Как дневник. Рассказы учительницы Аромштам Марина
Librs.net
Благодарим Вас за использование нашей библиотеки Librs.net.Я перебираю гречку.
Кто-то известный написал: меня воспитывала полоска света под дверью отцовского кабинета. Мол, не могу сказать, что отец со мной как-то играл или читал мне книжки, но он очень много работал. Сидел, запершись, в своем кабинете и работал. И об этом его неустанном труде ради светлого будущего я знал по полоске света.
А я перебираю гречку.
Вообще-то мне нужно срочно, к завтрашнему утру написать статью, а я тут гречку перебираю — чтобы кашу сварить. Выковыриваю из гречневой кучки некрасивые черненькие крупинки и думаю с тихой завистью: «За кого-то полоска света воспитанием занималась. А они в это время писали. Может, за них и кашу кто-то варил? И гречку перебирал?»
Можно усмотреть в моих праздных вопросах феминистский выпад. Некий намек на бунт. Но, по-моему, это не феминизм, а понятное и простое требование справедливости.
Я как-то вернулась из командировки и рассказала знакомому психологу про один детский дом. Там все устроено по модели семьи, и между педагогом-мужчиной и педагогом-женщиной жестко распределены ролевые функции. У одного — мужские обязанности, или «отцовские», у другого — женские, «материнские». Знакомому психологу история про детский дом очень понравилась. Но он не преминул заметить: давненько ему не встречались женщины, которые успешно справляются с женскими ролевыми функциями. То есть не прямо так сказал, а намекнул: мол, никто из его знакомых женщин-психологов (а также писателей и журналистов) не вышивает крестиком и не вяжет крючком салфетки. А вот он, хотя и психолог, с неисправной сантехникой вполне справляется. И значит, у него с ролевыми функциями все нормально.
Я тоже крестиком не вышиваю, не говоря о крючках. Ну, а гречку эту куда записать прикажете?
И ведь гречка эта все равно подгорит на втором абзаце. Когда запах напомнит про ролевые функции, у тебя из души так и вырвется: «Ё-мое! Я пишущий человек или тварь дрожащая?»
Зато потом, когда и каша, и статья каким-то немыслимым образом одновременно «сварятся», ты подумаешь почти триумфально: «Ха! Функции! Да пусть они так попробуют: статью — вместе с гречкой!»
Или в школе работать — учителем-женщиной, без всяких полосок света, которые вместо тебя сделают что-то полезное.
ЗОЯ
Давным-давно, когда я была еще маленькой, мой папа работал учителем в интернате. Дети там не только учились, но и ели и спали. Их кормили почти бесплатно. А перед сном давали кефир. Всем интернатским детям полагалась красивая форма — на каждый день и парадная. Ну, и вообще — интернат был самым лучшим местом, какое только можно придумать для какого-нибудь ребенка. Так полагал мой папа. Он любил интернат. И когда мне исполнилось семь, я пошла учиться в интернатскую школу. Мне выдали форму — на каждый день и парадную — и стали бесплатно кормить.
Поэтому я, как папа, любила свой интернат. И еще я любила учительницу — Валентину Ивановну, молодую и очень красивую.
Я думаю, Валентина Ивановна тоже меня любила. Я же была отличницей! А в нашем классе было только двое отличников — я и еще Саша Мельник. И нас никогда не наказывали указкой.
А других наказывали. Если кто-то плохо писал, грязно или с ошибками, учительница говорила: «А ну, давай сюда руки!» — и хлопала по рукам указкой. Вадика Нестеренко очень часто наказывали — Вадик был почти круглым двоечником. И если ему все прощать, он бы стал второгодником. Так говорила Валентина Ивановна.
Во втором классе мы писали диктант. Очень важный, за третью четверть. На следующий день после диктанта Валентина Ивановна вошла в класс, ни на кого не глядя, и велела дежурным раздать тетради. А потом гневно сказала:
— Кто получил двойки — встаньте!
Поднялись все, кроме меня и Саши.
— Та-а-ак, — сказала Валентина Ивановна, разглядывая стоявших. — А ну-ка идите к доске!
Двоечники понуро выстроились у доски.
— А что у вас? — спросила она, поглядывая то на меня, то на Мельника.
Мы ответили хором:
— Тройка.
— Вы считаете, что тройка — хорошая оценка?
Нет, мы так не считали.
— Вот и идите к доске!
Мы встали к доске и ощутили причастность к общему горю. Валентина Ивановна выдержала паузу и окинула всех уничтожающим взглядом:
— И что с вами делать?
Все в классе знали, что надо делать с такими, как мы. От этого было тоскливо, даже воздуха не хватало. Весь воздух скрутился в тугую петлю — как на виселице для преступников. Нужно было что-то сказать, что-то сделать. Но все молчали.
И вдруг эту невыносимую тишину пронзил звонкий голос Саши:
— Побить нас указкой!
— Да? — ехидно спросила Валентина Ивановна и сделала паузу. — Вас много, а я одна!
Вздрогнувший было класс снова замер.
И тогда голос Саши прозвенел с новой силой:
— А мы сами себя побьем!
Это было решение. Саша стоял впереди, и его стриженый ежик имел героический вид. Я почувствовала, как внутри меня разливается чувство восторга.
— Да? — опять спросила Валентина Ивановна. — Ну, пожалуйста! — в ее голосе появились игривые интонации. — Кто первый?
Первым был Саша Мельник. Он шагнул вперед, положил на учительский стол левую руку, в правую взял указку и стукнул себя по руке. Три раза. С каждым ударом он щурился.
— Достаточно, — сказала Валентина Ивановна. — Для этой руки.
Саша переложил указку в другую руку и ударил себя по правой руке.
— Достаточно, — снова сказала Валентина Ивановна. — Кто следующий?
Я решила быть следующей.
У нас в пионерском лагере на главной аллее был памятник Зое Космодемьянской. Зоя была партизанкой, ее долго пытали фашисты, а она все равно ничего не сказала врагам. На постаменте она стояла с гордо поднятой головой, плечи развернуты, руки, сжатые в кулаки, отведены назад. Время от времени, когда никто не видел, я пробовала так стоять — на всякий случай, если меня когда-нибудь станут пытать фашисты. Стукнуть себя указкой — это почти то же самое. Будто меня пытают.
Я шагнула к столу, взяла указку и почувствовала, что очень похожа на Зою Космодемьянскую. И ведь что было важно? Ударить себя по-честному. Чтобы мне стало больно.
— Достаточно, — сказала Валентина Ивановна.
Я возвращалась на место, переполненная восторгом. Ноги мои почти не касались земли: я совершила подвиг! Мы все совершили подвиг.
За спиной раздавалось:
— Достаточно. Достаточно.
О том, как я была Зоей Космодемьянской, тогда никто не узнал. Я вспомнила эту историю спустя много лет, когда выросла. А мой папа к тому времени уже работал в гимназии. Теперь он любил гимназию — как когда-то любил интернат. Может быть, даже больше. Когда я рассказала ему про свой подвиг, у него испортилось настроение: «Знаешь, — сказал он, — Валя — она, кажется, умерла. А была на хорошем счету», — и покачал головой.
А еще я рассказала об этом одному приятелю. Он долго молчал, а потом сказал: «Вот что я думаю. После этого… подвига тебя можно выпустить к детям. Ты могла бы стать неплохой учительницей».
Ну, я и стала учительницей. Через какое-то время.
МОДИЛЬЯНИ ПРОТИВ МЕТОДИКИ
Илюша хотел отношений. Начинал он издалека — от Модильяни. Но это его не спасало: у него на шее росли волосы и он не умел кататься на лыжах.
В моих глазах занятия по физкультуре сводили на нет весь его культурный багаж: я бегу уже третий круг, а он на глазах у всего народа ползет первую стометровку.
— Да толкайся же ты, черт возьми!
Я даже чувствовала, что начинаю его жалеть. А жалость унижает…
К тому же между мной и Илюшей стояла методика. С этой самой методикой у Илюши была катастрофа.
— Существуют два способа активизировать мыследеятельность учащихся при решении задач в первом классе, — твердо, громко, авторитетно внушала нам математичка. — Либо вы начинаете с разбора условия: «О чем говорится в задаче?», либо с вопроса: «Можно ли сразу ответить на этот вопрос?» Экбер! Приведите примеры.
Илюша вставал и начинал заикаться:
— Но, я думаю… Вдруг кто-нибудь сразу решит… Бывает, что дети вдруг сразу знают ответ. И тогда как-то глупо… Может, не стоит так ограничивать варианты взаимодействия…
Математичка смотрела холодно и отстраненно. Она заранее знала: этот Экбер не в состоянии активизировать «мыследеятельность» первоклассников. И он еще собирается стать учителем! Но сразу математичка никогда не отступала. В конце концов это прямой преподавательский долг — активизировать мыследеятельность Экбера:
— Я прошу вас говорить языком науки методики.
В этот момент Илюша вдруг посмотрел на меня. Я не знаю, что он увидел: наверное, мне было весело.
Не настолько, как остальным. Но все-таки весело. Хоть какое-то разнообразие после нуднейшей лекции про сине-зеленые водоросли.
Илюша вдруг побледнел, как висельник перед казнью, и сказал:
— Понимаете, я не считаю, что методика — это наука.
В аудитории замерли.
— Видите ли, — попытался он смягчить впечатление, — я полагаю, методика все-таки ближе к искусству: разные дети — разные объяснения. А такая вот жесткость, такое единообразие… Вряд ли тут можно все наперед рассчитать. Это плохо совместимо с искусством… Вряд ли мы сможем понять суть картин Модильяни с помощью циркуля и линейки.
Взгляд математички никогда теплотой не лучился, теперь же ее глаза сделались ледяными, губы плотно сжались. Превратились в прямую линию. В несгибаемую линейку с меленькими насечками. Этой линейкой математичка, без всяких сомнений, собиралась измерить жизнеспособность Экбера.
Потому что до сессии оставалось чуть меньше месяца. До нашей последней сессии перед госэкзаменами.
Иными словами, я оценила.
Прямо признаюсь: Илюша меня поразил. И моя мыследеятельность явно активизировалась.
Но отношений так и не получилось.
ДЕЛЕНИЕ С ОСТАТКОМ
— Все, с меня хватит! Иди на последнюю парту. (Это мне, практикантке.) И никаких тебе больше уроков! До контрольной неделя. Устроила тут дом отдыха.
(Дальше — детям.)
Всем встать!
Сесть!
Смотреть на доску.
Пишу: 22 разделить на 3.
Ты! Вот ты! Отвечай! Быстро! Сколько? Считай, я говорю! Что молчишь? Я тебя спрашиваю или нет? Не знаешь? Стой. Распустила нюни!
Ишь, обрадовались! Добренькую прислали. «Пусть она будет подольше!» Я покажу вам «добренькую». Я вам покажу «подольше».
Теперь ты! Поднимайся. Ответ знаешь? Что застыл? Я тебя спрашиваю или нет? А ну смотри на доску! Будешь считать или нет? 22 разделить на 3. Что, тоже язык отсох?
Это нечестно, нечестно! Она не дает им подумать.
— А ну, давай, поднимайся! 22 разделить на 3. Быстро! Ответ! Не знаешь.
Теперь ты. Ответ! Молчишь? Стой со всеми.
Плачут уже семь человек. Господи милостивый! Сколько же будет 22 разделить на 3?
— Вот, полюбуйся, как ты их научила. (Это, кажется, снова мне.) Ни один не смог 22 разделить на 3. Добренькой нравится быть? Добренькие никогда ничему не учат. Они только все портят, добренькие. Ишь! Радовались они! А теперь стоят и ревут. Нечего было радоваться! Всем сесть! Открываем тетради. Начинаю заново объяснять. Пишем тему на новой странице: «Деление с остатком».
Итоговое обсуждение по практике. Я не жду ничего хорошего. Но моя наставница неожиданно заявляет:
— Я поставила «пять».
— ?
— Живость, занимательность и все такое. Методику знает. Но фантазия… Фантазии слишком много! Слишком! Сомневаюсь, чтобы такая осталась работать в школе. Не задержится, нет. Да и школе такое не нужно.
Но я все-таки задержалась. Лет примерно на 20. Так получилось.
ШЕРСТЬ И КОГТИ
Диалог с самой собой
— Ну что ты ревешь? Весь троллейбус смотрит!
— Я не реву, а тихонько плачу. Никто не замечает.
— Прекрати сейчас же! Повода нет.
— Прекрасно знаешь, что есть. Они сегодня орали на уроке. Не дети, а звери какие-то…
— Ну, и орали. Перед твоим уроком они три часа сидели, как мыши забитые. Устали быть тихими. И потом, ты сама отказалась быть нормальным учителем. Кто тебя за язык тянул: «Дайте мне лучше труды»?
— И рисование… Изобразительное… (всхлип) искусство…
— Вот именно: изобразительное. Зачем тебе только понадобились рисование и труды?
— Я не хотела по букварю… Букварь — это ужас ужасов. А эти предметы — они ж никому не нужны. Никому из начальства. Там можно без дедушки Ленина. И без линии партии. А детям так нравится рисовать.
— Ну и нечего тут реветь, раз сама себе все напридумывала — «Пусть приходят ко мне отдыхать от постоянного прессинга!» Вот они и пришли. Чем же ты недовольна?
— Но они весь урок шумели. Видимо, я не умею…
— Так замолчали в конце концов!
— Я же крикнула. Крикнула и по столу ладонью… Ты себе представляешь? Мне кажется или правда у меня клыки уже режутся? Может, я покрываюсь шерстью? Такая картинка ужасная — «Конец гуманизма». Неужели нельзя без насилия?.. Но они совершенно не понимают человеческого обращения.
— Ты слышала, как их классная разговаривает? «Гав! Гав! Встать! Сесть! Молчать!» Они этот язык запечатлели с первого класса. А ты хочешь, чтобы они еще и твой с налету усвоили. «Друзья! Давайте договоримся!..» Чувствуешь перепад стилистического давления? Это же дети — не полиглоты!
— Знаешь, я вот что подумала… Может, мне взять свой класс? Третий год перестройки все-таки, многое изменилось. Вроде бы можно дышать.
А я могла бы взять детей еще в детском саду, года, скажем, в четыре… Ну, или в пять. Я, честное слово, никогда не буду кричать. Никогда не буду стучать кулаком по столу. Мы будем рисовать — много-много, разного, всякого: деревья, зверей, машины. Автопортреты. Я им сказки рассказывать буду. Кукольный театр показывать. А потом мы пойдем с ними в школу. Так все вместе и перейдем из садика в первый класс. И научимся говорить на одном языке, без всяких там перепадов стилистического давления.
И я буду их слушать, выслушивать. Буду вглядываться внимательно. Я вообще разовью в себе новое качество: проникающее внимание…
МАРИАННА
Старая Марианна приехала в Россию читать лекции о воспитании. Она рассказывала о Каспаре Хаузере, учила желающих делать кукол и одаривала встречных детей подарками, которые таинственным образом никогда не переводились в ее сумке.
Ей сказали, что я хочу стать учителем. То есть я уже учитель, но теперь хочу взять свой класс. И у меня вопросы. Много разных вопросов. Марианна на меня посмотрела и решила, что мне нужно поехать в Кэмпхилл.
Да, мне непременно нужно там побывать. Возможно, на мои вопросы найдутся ответы. Или ответы на те вопросы, которых у меня пока еще даже нет.
Марианна сделала все (возможное и невозможное), чтобы я оказалась в Кэмпхилле.
Я приехала поздно ночью, и в темноте, под звездами, кэмпхиллская деревня показалась мне самым красивым местом, которое я когда-либо видела. Зеленые холмики, деревья, какие-то вольные и бесстрашные, запахи — много-много душистых запахов (все вокруг было в клумбах), живописные ручейки с овечками на берегу и горбатыми мостиками. (В Кэмпхилле делают свой овечий сыр.) Клетки с кроликами и морскими свинками — такие аккуратные клеточки, как на картинках в книжках. Живые изгороди из роз. Дорожки, посыпанные мелким гравием. Этот гравий при свете дня оказался цветным… В общем, такое райское место. Невозможное райское место.
В этом раю живут обделенные дети. Тяжелые инвалиды. На их лицах болезнь расписалась без всякой пощады: отвислые щеки, слюнявые рты с выпяченными губами, маленькие глазки с никаким выражением…
Первое инстинктивное желание — отодвинуться, не касаться. Не знать и не видеть. Не иметь отношения. Как возможно такое безобразное искажение человеческого облика? Такая гнусная измена Природы человеческому началу…
Марианна сказала: «Ты неправильно смотришь. Это всего лишь тело. А еще есть душа. И душа, которой досталось такое тело, нисколько не виновата. Ей, как любой душе, нужен опыт жизни, полной любви и заботы. Ты вот ругаешь Бога, а может быть, он создал этих детей ради нас? Чтобы мы про себя что-то поняли».
Они тут живут коммуной. Маленькими семьями из десяти человек. Каждая семья — в своем домике со своей Хозяйкой или Хозяином. Если дети маленькие, не старше пяти-семи лет, на каждого из детей приходится один взрослый. Там, где дети постарше, взрослых может быть меньше. На каждую семью еду готовят свои дежурные. А по праздникам трапезы общие.
Первые двое суток я ничего не ем за общим столом. Не могу проглотить ни крошки. Не чувствую вкуса пищи. Мне мешают глаза, которые «неправильно смотрят». Ребенок (мальчик), который сидит напротив, пускает слюни в тарелку, у него изо рта вываливаются куски. Чувство отвращения настигает раньше, чем включается голова: «Посмотри вокруг. Пусть тебе станет стыдно».
Все взрослые (кроме меня) совершенно спокойны и едят с аппетитом. Традиционный английский завтрак. Овсянка. Все как в лучших домах. В самых лучших домах. Гостиная блестит чистотой. Стол сервирован с изысканной простотой. Непременные вазочки с маленькими букетами. У каждого рядом с тарелкой именная салфетка в деревянном кольце — и у детей, и у взрослых. Они разговаривают и шутят: подумаешь, надо время от времени вытереть Дэвиду рот. Еще лучше — напомнить ему, чтоб он сам это делал. И проследить — между прочим, но с завидной настойчивостью — за тем, как он это сделает. Грета вообще не может самостоятельно поднести ложку ко рту. Но ее обучают, спокойно и между делом: вкладывают ложку в непослушные пальцы, помогают проделать путь от тарелки до рта. Зато Саша (наш, русский мальчик, сын одного известного человека) сегодня после завтрака вспомнил, что надо сказать «спасибо». И все аплодируют.
Я хлопаю вместе со всеми и облегченно вздыхаю. Значит, у них бывают победы. Вот такие: сказал «спасибо». Взял в левую руку вилку, в правую руку нож. Ловлю себя на открытии: трапеза — это важнейший шаг в очеловечивании. И этих почти не говорящих детей учат сидеть за общим столом, вытирать рот салфеткой и пользоваться ножом и вилкой. Они получают основы «чисто английского воспитания». В общем, я должна еще много раз себе повторить: «Ты неправильно смотришь!»
В Кэмпхилле есть часовня, по воскресеньям здесь служат. И воскресенье — еженедельный праздник. Все дети возбуждены — совсем как обычные дети, которым предстоит идти в зоопарк или в театр. Для этих детей высшая радость связана со словом «church». «Church! Church!» — то и дело повторяют они.
— Саша, скажи по-немецки!
Саша что-то произносит скороговоркой.
— А теперь по-русски скажи.
Это, видимо, для меня. Но Саша мотает головой: «Не хочу».
— Стесняется, — объясняет Марианна и гладит Сашу по голове. — Ах, какой ты сегодня красивый! — поправляет ему носовой платочек, чтобы уголок выглядывал из нагрудного кармашка. Саша сияет. — Вот так, — и, обращаясь ко мне: — Саша у нас говорит на трех языках.
А мне-то казалось, что Саша практически не говорит. Но вот слово «church» он может произнести по-немецки. И, наверное, слово «мама». Для детей, проживающих в Кэмпхилле, «мама» — отдельная песня.
— Ты хочешь пойти с нами на службу?
Я хочу. Хочу понять, почему служба — это так важно. Часовня похожа на маленький, очень красивый театр: тут есть «сцена» и «зрительный зал». На сцене медленно и без резких движений передвигаются люди — поют, зажигают свечи, будто плавают в волшебных разноцветных потоках света: это эффект солнца, заливающего часовню через стекло витражей. А зрители сидят в зале и смотрят. А потом священник спускается в зал и идет по рядам.
Он подходит по очереди к каждому из детей. Ребенок знает, что надо подняться навстречу. Священник кладет ему руку на голову, смотрит в глаза и говорит всего три слова: «Господь с тобой». Ребенок отвечает завороженным, восторженным взглядом.
У меня по коже бегут мурашки.
Только Роберт не поднимается, не реагирует на священника. Он вообще ни на что не реагирует. У него тяжелая степень идиотизма. Марианна пыталась мне объяснить: Робертова душа почти не смогла состыковаться с телом. Только краешком зацепилась. Поэтому Роберта нужно «водить». Двое взрослых, сидящих рядом, поднимают Роберта с кресла, ставят на ноги. Роберт по-прежнему безучастен. Но священник кладет ему руку на голову и смотрит в пустые глаза: «Господь с тобой!» Он задерживается около Роберта чуточку дольше, чем около остальных. На одну-две секунды.
Солнце в это время собирается с силами, расталкивает тщедушные облака и всеми своими лучами устремляется внутрь часовни через витражные стекла.
Роберту помогают вернуться в кресло. Кажется, он устал.
И меня вдруг пронзает: «Вот Бог!» Такое острое, почти невыносимое чувство с «голосом»: да есть же Он, есть, вот здесь, в этой часовне. И хотя Роберт не может сам подняться Ему навстречу, Бог все-таки с ним. И Роберт, наверное, это чувствует. То есть наверняка чувствует. От этого и устал. У него ведь нет привычки что-либо чувствовать.
Потом все поют. Дети старательно подпевают взрослым — тянут слова и отрывки фраз и, что удивительно, верно ловят мелодию. У многих детей с синдромом Дауна есть музыкальный слух. И здесь об этом помнят. Здесь учат детей всему, чему только возможно их научить. Чему эти дети могут и должны научиться. Нашли зацепку — и тянут, настойчиво, но осторожно: вдруг получится нитка?
Может, Марианна за этим и привезла меня в Кэмпхилл? Чтобы я поняла: можно вытягивать нитки.
— Познакомься: это Ханна. Она из Болгарии.
Ханне 22 года. Она приветствует меня по-русски:
— Здравствуй!
— Ты говоришь по-русски?
Ханна улыбается во весь рот:
— Папа был русский. Он меня научил: «Пощему-пощему! Потому что на «у»!»
«Был русский»? Что это значит? Но об этом вот так, сразу, спрашивать неудобно. Поэтому лучше узнать, как Ханна сюда попала.
Она качает головой: «не могу ответить» — и снова смеется:
— «Пощему-пощему! Потому что на «у»!» Больше не знаю. Говори по-английски.
Ханна попала сюда как волонтер. Написала письмо, что хочет работать в Кэмпхилле. Решения ожидала год. Отбор тут довольно строгий: анкеты, собеседования, характеристики нужно представить. Она здесь уже два года.
Остался еще год.
— Трудно?
Ханна пожимает плечами.
— Ой, опаздываем! Пойдем, я тебя провожу.
По средам — библейские чтения. Вечером, после рабочего дня. Читают Писание и обсуждают. Это что-то вроде методики жизни.
— Ну, пока! Увидимся завтра.
— Как? Разве мы не вместе?
— Нет, я иду в другой дом.
Она идет в другой дом, а после чтений ее обратно проводит Фредди. Фредди тоже волонтер, он здесь руководит оркестром. После библейских чтений они с Ханной пойдут по темным дорожкам, посыпанным розовым гравием, и на прощанье, наверное, поцелуются. Я почти потрясена: здесь возможна любовь — среди этих детей и бессонных ночей? Откуда они берут силы?
Умственная отсталость — не единственное, что случилось с кэмпхиллскими детьми. Они страдают невротическими расстройствами: плаксивы, тревожны, легко возбуждаются. Их могут мучить страхи — тогда они плохо спят, не соглашаются ни на минуту оставаться одни. Их могут охватывать приступы необъяснимого гнева, когда они готовы все крушить и ломать.
Раньше я никогда не задумывалась, что фраза «одержим бесами» может быть не просто фигурой речи. В доме, где я живу, есть один маленький мальчик, на вид лет семи-восьми. Он настолько тяжелый, что его «водит» Хозяйка. Время от времени из него вырываются «голоса»: он начинает истошно кричать, борется с «ними», отчаянно колотя по собственной голове. Голову защищает кожаный шлем — и днем, и ночью.
С тяжелыми детьми взрослые ночуют по очереди. А если кто-то из взрослых заболевает, тогда смены нет. Болеть взрослым членам «семьи» нельзя: тогда здоровые работают на износ.
А вот дети болеют. И не только простудой. У многих из них есть хронические болезни, из-за которых они умирают, не дожив до шестнадцати. Марианна сказала, что довольно часто случается, когда ребенок умирает у тебя на руках. Например, от удушья во время приступа эпилепсии.
И она не раз это переживала.
Не знаю, зачем я сказала, что боюсь насильственной смерти. Но тут невозможно не думать о смерти. И надо же как-то защититься от встречи с реальной святостью, от чувства, что я так никогда не смогу. И от этого их чувства Бога…
Марианна «помнит Гитлера». Ей было 14 лет, когда оккупировали ее родную Австрию. Мать Марианны все продала и дочка смогла уехать в Лондон. А после войны, когда возник Кэмпхилл, Марианна переселилась сюда и стала Хозяйкой дома. Так она прожила 40 лет и теперь считается почетным членом общины.
У нее своя комнатка в одном из домов — с белеными стенами, полукруглыми окнами и сводчатыми нишами, похожая на монастырскую келью. По соседству живут двое старых супругов, тоже почетные члены общины. Скопить что-нибудь в Кэмпхилле невозможно. Кэмпхилл существует на частные пожертвования. И зарплаты здесь мизерные, их хватает только на проезд до Лондона и обратно. Ну, еще чтобы в Лондоне можно было перекусить. На такой выходной можно рассчитывать раз в две недели (если, конечно, в этот момент в доме никто из взрослых не болеет).
Марианна вдруг спохватилась, что я задала вопрос. То есть это был не вопрос, но она отвечает: «Насильственная смерть страшнее всего для насильника». Я опять не понимаю (видимо, я не только смотрю, но и слышу неправильно), и она объясняет: «Насильнику хуже, чем жертве. Он наносит непоправимый ущерб своей душе». И вроде что-то там с этой душой происходит в тонких мирах. Мне опять непонятно, что с того жертве, но Марианна уже ведет меня в кукольный театр. Это ее собственный театр. Она до сих пор делает кукол. Мне разрешают поводить их над ширмой. Марианна просто искрится гордостью: «Смотри, вот мой медведь. Он ходит как настоящий медведь, на четырех лапах. Только так и должны ходить игрушечные медведи».
Я незаметно вздыхаю. Я не имею права возражать Марианне.
К тому же она подарила мне белого кролика. Такого маленького, кудрявого, из кусочка овчины. «Смотрите, — скажу я детям, — этот кролик совсем как настоящий. И он совсем, ну ни капельки не похож на человека. Но если вглядеться внимательно, если правильно посмотреть…»
ДИАЛОГИ, ИЛИ ЧТО-ТО ВРОДЕ
КОЛЛЕКТИВНОГО ПОРТРЕТА
— Комета — это знаешь что? Это звезда с хвостом. Она летит и трется о воздух. Я если ладошки тру, знаешь, как горячо? А она — о воздух!
— А я и не тру! Они у меня и так всегда горячие… Не боюсь я ее, эту комету…
Почти плачет:
— Мама! Ты говорила, в музее динозавры, а здесь одни кости…
Услышал где-то, что существует белка-летяга.
— Ты каких животных любишь?
— Я? Северную козу.
— А я — летучую белку, летучую лисицу, летучего волка… Есть такие, летучие. Правда-правда!
«Подсмотрел» фильм для взрослых:
— Давайте играть! Ты будешь Шерлок Холмс, ты — доктор Ватсон, а я — собака Баскервилей… Я знаешь как выть умею!
— Я первая красавица мира. А она хочет у меня красоту украсть.
— Зачем?
— У нее тогда будет все. Она завладеет миром. Я не могла разрешить и превратилась в камень… А я плакала. Я хотела ее спасти… Но мы пока не решили, кто из нас красивее!
И тут же, рядом:
— А он первый отнял!
— А он меня укусил!
— Опять занятия будут? — этот сегодня с утра недоволен жизнью. Все к нему пристают: то просыпайся, то умывайся, то одевайся. Теперь занимайся! Невозможная, невозможная жизнь! И с надеждой на выход из кризиса — к приятелю: — Давай лучше помашинимся!
Вместо «здравствуйте»:
— Почешите меня! Ну почешите! Вот здесь, между рогами!
— …?
И почти возмущенно:
— Вы что, не видите? Я сегодня олень!
Я облегченно выдыхаю и глажу головку между двумя большими бантами — там, где, мне кажется, у «оленя» должны быть рога. Осторожно прошу:
— Ты завтра, как только войдешь, сразу шепни мне на ушко, кто ты, чтобы я не ошиблась.
Мама обеспокоена:
— Вы не находите это странным? Она все время воображает себя разными животными. Вот вчера говорила, что она — лошадь, — мама переходит на шепот. — Она говорила, что будет есть только травку.
Нет, я не нахожу это странным. Мне это очень понятно.