Невеста Субботы Коути Екатерина
Пролог
Лондон, 9 октября 1870 года
В груди у меня подстреленной птицей бьется страх. Жалобно клекочет, припадает на крыло. Но другого пути нет.
Крадучись, на цыпочках, выхожу из спальни и на ощупь двигаюсь по темному коридору. Только бы паркет не скрипнул под ногами! Не проснулись бы служанки! Из их комнатушек доносится мерный, слаженный храп. Горничные не слышат, как заходится криком птица-подранок, пока я пробираюсь к парадной лестнице. И моя сестра Дезире тоже ничего не слышит.
«Фло, куда меня увезут? Что со мной будут делать?»
Ледяные мраморные ступени обжигают мои босые стопы. Едва не теряю равновесие, но вовремя хватаюсь за чугунные перила. Еще чуть-чуть, и рухнула бы вниз, а наутро мое бездыханное тело нашли бы у подножия лестницы.
Хотя это было бы к лучшему.
«Изыди, отродье сатаны! Почему ангел смерти не прибрал тебя, как первенцев египетских?!»
Всего один лестничный пролет. Третий этаж. Если кузины Олимпия или Мари столкнутся со мной, то, чего доброго, поднимут крик, ведь в белой ночной сорочке я сойду за привидение. Одинокий дух, жаждущий мести.
«Ты не такая, как они, Флёретт. Ты одна из нас».
У двери в опочивальню тети Иветт я замедляю шаг. Как же глупо все получилось! Словно в кошмарном сне, когда самые близкие люди оборачиваются чудовищами и пускаются за тобой вдогонку. Третьего дня мы пили кофе и болтали о том о сём, а вчера стали заклятыми врагами. Но из этой схватки я выйду победительницей. Я, а не она.
Я заставлю Иветт уничтожить письмо.
Заставлю ее взять назад все те слова и дать клятву вечно хранить наш секрет.
А если она откажется…
«Три желания, Флоранс Фариваль. Как в сказке. Чтобы тебе проще было запомнить».
…а если она откажется, мне придется ее убить.
И тогда, возможно, вместе с ней погибнут Олимпия и Мари, обе горничные и кухарка. Что ж, пусть так. Кто может отдавать приказания Смерти? Смерть — не мальчишка на побегушках и забирает всех, кого пожелает.
И если уж на то пошло, мне все равно, кто погибнет. Лишь бы не я. И не Дезире.
Тяну за медную ручку, чуть приоткрывая дверь…
…из тетиной спальни вырывается рой синих бабочек. Отшатываюсь, инстинктивно прикрывая глаза, силюсь захлопнуть дверь, но слишком поздно. Бабочки кружат вокруг меня, задевая крыльями лицо, размазывая пыльцу по коже, путаясь в моих волосах. Сотни бабочек с острыми, как иглы, хоботками. Сотни болезненных уколов.
От боли я захожусь беззвучным воплем. Птица в последний раз бьет крыльями и сжимает лапками воздух, а потом затихает. И я затихаю вместе с ней. Падаю навзничь, погружаясь в колодец многослойной тьмы, но у самого дна мой жених ловит меня и прижимает к груди, как испуганное дитя. Я чувствую его дыхание на своих губах. Не ледяное, а теплое. В нем смешались ароматы рома и дешевых сигар. «Добро пожаловать домой», — смеется он и целует меня, одним вдохом высасывая дыхание из моих легких.
Так я понимаю, что умерла.
Глава 1
Ливерпуль, 5 сентября 1870 года
Когда я просыпаюсь, вокруг так темно, что в первый миг мне кажется, что я еще не открыла глаза. А жалобный крик чаек — лишь продолжение моих снов, потому что сны мои всегда полны криков. Но сопение Дезире, спящей на верхней койке, возвращает меня к реальности. Ощущается качка, к которой за две недели плавания я успела притерпеться. Качка упругая, неглубокая. Вверх-вниз, вверх-вниз движется корабль, как большая колыбель. Убаюканная, я едва не соскальзываю обратно в сон, но успеваю уцепиться за границу между явью и небытием. Вздрагиваю — и просыпаюсь окончательно.
И сразу же бросаюсь к окну, босиком по колючему ковру.
Картина открывается неприглядная. Темное море неотделимо от темного же неба, как до начала творения, когда Дух Божий еще не пролетел над землей. Однако вдали мне удается разглядеть несколько искорок. Городские огни. До Ливерпуля рукой подать.
Вдыхаю и медленно выдыхаю.
Это надо же — Старый Свет!
В наши дни маршруты противоположны. Все норовят променять старушку Европу на Соединенные — после кровавой бойни — Штаты Америки. И только мы с сестрой едем туда, откуда утекают реки эмигрантов. Подумать только, едем на поиски женихов!
Еще понятно, если бы мы держали путь во Францию. Мы с Дезире креолки, потомки французских переселенцев в Луизиану, штат, названный в честь «короля-солнце». А креолки — это истинные француженки, только кожа темнее. Мы говорим по-французски, пусть и со своеобразным акцентом, думаем по-французски и на французском же видим сны. Наша вторая родина — Франция, а вовсе не Англия, судя по карте, похожая на стоптанную тапку.
Но как раз во Францию нам нельзя.
Там сейчас почти то же самое, что было у нас лет семь назад. Война началась в июле и тянется до сих пор, хотя уже сентябрь на дворе. Бабушка предсказывает, что война продлится долгие годы, ведь пруссаки не остановятся, пока не выжгут Францию дотла. Они еще хуже янки. Хотя, казалось бы, кто может быть хуже?
Нет, нам прямая дорога в Англию, которая пусть и со скрипом, но отворяет двери для французских беженцев. Так было всегда. И после Французской революции, и после потасовки 1848 года, когда из Франции бежали сторонники «короля лавочников» Луи-Филиппа.
Как раз вместе с ними, с лавочниками, и покинули Париж наша двоюродная тетушка Иветт и ее муж, мсье Ланжерон. Бедный мсье Ланжерон поставлял вино и ром для королевского двора. С новой властью он так и не нашел общий язык, потому был вынужден эмигрировать куда подальше. Впрочем, англичанам его товары пришлись по вкусу. Так что наша тетушка, ныне вдовствующая мадам Ланжерон, на жизнь не жалуется.
И ей, конечно, не составит труда найти нам достойных супругов. Она обещала помочь. Все же кровь — не вода.
Осторожно, чтобы не напугать, трогаю за плечо Дезире. Во время войны корабль янки плыл по Миссисипи и бомбил те плантации, что находились в пределах пушечного выстрела. Как, например, наша плантация Фариваль. Когда началась бомбежка, сестра пряталась вместе с родными в подвале, ожидая, что в любую минуту их погребет под обломками. При каждом взрыве над головой скрипел дощатый потолок, с кирпичных стен сыпалась крошка.
Чудо, что никто из моих близких тогда не пострадал, да и сам Большой дом не был разрушен. Янки попугали врага и уплыли прочь. Зато Дезире натерпелась такого страха, что до сих пор вскрикивает по ночам. Поэтому будить ее следует со всей деликатностью, чтобы она не подумала спросонья, что над ней склонился враг.
Сестра моргает, еще не стряхнув сонную одурь, затем потягивается и зевает, широко и сладко, как котенок, слегка загнув язык.
— Приплыли, Фло? Уже Ливерпуль?
— Похоже на то.
Полусонная Ди сползает вниз и протискивается мимо меня к небольшому квадратному окошку. Смотрит, куда же нас занесло. Вдалеке видны мачты кораблей и портовые краны, хотя и не разглядишь ничего толком — туман.
Пока Дезире трет запотевшее стекло рукавом сорочки, я зажигаю керосиновую лампу и приступаю к утреннему туалету. Тщательно чищу зубы пастой с бетелем, подцепляя ее из плоской фарфоровой баночки. Говорят, бетель укрепляет зубы, а хорошие зубы ценятся на ярмарке невест. Кусок ветиверового мыла, купленный еще в Новом Орлеане, истончился до пластиночки с острыми краями. Жалко и тратить. Пыльно-травяной аромат напоминает мне о доме — моя милая Нора всегда перекладывала белье пучками ветивера, чтобы не заводилась моль.
Сестра оттесняет меня от тазика для умывания, хотя долго плескаться я ей не дам — зову помочь с корсетом. Мокрыми пальцами она наспех затягивает шнуровку, после чего бежит к зеркалу красоваться.
Ей и впрямь есть на что посмотреть.
Когда мы толкаемся, желая урвать кусок узенького каютного зеркала, я в который раз замечаю, как же хороша моя сестра. И какой дурнушкой я смотрюсь на ее фоне. Но к такому положению вещей я давно привыкла. Даже считаю это высшей справедливостью, своего рода компенсацией за все те невзгоды, которые пришлось пережить Ди. К тому же мне не нравится, когда на меня смотрят слишком уж пристально. Я даже платья стараюсь такие подбирать, чтобы взгляду не за что было уцепиться. Темные, кофейных тонов или цвета корицы. Лучше я буду похожа на куколку бабочки, чем на саму бабочку. А Дезире льстит мужское внимание.
Если поставить нас рядышком, сразу станет понятно, что мы сестры и что мы обе Фариваль. Глаза у нас одинаковой миндалевидной формы, с такими густыми ресницами, что кажется, будто они растут в два ряда. Лица — изящные овалы, но в очертаниях покатых скул и особенно в пухлых губах угадывается примесь негритянских кровей. Хотя поскреби любого креола, и результат окажется точно таким же. Чистой, не разбавленной французской кровью мало кто может похвастаться.
Зато волосы у нас настоящие креольские, иссиня-черные, блестящие, мягкими волнами ниспадающие на плечи. Я предпочитаю собирать их в тяжелый узел на затылке и прятать под старомодную сетку. То ли дело Дезире. В обычное время на голове у нее творится нечто невообразимое — свернувшиеся змеями косы, из-под них кокетливо выглядывают локоны, а лоб обрамлен маленькими завитками. Но сегодня я уговариваю сестру на прическу попроще. Кто его знает, каких взглядов придерживается Иветт. Вдруг Англия превратила ее в пуританку?
Глаза, волосы да форма лица — этим наше сходство исчерпывается. Порой мне кажется, что Господь создал меня как черновой набросок для шедевра, каким является Дезире. Посмотрел Он на дело рук Своих и увидел, что оно не так уж хорошо. Там убрать пару черточек, тут кое-что добавить, там вытянуть, тут округлить, впрыснуть красок поярче — и вот, совсем другое дело! Не стыдно людям показать.
Начать с того, что Ди миниатюрна и стройна, как статуэтка, и рядом с ней любой конторский служащий покажется цирковым силачом. А я выше ее на полголовы. Настоящая дылда, но тут уж ничего поделать не могу. Не властна я и над своими крупными кистями рук, вздернутым носом или невнятным подбородком, который кажется еще меньше, когда я втягиваю голову в плечи.
У Ди, напротив, ручки так изящны, словно за всю жизнь она утруждала их только игрой на пианино, а не ощипыванием кур или прополкой огорода. И глаза не карие, как у меня, а мшисто-зеленые с коричневыми точками, которые при ярком свете вспыхивают золотом. Брови тоньше моих, а губы чуть полнее и ярче. Под правым уголком рта — родинка. Она похожа на крошку шоколадного торта, прилипшую к подбородку. Мужчинам так и хочется смахнуть ее пальцем.
Но самое главное — кожа. Основной тон нашей кожи — кофейный, но для меня Господь пожадничал на молоко, а Дезире, наоборот, молока перелил. Сестра уродилась светлее, и это сразу бросается в глаза. Дня не проходило, чтобы моя мать, мадам Селестина Фариваль, не пыталась уязвить меня этим обстоятельством.
Но мне-то что с того? Говорю же, привыкла. И тот факт, что я смахиваю скорее на горничную Ди, чем на ее сестру, ничуть не умаляет моей к ней любви.
После того как волосы собраны в пучок, а последние непослушные пряди подколоты шпильками, мы как подкошенные падаем на колени. Этим утром мы молимся так истово, что осталась бы довольна даже моя придирчивая мама. «Ora et labora»[2] — не устает повторять она, причем первое относится ко мне, а второе к Дезире. Мои уста должны без устали твердить молитвы, руки сестры — всегда быть при деле.
Молитвенник у нас один на двоих. Перед отъездом меня благословила им бабушка. Увесистая книжица переплетена бархатом глубокого багряного оттенка. Позолоченная застежка в виде флер-де-лис громко щелкает при нажатии. На фронтисписе размашистые инициалы бабушки «А.-М. Б.-Ф.» Анна-Мария Буше-Фариваль, по-домашнему Нанетт.
Закончив молитву, переворачиваю страницу и передаю книгу Дезире. Та бойко читает псалом, запинаясь лишь на самых длинных латинских словах.
Послушав, как она тараторит, никто бы не догадался, что читать она выучилась лишь на семнадцатом году. В шестьдесят шестом, когда я вернулась из пансиона на плантацию Фариваль и обучила ее грамоте. Тогда уже было можно. То ли дело — раньше. В детстве, когда нас вместе застукали за букварем, меня ждала самая грандиозная из бабушкиных нахлобучек. А Дезире бабушка пригрозила отрубить пальцы.
Мы одновременно говорим «аминь», и я подбираю юбки, чтобы приподняться, но сестра хватает меня за кромку платья.
— А как же Они? Разве тебе не о чем попросить Их? — недоумевает Ди.
— Это не их земля.
— Ну и что?
— Ди, даже не начинай, — устало отвечаю я, но упрямица наматывает край моего платья на кулак. Дергаю на себя — трещит. Попалась.
— Нельзя переехать в другой дом и выбросить визитные карточки всех друзей, — наставляет меня Дезире. — Воззови к Ним, чего тебе стоит? Испроси поддержки для нашей затеи. Благословение лишним не бывает.
Мне всегда проще согласиться, чем спорить, пусть даже у меня в оппонентах младшая сестра. Но только не в этом вопросе.
— Нет, — отвечаю твердо. — Да и вообще, где ты предполагаешь устроить алтарь? Свечей у нас тоже нет, кстати. И спичек.
— У стюарда попроси.
— Под каким предлогом?
— Скажи… скажи, что на плантации мы привыкли читать при свечах!
— И эта милая привычка вспомнилась нам только через две недели? Ну уж нет. Кроме того, нельзя же попросить просто так. Потребуется жертвоприношение. А если стюард увидит брызги рома или того хуже — крови, он решит, что у нас мозги набекрень, — сержусь я, потому что этот стюард мне весьма симпатичен. Он приносил мне лимоны, когда меня скрутило от морской болезни и почти неделю вместо бескрайних просторов я созерцала днище ведра.
— Значит, не будешь Их просить? Жалко тебе, что ли? — морщится Ди, и родинка на подбородке подпрыгивает. — А вдруг все пойдет наперекосяк? Вдруг тетя Иветт спросит, почему бабушка никогда ей про меня не писала?
— Что ты! Если уж на то пошло, бабушка не писала ей все двадцать пять лет, с тех самых пор, как тетя Иветт вышла замуж за того негоцианта и уехала с ним в Бордо. Мое существование стало для нее таким же сюрпризом, как и твое. Удивительно, как бабушка вообще разыскала ее адрес.
— А еще удивительнее, что Иветт согласилась нам помочь, — хмыкает Дезире.
— Как раз тут нет ничего странного! Мы бы тоже подыскали партии для ее дочерей. Если б, конечно, имели такую возможность.
— И если бы все женихи не погибли на войне, — вздыхает сестра.
— Да, и это тоже.
Наши мальчики — веселые и беззаботные, сверкавшие черными очами на балах и саблями на дуэлях, — все они полегли вдоль берегов Красной Реки, а тех, кто выжил, ждали заброшенные, кишевшие мародерами плантации.
Некоторым, конечно, повезло больше. Как Жерару и Гийому Мерсье, нашим соседям из «Малого Тюильри». В отличие от младшего Гастона, павшего в битве при Батон-Руже, они вернулись домой живыми и невредимыми. А поскольку благополучие в их семье ценилось выше чести, они стали одними из первых, кто принес клятву верности северянам. Мистеру Линкольну тоже хотелось подслащивать кофе сахаром, причем считать сахар ложками, а не по крупицам, поэтому бывшим плантаторам оставили земли. Лишь бы и дальше снабжали Север столь необходимым сладким продуктом. И Мерсье вновь начали выращивать тростник, тем более что на плантации оставались освобожденные негры. Податься тем все равно было некуда.
За исключением моральных терзаний, кои причиняла им отмена рабства, дела у Мерсье шли хорошо. Так хорошо, что Жерар вспомнил о том, что мы с ним обручены с самого детства, и начал подумывать о женитьбе. Почему бы не слить воедино наши капиталы? Но я потеряла его прежде, чем он успел назвать меня своей женой. Мне даже не пришлось носить по нему траур.
А после гибели Жерара и его брата в нашей округе перевелись холостяки с доходом. Так что тетя Иветт — моя последняя надежда.
Наше судно плавно скользит к пристани. Впереди виднеется зубчатая линия крыш, из которой выламывается островерхая громада — церковь Святого Николая, судя по путеводителю. Издали ее шпиль похож на хорошо заточенный карандаш.
Когда нас выпускают, мы бежим по сходням, обгоняя носильщиков. На причале не протолкнуться. Мужчины и женщины всех оттенков кожи громко разговаривают, стараясь перекричать соседа. Мимо взрослых, ловко уворачиваясь от затрещин, носятся взапуски чумазые дети и верещат как резаные. Слышится писк младенцев и — непонятно откуда! — квохтанье кур. Но несмотря на оглушающий, с ума сводящий гвалт, целые семьи спят на чемоданах, подложив под голову пухлые узлы с одеждой.
Эмигранты. Готовятся к отплытию на остров Эллис, в Америку, за лучшей долей. Не то что мы.
Нас окликает тот милый стюард, и по взмаху его белой перчатки носильщик опускает на землю чемоданы. Замечаю, что помечены оба только моими инициалами. Вот на таких мелочах ничего не стоит засыпаться!
Таможенный досмотр занимает считаные минуты. При нас нет ни кофе, ни рома, ни, упаси боже, сигар. Оставляю Ди сторожить багаж, а заодно и стирать меловые буквы, а сама отправляюсь на поиски кеба. Наемные кареты здесь странные, узкие, как гробы, и с кучером на крыше. Не то что открытые экипажи в Новом Орлеане. В упряжке только лошади, ни одного мула не видно.
Стоило вытянуть руку, как ко мне, скрипя мокрыми колесами, катится кеб. Покряхтывая, кучер грузит чемоданы на задок экипажа, а мы забираемся на приступку и долго расправляем оборки и складки на турнюрах, прежде чем усесться на потрескавшееся кожаное сиденье.
Краем глаза я замечаю промельк чего-то синего и цепенею. По спине пробегает дрожь.
— Фло, чего ты? — пугается Дезире, заметив, что я изменилась в лице. — Опять начинается? Фло, пожалуйста, только не здесь!
Стиснувшая сердце пятерня разжимается осторожно, почти ласково, словно извиняясь за причиненное неудобство.
Мимо кеба, то взмывая, то шурша по мостовой, летит скомканный листок. Крупные буквы на синем фоне. Театральная афиша. А вовсе не то, о чем я подумала.
Все правильно, здесь другие земли. И здесь не повторится Тот Раз.
Дальше все идет как по маслу. Нас вместе с багажом выгружают у вокзала на Лайм-стрит, и я тут же бегу к кассам. Поспеть бы на утренний поезд. «Два билета до Лондона во второй класс», — внятно проговариваю я, заглядывая в окошко. Опасаюсь, что кассир посмеется над моим выговором, а он и бровью не повел, понял меня с лету. Наверное, привычен к акцентам со всех концов мира. Ведь Ливерпуль — крупнейший торговый порт. А в прошлом веке, когда в Англии процветала работорговля, именно ливерпульские корабли плыли к берегам Африки, чтобы набить трюмы неграми, которых затем везли продавать в американские колонии. На вырученный барыш купцы покупали табак и сахар, чтобы не возвращаться порожняком. Вот так в Новый Свет попали и наши с Дезире предки.
А теперь в Ливерпуль приплыли мы сами. Ни дать ни взять два мешка с сахаром!
Мы забираемся в вагон ржаво-красного цвета, ерзаем на жесткой деревянной лавке. Дожидаясь, когда поезд тронется, читаю рекламные плакаты, которыми оклеена стена. Библейские собрания по средам, какао Кэдберри, шампунь Росса, восстанавливающий шевелюру практически с нуля… Дезире крутит головой по сторонам, разглядывая наших соседей. Унылый толстячок напротив сразу отгораживается от нее газетой. Девочка в черном шерстяном платье дергает за рукав маму, тоже в трауре. «Мам, а откуда они, из Калькутты?» — громким шепотом вопрошает девочка и получает ответ: «Нет, Марджори, они же говорят по-французски. Наверное, с Ямайки».
От пронзительного свистка мы с сестрой подскакиваем. В отличие от пароходов, что так и снуют по Миссисипи, поезда для нас в диковинку. Путешествие длится пять часов, и все это время за окном клубится плотный, как мокрый хлопок, туман. Притулившись к Дезире, я быстро начинаю клевать носом. На этот раз будит меня уже она. Бежим за багажом, а потом — в Центральный зал, где, как сообщалось в письме, нас будет ждать Иветт.
— А вдруг мы не узнаем тетю? — волнуется Дезире, не забывая понукать носильщика, который едва поспевает за ее легким шагом.
Но тетю мы, конечно, узнаем.
И не только потому, что она, как мы и условились, стоит возле постамента мраморного памятника. Не заметить тетю Иветт так же трудно, как терновый шип в своем глазу. Пунцовое платье затмевает фрески на стенах, зеленые страусовые перья на крошечной шляпке хлещут мраморного джентльмена по колену. Рядом с тетушкой топчутся наши кузины — Олимпия и Мари. Сквозь гомон толпы мы слышим, как они фыркают.
О, сладостный миг узнавания! Мы обнимаемся, целуемся в обе щеки, не переставая галдеть на невообразимом креольском диалекте. Кузины понимают нашу речь с пятого на десятое. Обе родились уже в Англии, а французскому обучались у парижской бонны (по крайней мере, так заявляет Олимпия, сморщив нос).
Как следует разглядеть тетушку я успеваю только в карете, где нас с сестрой сажают спиной к лошадям. Судя по портрету, висевшему над диваном в нашей гостиной, некогда Иветт Буше напоминала одалиску. Брови-полумесяцы, глаза испуганной лани, тонкий трепетный нос и розовый бутончик губ. Но костлявый палец времени прочертил глубокие морщины на лбу и в углах рта, а затем мазнул под глазами — там пролегли угольные тени.
Но даже в летах тетушка Иветт смотрится интереснее, чем обе барышни Ланжерон. Их лица непримечательны, за исключением черных глазок-оливок и предлинных носов. Кузина Олимпия так высоко задирает нос при разговоре, что складывается впечатление, будто на собеседника она смотрит через ноздри. Зато младшая Мари ласково щебечет и при разговоре с детской непосредственной хватает нас за руки.
— До сих пор не могу поверить, что Нанетт отпустила вас без служанки! — причитает тетушка. — Сраму-то!
Как и было между нами уговорено, объяснения выпадают на долю Дезире. У меня в таких случаях язык к нёбу липнет, зато сестрица врет — как литанию ко всем святым читает. От зубов отскакивает.
— Как можно, тетушка! — прикладывает она руки к груди. — Разумеется, с нами поехала служанка, Сесиль ее звали, да жаль, не пережила плавание. Не в своей же каюте ее было селить? Мы спровадили ее спать в трюм. Пусть побегает вверх-вниз, здоровее будет. А в трюме же кто обычно ездит, кроме слуг? Нищие янки, белая голытьба. О мыле только понаслышке знают. Ну и начался среди них брюшной тиф, а наша Сесиль как слегла, так и не встала. Сгорела за пару дней. Под каким одеялом лежала, в то и завернули, прежде чем сбросить в море. Мы с сестрой, конечно, к ней не спускались, но нам потом передали, что она до последнего вздоха молилась за хозяев.
Тетя Иветт и Олимпия крестятся, а младшая дочка, дева чувствительная, пищит:
— Мы отслужим по бедняжке мессу в Бромптонской церкви! Такая преданность только в Новом Свете и осталась! Не то что английские служанки, с которыми только отвернешься — и шпилек след простыл!
— Надобно сначала уточнить, была ли она крещена, — одергивает ее мамаша.
Мы с сестрой недоверчиво переглядываемся. За всю жизнь ни одна из нас не встречала некрещеного человека. Неужели они существуют? Не в Африке, конечно, где язычников пруд пруди, а у нас под боком? Даже моя нянька Роза была крещена. Хотя ей-то какой был прок от крещения?
Недоумение отчетливо написано у нас на лицах, и тетушка снисходит до объяснений:
— В наши времена на рабов святой воды не тратили, много чести. Окрестишь, а потом десятину с них плати. Кому сдались такие траты? Во всей нашей округе только на одной плантации рабов крестили, у Дюлаков, да и то потому, что церковь стояла ровнехонько через поле. Как завопит младенец в хижине, священник тут как тут — с епитрахилью и приходским реестром. Соседи над Дюлаками посмеивались, что им так с местностью не повезло.
— Но без таинства крещения несчастным прямая дорога в ад! — вырывается у меня. — Как же их душа?
— Душа? Иисус-Мария-Иосиф, откуда у черномазых душа?
Краем глаза наблюдаю за Дезире, но она кивает спокойно, словно тетушка высказала мнение о новом фасоне пуговиц. Щеки вспыхивают только у меня.
— Господь создал нас всех по Своему образу и подобию… — начинаю я, но тетушка резко меня обрывает:
— Вот уж не думала, что у Нанетт вырастет внучка-аболиционистка! Хватит, девочка! Такого бреда я в свое время наслушалась изрядно! В том же Батон-Руже нельзя было на вокзале появиться, чтоб твоего негра не обступала всякая шваль и не соблазняла бежать в Филадельфию.
— Но…
— Замолчи, не то уши тебе надеру! И уж поверь, я слов на ветер не бросаю. Племянники никогда не бывают настолько взрослыми, чтобы нельзя было их отшлепать.
Точно рассерженная лошадь, она резко встряхивает головой. Пук перьев на шляпе дополняет схожесть, точь-в-точь кокарда.
Удачная метафора — вот все, что меня утешит, потому что ввязываться в спор я не собираюсь. Не мое это дело — препираться. Проще пойти на попятную.
В пансионе урсулинок меня дразнили рохлей, потому я бы скорее выпила кофе, сдобренное солью вместо сахара, чем попросила налить свежего. Опыты по выявлению границ моей покладистости проводились еженедельно, и дна так никто и не нащупал. Жабы в карманах, туфли, до краев полные патокой, крысиные хвосты, вложенные в молитвенник вместо вышитой бисером закладки… Чего только не было! Я глотала обиду, как горькую каломель во время лихорадки, и все глубже уходила в себя. Я научилась гасить свой гнев прежде, чем перед глазами запорхают огромные синие бабочки, а в носу засвербит от густой смеси рома и табачного дыма…
Ведь тогда будет слишком поздно.
Лучше не рисковать.
Я втягиваю голову в плечи и нахохливаюсь — по меткому выражению бабушки — точно курица, из-под которой вытащили яйцо. Между тем Дезире ловко подхватывает беседу и плетет из нее кружево:
— И не говорите, тетенька! Души у черномазых не больше, чем в бочке дегтя. А мозгов, пожалуй, и того меньше.
Посылаю ей негодующий взгляд. Потешаешься, да? «Конечно, — смеются зеленые глаза. — Только не над тобой, а над этой клушей!»
В этом вся Дезире. По жизни идет, как по канату, оступится — и костей не соберет. Не представляю, что бы она делала, если бы я не стояла внизу с растопыренными руками и не дергалась на каждое ее движение. Ну куда она без меня?
Тетушка довольно кивает — наконец-то проблески здравого смысла. Стараюсь не смотреть ей в лицо. Хорошо, что глазам есть за что уцепиться. На ее груди посверкивает крупная брошь — мозаичная ваза, из которой торчат цветы с рубинами-лепестками. Начинаю считать лепестки. Один камушек, два…
— А после эмансипации, наверное, тот еще кавардак. Пришли янки, навели свои порядки, — цедит тетушка. — А с рабами ведь только дай слабину.
…четыре, пять…
— Как говорится, посади мулата на коня…
— …и он соврет, что его мать тоже была белой, — поддакивает Ди. — Такой уж народ.
…восемь…
Украдкой щипаю Дезире за локоть — помолчала бы! Я рассчитывала, что в чужой стране сестрица будет держаться скромнее, но чем дальше от бабушки Нанетт, тем длиннее становится ее язык. Разматывается буквально с каждой милей. Скоро мостовую начнет мести.
— Падения нравов, конечно, было не избежать, — продолжает Дезире. — В наших краях уже редко встретишь молодую девушку черных кровей, которая носила бы фартук, а волосы прятала под тиньон[3].
— Вот же наглые! Да в мои времена негритянка без тиньона прошла бы не далее, чем до позорного столба. В два счета бы ее отстегали.
Тетя Иветт фыркает. Я замечаю, какие у нее дурные зубы, бурые у десен, словно у нашей бабушки. Слишком много патоки съедено в детстве. А как тут удержаться, если осенью она стоит на сахароварне в огромных чанах? Хорошо, что мы с сестрой не объедаемся патокой. Однажды управляющий застукал Дезире с липкой рожицей и пообещал в следующий раз утопить ее в горячей булькающей жиже, как котенка. Ей тогда было лет пять, и в чан она вполне помещалась, так что тот случай на всю жизнь привил ей отвращение к патоке.
Сестра тоже фыркает, вторя Иветт, а я осуждающе качаю головой.
Слышала бы все это наша бабушка.
Слышала бы все это моя мама.
Слышала бы все это мама Дезире.
Конец июля. Окна в столовой открыты нараспашку, но все равно так душно, что воздух можно сжать в кулаке и выдавить несколько капель влаги. Над столом поскрипывает деревянное опахало, и от его движений по поверхности кофе в чашках пробегает рябь. Единственный эффект. Прохладнее не становится, потому что прохладе взяться неоткуда.
Пододвинув плетеное кресло к столу, я переписываю набело бабушкино письмо тете Иветт. Работа преизрядная, ведь по-французски бабушка пишет с креольским акцентом. Артикли считает за излишество и не тратит на них чернил, а слова из восьми букв сокращает вполовину. Зато не скупится на ругательства. Приходится мне одновременно быть и личным секретарем, и цензором, а заодно и археологом, изучающим древнеегипетские надписи, потому что пишет бабушка неряшливо и скверно. Будто енот наследил.
В награду за свои труды я прошу малого. Одну лишнюю фразу. Да что фразу — четыре слова! «И ее сестру Дезире». Совесть моя чиста, раз уж Дезире в любом случае приходится мне сестрой, но я напоминаю себе прочесть перед сном десять «Ave, Maria». Такую епитимью отец Пьер назначает за ложь.
— Хотите перечитать, grand maman? — спрашиваю я, поставив последнюю точку, но бабушка отмахивается:
— Да тьфу на эту писульку! Думаешь, сладко мне было пресмыкаться перед Иветт? Пока она тут жила, вечно бегала по garonnires[4] и трясла хвостом. Но для тебя, дурехи, чего не сделаешь, — добавляет бабушка чуть ласковее.
— Благодарю вас. А вы, maman?
Нет ответа.
Мама полулежит на диване, уперев спину в одну подушку и положив голые ноги на другую. После долгого коленопреклонения у нее так сильно отекли лодыжки, что не натягиваются нитяные чулки. В мою сторону она не смотрит, ведь источник ее боли — я. Всю ночь она взывала к святому Христофору, испрашивая для своей дочери благополучного путешествия. Родительский долг она считает исполненным.
Внезапно бабушка хлопает по подлокотникам, отбивая ладони, и чертыхается. Как она раньше об этом не подумала! Недопустимо, чтобы Флоранс путешествовала одна, точно камелия в поисках очередного покровителя. При благородной мадемуазель должна быть служанка. Но кого послать?
Отодвинув пышные складки чепца, бабушка обводит взглядом челядь и вновь поминает черта.
До войны домашней прислуги у нас было немного. Нанетт считала, что нечего черномазым прохлаждаться в господских комнатах: на то и рабы, чтобы рубить тростник да гнуть спину на огороде. Когда мы возвращались от Мерсье, Нанетт всегда цокала языком, потому что в «Малом Тюильри» в каждой комнате топталась негритянка, готовая по первому зову согнать муху с тарелки. Мы-то десятком слуг обходились. Но теперь даже это для нас роскошь.
Бабушкин взгляд проникает сквозь кисейные занавески, чистые, хотя и дырявые, как рыболовная сеть, и упирается в дверь кухни. Кухня у нас во дворе, в десятке шагов от дома, чтобы в хозяйские покои не тянуло чадом. Да и пожара так проще избежать. Деревянные стены выкрашены лиловой краской, как и у прочих хозяйственных построек, крыша покосилась, словно кухня почтительно приподнимает шляпу. Из трубы валит густой дым — тетушка Лизон готовит ужин для батраков, бобовую похлебку с намеком на бекон. Если навострить уши, даже отсюда услышишь, как Лизон поет гимны, без начала и конца и, в принципе, без слов. Варево в котле булькает, подпевая ее мычанию.
Нет, с кухаркой Нанетт расстаться не готова. Никто не умеет так жарить сомиков, чтобы снаружи получалась тончайшая корочка цвета червонного золота, а под ней белоснежная, истекающая соком мякоть. И гамбо[5] у Лизон получается лучшее на всю округу, ах, какое гамбо, густое, как ил Миссисипи, с щедрыми кусками колбасы и нежными, целомудренно розовыми креветками. Без Лизон к прочим бедам плантации Фариваль прибавится голод.
Бабушка задумчиво буравит глазами темя девчонки, что примостилась на низенькой скамеечке у самых ее ног. Девчонка спиной чует внимание и едва не прикусывает высунутый от старания язык. Еще быстрее штопает льняную салфетку. Стежок за стежком, всё вривь и вкось. Из-за торчащих в стороны косичек девчонка похожа на дикобраза. Снова недовольное цоканье. Моя репутация «жалельщицы» и «потатчицы неграм» уже устоялась, и бабушка представляет, как я буду вытирать девчонке нос и заплетать все полсотни косичек. Одни хлопоты от такой служанки.
Но кто же тогда?
Опахало натужно скрежещет, гоняя духоту взад-вперед. В углу, за буфетом, замерла Нора, моя милая мамушка, а теперь единственная горничная на весь Большой дом. Нора неподвижна, точно статуя из потемневшей от времени латуни. Только руки размеренно движутся, дергая за конец веревки, которая приводит в движение опахало.
Такая работа сгодится для прислуги рангом пониже, той же девочки-дикобраза, но мама любит давать Норе унизительные поручения. Говорит, это сбивает с нее спесь. А Нора, в свою очередь, любит монотонность. Она с удовольствием полирует кусочком замши ту дюжину ложек, что осталась от столового серебра, натирает пол мастикой, плоит мили оборок на бабушкиных чепцах. Когда-то с той же вдумчивой размеренностью она качала мою колыбель.
Я не отказалась бы взять с собой Нору, но мадам Селестина ее не отпустит. Нора единственная, кто не огрызается на ее придирки, поэтому мама отводит на ней душу. А связываться с мамой опасно. Бабушка костерит невестку до волдырей на языке, но побаивается ей перечить. Так что Нору мне не отдадут.
И тут на сцене появляется новое действующее лицо. Шурша юбками, Ди входит в гостиную и держит перед собой медный поднос, точно щит.
Мы с мамой допили кофе, бурбон из графинчика перетек в организм бабушки, а значит, пора убирать со стола. Дезире принимается за дело. С тихим звяканьем блюдца опускаются на тусклую медную гладь, компанию им составляют ложечки и фарфоровая сахарница в виде ягненка. Сбор посуды Дезире сопровождает ужимками и демонстративными вздохами, дабы все в полной мере оценили, какая мы для нее обуза. Смоляные пряди липнут к потным скулам. Тиньон она не носит.
Прищурившись, бабушка следит за ее ленивыми движениями.
— А не послать ли нам в Англию Дезире? — вопрошает Нанетт.
Мама поднимает голову от молитвенника. Рука Дезире замирает в нескольких дюймах от графина. Взгляды перекрещиваются, и мне чудится, будто я слышу лязг металла. Ну же! Ну, давай! По части вранья Дезире нет равных, зато я разбираюсь в стратегии и детально проработала этот план.
Все три женщины одновременно открывают рты, но первой звук издает Дезире. И что это за звук!
— Вот еще! — Голос ее звенит, как кимвал звучащий, и в каждой ноте слышно негодование. — Не поеду! Вот хоть режьте меня, мадам, а с мамзель Флоранс я не поеду!
— Как будто тебя кто-то спрашивает!
— А раз никто не спрашивает, так и нет на то моего согласия! В Англию ехать — это ж надо! Да чего я там забыла, среди этих подлых янки?
Тут не поспоришь. Для нас янки — это все, кто селится по неправильную сторону Канал-стрит в Новом Орлеане. Бабушка не находит возражений, но мама с хлопком закрывает молитвенник, а я втягиваю голову в плечи. Меня страшит этот тихий хлопок.
— Ты должна гордиться, девушка, что на тебя возложена столь почетная обязанность — прислуживать наследнице рода Фариваль, — внушительно произносит мадам Селестина. — Согни выю, выполняя волю Господа, ибо если Он и даровал тебе твою никчемную жизнь, так это за тем, чтобы ты наконец отплатила своим благодетелям за весь съеденный тобою хлеб. Тобою и блудницей, породившей тебя.
Она величаво кивает в сторону Норы, которая продолжает тянуть за веревку. Судя по отсутствующему взгляду, Нора упустила нить разговора на слове «выя». Если вообще вслушивалась в мамины слова.
Сложив руки на животе, Дезире скручивает жгутиком край фартука.
— Но, мадам…
— Никаких «но, мадам». Служи Флоранс верно и будь послушна ей во всем, как Измаил был послушен Исааку[6]. Только так ты обрящешь благодать Божию. Тебе понятно, девушка?
— Да, мадам.
Мама удовлетворенно кивает. Она поглаживает молитвенник, точно чешет брюшко любимому коту. Однако разговор не кончен.
— Учти, что твое смирение не отменяет кары, кою ты должна понести за свою предерзостную выходку. Belle maman, разве вы не поставите на место эту дочь Хама?
Так и говорит — дочь Хама. В отличие от бабушки, которая ни в чем себя не стесняет, мама предпочитает не сквернословить.
Держась за поясницу, бабушка поднимается с кресла и отпихивает руку, услужливо протянутую девчонкой, — дескать, без тебя обойдусь, чай, не расслабленная. Что верно, то верно. Шестой десяток на исходе, а сил бабушке не занимать.
Как, впрочем, и сноровки. Прежде чем я успеваю охнуть, она делает шаг к Дезире и с размаху бьет по левой щеке. Так сильно, что у Дезире, кажется, позвонки в шее хрустнули. Или это бабушкино запястье?
— Поогрызайся мне, дрянь. Сказано, что поедешь, так беги узел собирать, — рокочет бабушка.
Она наблюдает, как Дезире трогает свою щеку, трогает, едва касаясь, готовая в любой миг отдернуть пальцы. Дезире отвыкла от побоев и не хочет заново к ними привыкать.
На какой-то миг глаза сестры стекленеют, но лед обращается в горючие слезы. Схватив поднос, по которому ездят блюдца и чашки, она выбегает из гостиной. Я тоже вскакиваю. Ну и ну! Ведь наш план заключался в том, чтобы убедить маму и бабушку, будто Дезире не желает ехать в Лондон. Уесть нахальную служанку они всегда горазды. Но кто ж знал, что дело кончится битьем?
В глазах Нанетт вспыхивают редкие зарницы удаляющейся грозы. Оборачиваюсь к Норе. Та не сдвинулась с места, только моргает чаще, а опахало скрипит сильнее, потому что приводящая его в движение рука дрожит. А из-под стола, из-под полога скатерти сверкает глазенками девочка, словно опоссум в гуще ветвей. Испугалась, дурочка. Ничего, поживет в Большом доме и не к такому привыкнет.
Зеленое в цветочек платье Дезире почти сливается с кустами азалий. Нахожу ее по звяканью фарфора. Сестра мечется от одной куртины к другой, держа в руках поднос, но, как только я подхожу поближе, запускает свою ношу в ствол дуба. Сверху на нас сыплются дубовые листочки и, плавно кружась в воздухе, опадают серые нити испанского мха.
Под рыдания Дезире наклоняюсь, чтобы оценить ущерб. Осторожно, чтобы не порезаться о сколы, поднимаю донышко блюдца. На нем клеймо «Севр, 1846». Наш последний сервиз. Если честно, хочется влепить идиотке еще одну плюху — для симметрии.
— Решила доколотить имущество, которое янки не стащили? — наседаю на сестру, потрясая осколком.
— А что… м-мне было делать? — всхлипывает Дезире. — Вот же гадина!
— Это ты про мою маму? — хмурюсь я.
— Н-нет, мадам Селестина всегда такая. Про бабушку. Драться-то зачем?
— Ой, ну тоже мне, повод для панихиды! Будто меня не били.
Порка, которую мне задали в Тот Самый Раз, надолго запомнилась не только мне, но и Дезире. Хотя, если рассудить, я ее более чем заслужила.
Дезире отнимает руки от лица. Щека выглядит так, словно сестрица прислонялась к осиному гнезду. От ее жалкого вида ярость моя рассеивается. Я бросаю осколок через плечо, и он мягко шлепается в давно не стриженную траву. Бог с ним, с сервизом. В нем все равно парных приборов не осталось.
— По правде сказать, я и сама боюсь ехать в такую даль, — вздыхает Дезире. — Как будто поближе нельзя жениха сыскать. Чарльстон, Атланта, Саванна, да хоть Гальвестон, на худой конец? Вышла же Аделина Валанкур за какого-то дельца из Гальвестона и укатила с ним в Техас. Не всех господ в войну перестреляли.
Я качаю головой. После марша генерала Шермана от некогда славных городов юго-востока остались дымящиеся руины и тамошним джентльменам, подозреваю, не до ухаживаний. Ноги бы с голоду не протянуть. Но даже если мне подвернется состоятельный жених — безусловно, нажившийся на контрактах с янки, — что он скажет про Дезире? Введет ли ее в общество, позволит ли нам остаться вместе? Ох, сомневаюсь! У плантаторов глаз наметан, примесь черных кровей они за милю видят. Мне-то простят грехи предков, раз я наследница плантации, а Дезире достанется за нас обеих.
Напротив, англичане вряд ли с ходу определят, что Дезире квартеронка. Ее внешность покажется им экзотичной, интригующей. Наверное, они даже не знают, что такое тиньон.
— Нет, Ди, дело решенное. Нужно ехать.
— А может, тебе вообще замуж не выходить? Только не так, Фло. Рабов освободили, а ты чем хуже? Ты вольна сама выбрать себе судьбу. Бабушка хочет замочить тебя в роме, точно ты слива какая или апельсин, и скормить богатому лорду.
Пожимаю плечами так резко, что муслиновое платье врезается в кожу под мышками. Я взопрела от жары, да и платье маловато.
— Что с того, Ди? Бабушка права, это наш единственный шанс. Больше деньги брать неоткуда.
— А ты не боишься? — понижает голос Дезире.
— Боюсь? Чего мне бояться? Китов? Морской болезни?