная штука жизнь. И интересы страны порой требуют человеческих жертв. Иногда больших жертв! (Он вздыхает.) Но — ничего не поделаешь! И не надо так много думать о смерти.
Леша очень заботливый, очень внимательный. Надо предложить ему тему для обсуждения: он в виде потенциальной жертвы во имя интересов страны. (Я невольно прикидываю размеры цинкового гроба.) Какие такие интересы? Да найдутся — были бы жертвы!
— Ася, тебе надо развеяться. У меня есть подарок. — Он делает хитрые глаза — как фокусник с отклеившимися усами. — Коллектив аспирантов нашего института едет на экскурсию в Звездный городок. Мне разрешили взять тебя.
— По-моему, этот Леша — очень положительный. — Мама садится рядом и гладит меня по руке. — И симпатичный такой. Рост у него… подходящий. И глаза такие красивые. Голубые.
— Мама, я не люблю голубые глаза.
— Ты не права, Асенька, не права.
Что случилось с моей мамой? Может, ее подменили? Инопланетяне? Вживили ей в мозг секретный электродик? И она теперь ведет такие странные беседы:
— Мне лично всегда нравились голубые глаза. У нас в институте на другом курсе учился один молодой человек — такой высокий, белокурый. С голубыми глазами.
Леша должен был ей заплатить — как Фауст той старухе, что сводила с ним Маргариту.
— Этот молодой человек, — у мамы делается озорное лицо, — он начал за мной ухаживать. Но однажды пришел к нам домой, — мама вздыхает, — а там бабушка. Как принялась у него выпытывать, кто он, да откуда. Будто он на допрос попал.
— И что? — я уже догадалась, «что».
— Ну, ему это очень не понравилось. И он исчез. Перестал звонить.
Вот бы Леша, встретившись с моей мамой, перестал звонить! А мама? Как она может вздыхать, когда у нее был отец? Но это — запретная тема.
— Ася, нужно думать о будущем. Ты не ходишь никуда, кроме школы. У тебя нет компании. Где ты можешь познакомиться с будущим мужем? Леша — просто подарок судьбы. (Я вздыхаю, представляя Лешу в коробке из-под торта с ленточкой.) Ты ведь не хочешь остаться старой девой?
Что я слышу?
— Мама, где ж ты была раньше? Ты приложила к этому столько усилий! Я целиком продукт твоего воспитания — твоих пуританских взглядов на жизнь. Мне даже не претит мысль о железных трусах, запирающихся на замок. В лучших традициях рыцарских отношений.
— Перестань ерничать. Я просто думаю, что со временем ты могла бы выйти замуж, создать семью, родить ребенка…
— За Лешу, что ли?
— Ну, не обязательно, — мама лукавит. — И, конечно, я не призываю тебя бросаться на шею первому встречному. Я считала и считаю, что нужно выходить замуж девушкой. Это важно…
— Что важно? Ну, скажи, скажи.
Мама краснеет, однако она способна быть решительной.
— Для мужчины важно самому нарушить девственность своей жены. Так считается.
— Господи, мама! Даже в жутком Средневековье многие обходились без этого. Им мешало право первой ночи.
— Это лишь подтверждает мои слова. Господин отбирал у вассала лакомый кусочек. Лишать девушку девственности считалось особым наслаждением.
— Делать женщине больно — это особое наслаждение? Я начинаю думать, что садизм и склонность к насилию — видовое качество мужчин.
Мама смущается.
— Это не всегда бывает больно. Может обойтись и без боли. Если мужчина не будет торопиться. Если он будет осторожен, умел, ласков.
— Ой, слушай! — мое лицо озаряется светом. — Давай, я позову Лешу в гости. И ты прочитаешь ему лекцию о первой ночи. Вдруг он не знает? Кстати, нужно выяснить, достаточно ли у него практического опыта. Может, он не подойдет нам по этому параметру?
Мама уже устала, но не хочет сдаваться.
— Между прочим, он вчера звонил. И сегодня будет звонить.
— Меня нет дома.
— Не отталкивай человека понапрасну. Знаешь поговорку: «Не плюй в колодец, пригодится — воды напиться»? Потом будешь жалеть. Сидеть в одиночестве и жалеть.
Какая же все-таки эта мама! И как она умудряется всегда настаивать на своем?
Леша встречал-провожал и дарил цветочки. А я ходила с ним в Малый театр и позволяла себя целовать. В Малом театре было неинтересно и плохо слышно. К тому же не получалось целоваться в губы. Слишком близко чужое лицо. Слишком близко чужое дыхание. Пусть лучше в шею. Он как-то потянулся, а я откинула голову и слегка подтолкнула его вниз, вниз — так что губы соскользнули к открытому вороту. И он совсем обалдел — от запаха кожи, духов и близости груди. Я подумала: так ничего. Даже приятно. И он довольно смешной, когда сопит. Может, что-нибудь и получится. Не буду плевать в колодец. И как теперь плюнешь, если он уже приручился? Он все спрашивал, одурев от поцелуев: «Ну, скажи, девчонка, скажи: любишь?» Пестовал свои деревенские ухватки — считал их отличительной особенностью, этаким «личностным стилем». Мне приходилось отшучиваться: я должна подумать. А он мне мешает: навалился, прижал к перилам, заслонил свет.
Может, эта бодяга так и тянулась бы, так и тянулась, если б не поездка в Звездный городок. Очень не вовремя она случилась, совсем не вовремя. Вместе с образцово-показательными аспирантами меня удостоили чести посетить Музей подарков космонавтам, и это совершенно не помогло мне развеяться. Я смотрела на лакированный сноп с ленточкой в серпах и молотах, на портреты вождей из кукурузных хлопьев и на горстку земли с родного болота не помню кого, которую чуть не развеяли в космосе, — на все невероятные дары, которые рабочие и крестьяне неизвестно зачем преподнесли космонавтам. Смотрела и думала: какое мне до этого дело?
А Леша вдохновился необычайно. По дороге домой он все повторял: «О! Ты видела часы, побывавшие в космосе! Они тикали на запястье Германа Титова!» И еще, и еще. Если б не это его вдохновение, не восторженный блеск в глазах, мы бы потыкались друг в друга и разошлись. А здесь на меня накатила волна раздражения, смешавшая все водно — недавние похороны, детский праздник, недорисованный снег, Галину Васильевну — и Лешу. Он вдруг вписался в ряд — инородного, чуждого, неприятного.
И когда стал дышать в волосы и вопрошать свое обычное, ритуальное, доведенное до автоматизма: «Эх, девчонка, девчонка! Какая же ты глупая! А мне нужно, чтобы ты меня любила. Ну, скажи: любишь?», я отстранилась и сказала — спокойно и твердо:
— Нет, Леша. Я тебя не люблю.
Плюнула в колодец.
Вода на дне сморщилась, удивляясь, сопротивляясь услышанному.
— Ася! Что ты говоришь? Что ты такое говоришь, Ася?
Я не хотела его обижать, делать больно.
И если сейчас, вот прямо сейчас пожалеть, запустить пальцы в волосы, притянуть к себе, подставить шею, — еще можно все исправить.
Но у меня плохо получается быть сладкой булочкой. И, видимо, что-то отражается на моем лице — долго оно будет так себя вести, это лицо? — что-то такое, отчего Леша, взглянув на меня, резко поворачивается, бросается прямо к открытому окну и перемахивает через край.
Это ужасный поступок, и надо бы содрогнуться.
А я — ничего. Мне даже не страшно. Ведь у Леши милая судьба. Она подвела всего один раз. Но — не сейчас: мы с мамой живем на первом этаже. На низком первом этаже. Вряд ли Леша об этом забыл. Он не хотел рассчитаться с жизнью. Просто так — разыгрались нервы. Скоро он обойдет дом кругом и позвонит в дверь — чтобы взять свою сумку, с проездным билетом. У него льготный, и он не захочет тратить на метро лишние деньги.
Глава 3
Я сижу в кресле, завернувшись в плед. Мне тихо и плохо. Хорошо, что сейчас выходные. А с понедельника— каникулы. Можно придумать болезнь и не ходить в школу. Чтобы никого не видеть. Чтобы нечаянно не столкнуться с Галиной Васильевной.
Мама ходит на цыпочках и смотрит с состраданием: я объявила ей о намеренье остаться старой девой. Я не могу утешить маму — по поводу ее планов на моего ребенка. Да, Леша кажется мне слишком сложным решением. Сложным и мутным. Неприемлемым.
Поскольку я не могу быть булочкой. Какой такой булочкой? С повидлом. Нет, у меня не бред. Просто плохое настроение. И лучше сейчас от меня отстать.
Мама одевается и уходит — по делам. И я наконец остаюсь со своей тихой плохостью наедине. Я буду сидеть, уставившись в стенку, и грустить. Думать ни о чем. О недорисованном снеге. И никто мне не помешает. Даже этот проклятый телефон.
Да кто же такой настырный?
— Д-добрый день! Мо-о-жно Асю Б-борисовну?
— Да! Я слушаю!
— Асюта, ты г-гостей п-принимаешь? Можно п-приехать?
— А это кто?
— Это я, Сергей. Вакулович. Помнишь?
— Вакула? Господи! Ты откуда? С Луны?
— Ну, т-так можно?
— Когда?
— С-сейчас. Я уже рядом.
— Что ж ты спрашиваешь, если уже приехал?
— Д-для п-порядка.
— Хорошо, что хоть для порядка спросил. Что теперь с тобой делать? Заходи.
Вот тебе и тихая плохость. Вакула, значит, едет. Сколько лет я его не видела? Года три?
На третьем курсе института по учебному плану от меня требовалось воспитательное мероприятие. Мне выпали десятиклассники. Я решила поставить маленький спектакль. По стихам поэтов, погибших в годы войны: «О людях, что ушли не долюбив, не докурив последней папиросы». Я тогда бредила этими стихами и думала, что смогу донести и вдохновить. И мы вроде договорились — на классном часе, — что в пятницу соберемся на репетицию, с уже выученными текстами.
— А в-вы в-всех бе-ерете?
Я не сразу сообразила. Не врубилась как-то.
— Конечно. Всех, кто хочет. Кто способен четыре строчки выучить. Ну, или хотя бы стоять на сцене с понимающим лицом.