Долгожители (сборник) Маканин Владимир

Большаков слышал, как слышали все. Не сдержавшийся Куренков тут же и вышел, бахнув дверью в гневе то ли на себя, то ли на весь род человеческий, а Шурочка, конечно, помчалась за ним. Она нагнала его здесь же, в коридоре барака: он открывал дверь в комнату.

Шурочка не спала ночь. Подрагивающая, она вся была в тревоге, а назавтра ей было уезжать. Она целовала его, губы тряслись. Лежа рядом, Шурочка то приказывала ему, то слезно просила:

– Толик, сдержись… Ради дочки нашей, слышишь, Толик?!

Он обещал. Он говорил – ладно, ладно. Шурочка то ласкала и нашептывала, то грозила. Она вдруг кричала в тишине спящего барака:

– Смотри мне!..

Утром перед отъездом Шурочка пошла по начальству. Она просила перевести Куренкова в другой барак или даже в другое поселение, пусть совсем глухое. Она не сглупила: она ни на кого не капала, лишь объясняла, что ее Куренков томится на одном месте, томится, мол, и нервничает, возможен срыв. Те удивлялись: да что вы – он, мол, у нас такой смирный, лучше не бывает. Но Шурочка стояла на своем. Шурочка не знала порядков, но знала, что она хорошенькая, и что мужикам нравится, и что одета она по-столичному, а не как-нибудь. Она поулыбалась, она и слезу пустила. Короче, ей пообещали.

Но, когда она вернулась, окрыленная, чтобы с Куренковым поговорить и дать ему последний наказ, там, в бараке, уже произошла драка, в которой ее смирный Толик и Большаков обменялись ножевыми ударами. Это было утреннее мгновенно вспыхнувшее и прекратившееся столкновение, оба шли по коридору барака навстречу друг другу, и Толик ударил первым. Можно сказать, что они ударили одновременно. Их растащили. Сразу же выяснилось, что Куренков отделался легче – удар пришелся в плечо, притом что рукой он более или менее свободно двигал. Большакову, хотя и неглубоко, попало в живот. Их не очень-то и оттаскивали, они разошлись сами, боясь шума и огласки. Каждый сидел в своей комнате.

– Как ты мог?! Как ты мог, Толик?! – корила его Шурочка, а он сидел на постели, виноватый, притихший. После срыва он сразу ослабел: и физически, и нравственно. Он жалобно каялся: да, мол, случилось. Он бормотал что-то вроде того, что, не ударь он первым, было бы хуже.

Шурочка плакала:

– Ты же обещал, Толик.

Удалось скрыть. Куренков вышел на работу, а Большаков отлеживался в своей комнате, где бывший фельдшер Тетерин промыл ему рану, перевязал и три-четыре дня поколол антибиотиками. Шурочка нервничала: она уезжала и не могла знать, чем все кончится. Задержаться она была не вправе, ей уже предъявили пропуск на выезд.

Вылежавший три дня будто бы с простудой Большаков переменился. Он размяк, все время просил через других передать Куренкову, что никакого зла он на Толика не держит, да и не держал никогда, неужели же Толик этого не знает. Куренков, вкручивая медные краны и гремя ключами, когда ему передавали, сплевывал, пусть, мол, не трясется, не трону я его больше, очень он мне нужен, дерьмо такое. Обошлось и дальше. Все вели себя тихо и осторожно, всем хотелось домой. Было ясно, что за ножевую драку им бы всем добавили без разбору. Отмечаться в отделение милиции температурящий Большаков ходил сам, без провожатого, выказав изрядную волю.

Какой-то слушок о драке все же просочился, а может быть, подействовала просьба Шурочки, так или иначе Куренкова и впрямь вскоре перевели. Его поселили в совсем уж захудалый сибирский городок. Переведен он был без порицаний. Это могло быть и простым совпадением: из захудалого городишки пришел запрос на нескольких квалифицированных слесарей. Расставшийся с Большаковым и его компанией, Куренков написал Шурочке с нового места письмо; он написал, что здесь куда лучше. Место было ему по душе. Он написал, что барак такой же и работа та же, но место красивое, совсем тихое. Была приложена и фотография. Толик округлился, поправился, что было для Шурочки главной теперь приметой. Фото подтверждало. И все же она написала ему: ты, мол, у меня смотри, Куренков!

Шурочка написала ему также о том, что Галя, их дочка, подросла и что ей предстоит по окончании восьмилетки первый выбор – может быть, она будет кончать десять, а может быть, пойдет в вечерний техникум. А если уж работать, не пойти ли ей в телевизионное ателье, где и Шурочка; работа неплохая, чистая. Письмо становилось бесконечным. Шурочка написала и про друзей, которые передают приветы и ждут его возвращения, теперь уже скорого. Она написала, конечно, про Алика Зимина, у которого родился второй сын. Она написала про Гену Скобелева и даже про Маринку Князеву, у которой денежный новый сожитель.

Не написала Шурочка про другое: про то, что она подурнела. Женщина пухленькая, аккуратная лицом и чистая, Шурочка не была красавицей; она была из тех миловидных женщин, что в тридцать четыре – тридцать пять лет вдруг стареют, иногда по необъяснимой причине. Возможно, сказались заботы. Как-то разом утратив свой игривый облик, Шурочка и подурнела, и растолстела излишне. «Обабилась», – говорила она, проходя мимо зеркала в прихожей. Любовь с Пановым тоже закончилась. Можно было считать, что они расстались. Шурочка часто плакала.

Панов хотел с ней видеться все реже, а в последнее время уже с постоянством повторял о своей занятости, хотя Шурочка знала, что его жена с детьми сейчас в отъезде и что удобнее и лучше времени, чтобы поговорить о последнем письме Толика, не будет. И разве она не ценила в Панове прежде всего умного человека? В конце концов, она привыкла с ним советоваться, больше ей не с кем. После нескольких упорных ее звонков кинокритик поговорить согласился, но не иначе как сидя где-нибудь на скамейке в одном из сквериков. А была весна: скамейки едва-едва просохли после капели и мокрых дней. Скамейки еще помнили снег. Слушал Панов Шурочку нехотя, письмо прочитал без интереса, только глазами поводил по строчкам. И сказал:

– У него своя судьба… – И добавил: – Ты напрасно, Шура, так переживаешь и мучаешься за него.

Задушевного разговора не получилось. Шурочка не выговорилась и была как больная, а пойти было не к кому. С друзьями своими, с компанией Алика Зимина и Маринки Князевой, общение было слишком привычное и бытовое, да и не было в них умения вести проницательный разговор. Не умели они вникать в психологию – тот или иной поступок. Они позвали бы к себе, сказали бы «плюнь на все» и выставили бутылку водки. В лучшем случае Маринка сходила бы с Шурочкой в кино. Это Шурочка могла и сама. Этого ей было не надо. За Шурочкой многие были не прочь поухаживать и в дружбу лезли, но ведь она любила того, кого любила. Она привыкла к его седеющим усам, к его голосу, – и однако же с Пановым был уже конец, был итог, и в горечи Шурочка думала, не сойтись ли, скажем, с журналистом Тереховым – он был тоже интеллигентен и, кажется, умен. В последнее время без конца принося и унося свой телевизор «Электроника», Терехов вкрадчиво улыбался Шурочке, в глазах было знакомое, вполне понятное – да и не он один, были другие, разные, работа в ателье давала не только возможность общаться с интеллигентными людьми, но и выбрать из них. Но будет ли с Тереховым так же? Шурочку смущала сама перемена. Шагнуть в сторону непросто. Еще больше смущала перемена в ней самой: утратившая внешность, она утратила былую в себе уверенность. Этот умный Терехов побудет с ней раз-другой, на том и кончится.

– …Пойду я. Жарко что-то сидеть, – с обидой сказала Шурочка, забирая из его рук письмо и вставая со скамейки.

Панов согласился:

– Да, парит. Весна жаркая.

На дне рождения у жены Гены Скобелева без повода, что называется, на ровном месте Шурочка вдруг разрыдалась. Друзья детства все повскакивали с мест и утешали ее: кто совал валерьянку, кто говорил – хлобыстни полстакана беленькой. Они не любили, когда свои плачут. Они было даже скомкали празднество, но она твердо сказала: нет-нет, будем продолжать. Застолье продолжалось, но теперь пили за Толика, за его возвращение, за Шурочку, будто день рождения был ее днем, а не жены Гены Скобелева. Апельсины, лежавшие горкой, потускнели. И песни, когда Алик Зимин заиграл на саксофоне, пели грустные. Пели о том, как скучают, как тоскуют, как ждут любимого человека и тому подобное.

Возможно, слезы на дне рождения были как бы предчувствием, потому что на третий, что ли, день она получила от Толика письмо, которое ей не понравилось. Письмо было совсем коротенькое и сухое. Шурочка тут же послала ответное письмо, где после многих ласковых слов вывела крупно их обычный возглас: «Ты, Куренков, у меня смотри!..» – и был это слезный крик через расстояние, мольба.

5

Предчувствие продолжало мучить: ночами Шурочка просыпалась от стискивающегося сердца или стремительно вскидывалась вдруг в постели неясно зачем. Поговорить было не с кем. Днем в ателье было одиноко до слез. Она стояла на приемке, народ после обеда пошел вялый, совсем неинтересный, а то и склочный. На трех крупных телевизионных экранах, из которых в середине цветной, показывали приручение дельфина и объясняли, что этот дельфин уже понимает человека. Дельфин прыгал через обруч. А так как три телевизора стояли рядом, получалось, что сразу три дельфина (в середине – бело-голубой) слаженно и четко прыгали через обручи. Казалось, что сразу три дельфина уже понимают человека.

Со слов мастера Шурочка записывала поломки. Она выписывала квитанцию за квитанцией. Народ шел. Народ нес. К горлу подкатила тошнота, и Шурочка поняла, что ей уже невмоготу. Улучив минуту, она ушла, по ту сторону прилавка среди клиентов возникло недовольство, которое скоро перейдет в крики. Но Шурочка решила, что пусть покричат.

Шурочка пошла к старшему мастеру: попросила отпустить. Она заплакала и рассказала про предчувствие – попросила дать ей съездить навестить мужа.

– Но ты ж совсем недавно ездила. И охота тратиться – туда и обратно, дорога какая!

Мастер поворчал, но согласился:

– Поезжай.

Вечером Шурочка зашла к бывалому соседу Туковскому Виктору Викторовичу, который когда-то сам был зэком. Он жил двумя этажами ниже. Шурочка зашла просто так, от слабости, а получилось вдруг хорошо, хотя ничего хорошего в конце такого тоскливого дня она уже не ожидала. Седой Туковский и его жена, тоже седенькая, приняли Шурочку тепло и дружески, в них оказалась определенная интеллигентность. Они напоили чаем с печеньем, и она просидела у них весь вечер, то плача, то с жаром рассказывая о Толике. За долгое время она впервые выговорилась.

Она упирала на свое предчувствие: сердце ее никогда не обманывало, она точно знает, что Толику сейчас плохо, и потому хочет поехать. Она уже собралась.

– Выпейте еще чашечку чая, милая Шура, – ласково ухаживала за ней жена Туковского.

Туковский же, выслушав ее до конца, сделался мрачен:

– Не так важно, что он опять с кем-то сцепился, а важно – с кем именно.

– Да, да, – поддакивала Шурочка.

– Важно, чтобы он не напоролся.

Туковский пояснил: даже, мол, удивительно, что с таким своеобразным характером он до сих пор умудрился остаться живым и невредимым там, среди всякого рода блатных, сявок и паханов. Там ведь не так, как на воле. Там проще. И как только он на настоящего напорется – конец. Ему раньше просто везло. Эти Большаков и Рафик, про которых она рассказывала, это шушера – это, мол, обычные дурачки, нестрашные и куражливые. Туковский закурил.

Когда жена на минуту вышла, чтобы заварить новый чайник, Туковский тихо и как дочери сказал:

– Несчастливая ты, Шурочка. Боюсь, не вернется он живым.

Он сказал как в воду глядел. Он еще спросил:

– Сколько ему быть там осталось?

– Четыре месяца и десять дней.

Он даже присвистнул – ого, мол.

Дочери Шурочка сказала: еду, мол, к отцу, что передать? – и дочь, как и в прошлый отъезд, покраснела и промолчала. Она вытянулась за этот год и стала неуклюжей. Она уже все понимала. Покрасневшая, она быстро ушла в свою комнату: уже и второй год шел, а она все стеснялась отца-зэка.

Оформить отъезд Шурочке удалось быстро, но, поскольку отпуск был у нее израсходован, ее отпустили на десять дней за свой счет. Восемь дней в пути – это туда и обратно. И два дня там.

Туковский не ошибся: Шурочка в эти два дня видела своего Толика в последний раз.

Этот глухой городишко лучше было назвать поселком. Впрочем, барак был как барак, обычный, разгороженный на небольшие комнаты, а за перегородкой, как и в прошлый Шурочкин приезд, кто-то шумел и, нет-нет, бранился. Точь-в-точь и кровати стояли, и даже серое одеяло с двумя поперечными полосками было будто снятое под копирку с тех одеял, – так что удивить могло только одиночество Куренкова. Оно и удивило. Ее Толик жил в комнате один, в то время как все остальные жили по двое, а то и по трое. Когда Шурочка, показывая на вторую кровать, спросила, где же сосед, Куренков отмолчался, потом он бубнил, городил что-то невнятное и, лишь когда Шурочка насела, признался:

– Да вот. Не захотел со мной жить.

– Почему?

– Не знаю…

Куренков был подавлен, и лицо, конечно, худое, темное, и Шурочка, конечно, знала все наперед. Опыт как привычка. Шурочка не стала терять времени. Сказав Толику, что заглянет в их магазин, она быстро вышла на улицу. Там огляделась. Ей пришлось спросить и, узнав, пришлось пройти улицей вверх и снова спросить – и вот она пришла. Ей предложили сесть. Ей дали чашку хорошего чая и спросили, как там, в Москве, погода. Все было даже и приятно, кроме главного: приглядеться к Куренкову здешнее начальство не успело, и не понимали они Шурочку. То есть совсем не понимали.

– Тихий, – сказали они. – Ну, ваш-то тихий. Зачем его куда-то переселять?

Второй человек из начальства, что сидел слева, был совсем молоденький, чуткий. Он предложил ей чаю и сказал, чтобы она не волновалась. Опасений нет. Он добавил с улыбкой: вот если б у нас все были такие, как ваш. Да, подумала Шурочка, тихий. Да, подумала, если б у вас все такие были… Она вернулась в барак ничуть не успокоившаяся. Душа ныла, потому что в бараке что-то, незримое, уже надвигалось на ее Толика. В бараке что-то происходило. И Шурочка чувствовала через стены.

Сам же Толик молчал – нет, мол, ничего особенного. Да, поссорился. Да, как обычно, какая тебе разница с кем.

В прошлый приезд столкновение тоже нарастало исподволь, но хотя бы внешне люди вокруг были видны и были понятны. Здесь он был один. Более того: в бараке его сторонились. Он был словно бы уже меченный чем-то – или кем-то. Против Куренкова было не только задумано или замыслено, но уже и решено, так что даже и подойти к нему или просто закурить с ним – тоже было как клеймо. Он был отгороженный: отделенный. И когда Куренков шел по коридору, с Шурочкой ли, один ли, шедшие навстречу смотрели мимо, будто Толика вовсе не было. Шурочка все видела сама. Ни один не поздоровался. Ни один не кивнул.

Вот уж точно, что весь день они провели вдвоем. Они несколько раз выходили пройтись. А затем опять сидели в комнате.

– Толик, – просила Шурочка, – я же тебя хорошо знаю, расскажи, что и как вышло…

И еще просила:

– Толик, не первый же раз.

Он лишь рукой махнул – долго, мол, и нет смысла рассказывать. Помолчав, Шурочка заговорила сама. Она вдруг оживилась. Она рассказала о друзьях, о том, как собирались недавно у Скобелевых. Она рассказала о покупках и тратах и рассказала о дочке, у которой появился паренек, в кино ходят, девица-то подрастает, глядишь, будем с тобой дед и бабка. «Я, Толик, сильно подурнела за этот год, так что уж вполне в бабки гожусь». И тут Шурочка, как это умеют женщины, вновь ласково и внезапно попросила:

– Толик, расскажи…

Но Куренков молчал.

Она попробовала слезой, попробовала нажимом, – ругнувшись, он в конце концов прикрикнул:

– Отстань же!

– Завтра уезжаю, – сказала она. (И напоминание, и последний нажим.)

Он не ответил.

– Завтра, Толик…

А он сказал:

– Давай в кино сходим.

Клуб размещался в маленьком сером бараке, людей было мало; массового зрителя составляли в основном мальчишки, что гоняли на закате футбольный мяч. Высунув голову, киномеханик закричал: «Эй, люди, вали на сеанс!» «Сам вали!» – откликнулся кто-то, но затем с ленцой собравшиеся пятнадцать-двадцать человек все же побрели на фильм, и Куренков с Шурочкой в их числе. Зал оказался совсем паршивый (никакого, конечно, сравнения ни с их районом, ни даже с тем сибирским городишком, где Куренков отбывал прежде), и Шурочка вдруг затосковала. Шурочка подумала: как же живет здесь Толик?

Любившая кино Шурочка сумела отвлечься лишь к середине фильма. Отец там ездил на яхте, потом отправлялся осмотреть плантации – неожиданно он узнал своего ребенка, прижитого на стороне; в свое время он ребенка не любил, а теперь вот полюбил, – Шурочка даже слезу пустила. Шурочка не отрывала глаз, она расчувствовалась бы еще больше, но ей мешали. Какая-то девка, сидевшая сзади, лузгала семечки, сплевывая шелуху как бы специально Шурочке за ворот. Зал был почти пуст. С семечками можно было сесть поодаль. «Вы ведь не в сарае!» – негромко заметила ей Шурочка, а девка, сидевшая с парнем, огрызнулась. Ее парень засмеялся. Плевки прекратились, но чуть позже, среди музыки и в минуту самой лирической сцены, к девке пришло, видно, забытье, шелуха вновь полетела на плечи, на голову и за ворот Шурочке. Шурочка осердилась. И вдвойне осердился Куренков; откинувшись резко назад, он ухватил малого за грудь: «Да объясни ты своей дурынде – я сейчас так харкну, что она год не отмоется!» Он не то прошипел, не то прохрипел, и Шурочка не узнала его голос. Шурочка притихла. Ее Толик, такой деликатный, стал груб. Тем временем старушка билетерша засвистела в мелкий свисток. Включили свет. Появился милиционер. Девка с парнем нехотя пересели в левую половину зала, почти совсем пустую. Свет погас, и механик, чтобы люди не упустили содержания, закрутил фильм сначала. Шурочка раз или два все же оглянулась – девка опять плевала шелуху, но уже в пустоту; перед ней никого не было, и в лучах проектора семечная шелуха летела непрекращающимся фонтаном. И все же из зала Шурочка вышла, в общем, довольная и размягченная; она любила кино.

– Толик, – сказала она, – неплохая ж картина. Ты чего молчишь?

Он сказал, что да, неплохая. Он как-то слишком быстро согласился. Они шагали рядом и молчали. А ведь раньше Толик очень любил порассуждать о фильме.

Они вернулись в барак; казенная и неуютная комната порадовать не могла, но они выпили бутылку хорошего вина, которое Шурочка привезла, погасили свет и легли. Они легли рано. Они хотели побыть друг с другом: долго-долго лежали рядом. Но и тут Шурочку вдруг доставал страх. «Толик, а у нас дверь заперта?» – «Заперта». За перегородками (и с той стороны комнаты, и с этой) был слышен шум, голоса. По коридору барака тоже кто-то шастал, был слышен скрип ботинок, и Шурочка, обмирая, нет-нет и малодушно думала, что ходит тот неизвестный человек. Тот, который так страшен, что люди вокруг не только не хотят помочь ее Толику, а даже и подойти боятся, даже поздороваться, как бы не прогневить. Она пыталась представить себе его лицо. Ей казалось, что тот человек живет в самом конце коридора напротив умывальника, в комнате с некрашеной дверью и с номером семь; ей хотелось хотя бы что-то знать. «Толик, а как он выглядит?» – спросила она вдруг. Куренков не ответил. Он мягко тронул рукой ее губы и сказал: «Тише…» Он закурил.

– Толик, мне зябко.

– Здесь осталось. Допьем? – Он ощупью, но ловко разлил в темноте вино. Осторожно найдя рука руку, они чокнулись стаканами. Он покурил еще. Он ласково поглаживал Шурочке висок, а она, молчащая, стала припоминать людей – их лица. Тех, кого видела мельком, когда они шли к умывальнику с полотенцами на шее. И вот в повторе памяти они шли и шли, как в кино, а Шурочка рассматривала: лица были неотчетливы. Под мелькание этих лиц и покачивание при шаге полотенец она заснула.

Проснулась без причины. Она открыла глаза – было темно, было мрачно (не сразу поняла, где она), но Толик был рядом, Толик не спал, и она, млеющая, зашептала: идем, Толик, походим по улице, идем…

– Как – походим? – спросил он. – Ночь ведь.

– А ничего, – шептала она ласково, – гуляли же мы в молодости ночью.

Они стали одеваться. Было нехолодно. В самом деле, думала Шурочка, уж завтра уезжать, времени у нас мало, а погулять – значит побыть вдвоем. Она хотела, чтобы Толику было хорошо. Лес начинался почти сразу за домами. Фонарей не было – темные улочки и ряды домиков с заборами едва угадывались в свете луны. Шурочка вновь заговорила о друзьях, которые его там, дома, помнили и ждали, но Куренков все молчал, так что Шурочка даже рассердилась вдруг.

– Да что ты, – сказала, – вареный какой-то!

Голос ее стал мягче:

– Встряхнись, Толик. Всего-то три-четыре месяца – и дома будешь. И пивка с ребятами попьешь в палатке!

Он кивнул: да, мол, всего четыре месяца. Они шли и шли, и Шурочка чувствовала, что ноги уже устали.

На опушке они повернули и вновь в прогале темных кустов увидели домик, окно там горело, а за занавеской кто-то играл на гармошке. Подошли. Толик предупредил, что народ тут серьезный, крепкий, на поселенных зэков косятся, даже и берданку в доме держат, будто бы для охоты. «О, господи!» – вырвалось у Шурочки. «Их можно понять…» – сказал Куренков. Но ночь была тихая, и сам же он подошел к домику совсем близко. Он облокотился о забор, слушая тоскливую гармошку. Шурочка прижалась к нему. Куренков закурил. Но небо тут очистилось, луна висела как апельсин, и, вдруг почуявшая, взлаяла собака. Она проснулась от луны; она лаяла неудержимо и зло. Игра прекратилась, после чего бросивший гармошку вышел и гаркнул грубым голосом, так непохожим на печальную мелодию: «Кто тут?!» Тишина повисла долгая, и только шелестели листья. Чувствовалась прохлада. Куренков и Шурочка шли, не отвечая.

Когда подошли к бараку, Шурочка почувствовала, что усталость отступила – и сон отступил. Она обрадовалась. Она стала шутить, а едва легли, она уже ластилась: «Толик, я не хочу спать ни на грамм!» Она решила: пусть ему будет приятно, не каждую же ночь она здесь. Шурочка так расстаралась и вошла в азарт, что они уснули совсем уж усталые.

Когда Куренков вышел прикупить хлеба, Шурочка впала в задумчивость. Она вдруг поднялась и быстро обыскала казенное его жилье, искать было проще простого, и конечно, она скоро нашла нож, завернутый в тряпицу. Она охнула. Она смотрела на серую тряпицу и не знала, как быть. Она хотела сразу же выбросить, но подумала: а если к нему придут, если нет выхода, а он будет искать по всей комнате, искать и метаться. Не сделать бы хуже. Она женщина, что она понимает… Вновь завернув нож в тряпку, она положила на место. Она сидела, плакала, и вернувшийся с хлебом Куренков сказал:

– Ну-ну, перестань. Чего ты?

Выплакавшись, Шурочка снова задумалась. Она стала просить его. Она ни разу не повысила голос:

– Толик, прошу тебя, не связывайся с ним – обойди, уступи, ты же не мальчишка, Толик…

– Ладно. Я постараюсь, – пообещал он.

А получасом позже попросил:

– Я тут… насчет баньки договорился. Потрешь мне спину?

У Шурочки так и екнуло – она опять заплакала. Конечно, Толик, сказала она, конечно. Времени было в обрез. Шли обеденные часы, а уже вечером Шурочке было обязательно сесть в автобус, который бесконечно долго будет ее трясти к поезду.

Насчет бани Толик договорился в одном частном домике, за все дела там давался рубль. Шурочка похвалила и как-никак баня отдельная, и недорого. Старую бабку, которая для них баню свою уже протопила, Шурочка тоже похвалила за чистоту. Шурочка дала ей не рубль, а два, после чего старуха ушла. Банька, и верно, была опрятная, пахнущая забытыми запахами хвои вперемешку с березой. Шурочка обрадовалась, и даже на нее напала игривость, какая бывает после долгих, унылых раздумий; когда раздевались, она пошутила: а нет ли, Толик, наколок каких? Не обзавелся ли красивыми женщинами на ягодицах, сейчас, мол, проверю. И Шурочка оглянулась. Он сидел на лавке уже раздетый, безучастный.

– Толя.

Он не пошевелился, он словно продолжал тяжело думать.

– Толя…

Сердце у Шурочки сжалось. Он был худой-худой, он никогда таким не был. Лицо было темное. И тело темное. Шурочка почувствовала, что больше его не увидит. Она уже тогда почувствовала.

– Горе ты мое… горе мое! – заплакала, запричитала она.

Такая была банная минута: худющий, весь какой-то маленький, он сидел на лавке, а поодаль, заливаясь слезами, стояла Шурочка, раздобревшая и белая. Она всегда была полной, теперь она была толстухой, и вот с плачем она кинулась к нему, всем своим большим белым телом стараясь словно бы пригреть его, огородить и защитить. Пар был густ. Стало жарко. А Куренков все сидел, будто бы замерз. Он сидел не шелохнувшись и коленки стиснул, как стесняющийся. Руки – худые – он держал на коленях.

Шурочка помыла его, он был как задумавшийся ребенок, как ребенку она и помогла ему, потерла спину и дважды промыла голову. Затем она помылась сама. Когда вышли, Шурочка вынула гребень и расчесала ему волосы. Ветер колыхал их, подсушивая. Ветер был несильный. Волосы у него сделались шелковистые, он шел рядом с ней чистый и распрямившийся. Теперь он улыбался.

В барак он забежал один, взял Шурочкины вещи и пошел ее проводить. Они сразу пошли к автобусу, потому что времени оставалось не более получаса.

Ключарев и Алимушкин

1

Человек заметил вдруг, что чем более везет в жизни ему, тем менее везет некоему другому человеку, – заметил он это случайно и даже неожиданно. Человеку это не понравилось. Он не был такой уж отчужденный, чтобы праздновать праздник, когда за стеной надсадно плачут. А получалось именно так или почти так. И ничего переиначить и переменить он не мог, потому что не все можно переменить и переиначить. И тогда он стал привыкать.

Однажды он не выдержал и пришел к тому, к другому человеку и сказал:

– Мне везет, а тебе не везет… Это меня угнетает. И мешает мне жить.

Тот, которому не везло, не понял. И не поверил.

– Ерунда, – ответил он. – Это вещи, не связанные между собой. Мне и впрямь не везет, но ты тут ни при чем.

– И все-таки меня это мучит.

– Ерунда… Не думай об этом. Живи спокойно.

Он ушел. И продолжал жить. И отчасти продолжал мучиться, потому что тому, другому человеку делалось все хуже. А ему везло. Ему всегда светило солнце, улыбались женщины, попадались покладистые начальники, и в семье тоже была тишь и гладь. И тогда он затеял мысленный разговор с Богом.

– Это несправедливо, – сказал он. – Получается, что счастье одному человеку выпадает за счет несчастья другого.

А Бог спросил:

– Почему же несправедливо?

– Потому что жестоко.

Бог подумал-подумал, потом вздохнул:

– Счастья мало.

– Мало?

– Ну да… Попробуй-ка одним одеялом укрыть восемь человек. Много ли достанется каждому? – И Бог улетел. Бог исчез и не дал ответа или же дал такой ответ, который ничего не значит. Он как бы отшутился.

И тогда человек перестал думать об этом – в конце концов, сколько можно думать об одном и том же? В конце концов, это утомляет. Вот, собственно, и вся история. Но тут важны подробности… Ключарев был научный сотрудник, кажется, математик – да, именно математик. Семья у него была обычная. И квартира обычная. И жизнь тоже, в общем, была вполне обычная – чередование светлых и темных полос приводило к некой срединности и сумме, которую и называют словами «обычная жизнь».

Из этой «обычности» Ключарева выделяло, пожалуй, то, что он был несколько манерно шутлив. Однажды по дороге с работы домой он нашел на тропе, в снегу, кошелек с десятью, что ли, рублями. Он тут же сказал самому себе:

– Поздравляю. Ради этого стоило жить.

Улыбаясь, Ключарев здесь же написал обычное объявление – так, мол, и так, кошелек найден, потерявший – приди. И дописал внизу свой адрес. Бумажку эту он нанизал на гвоздик доски объявлений ближайшего дома. Была зима – чтобы написать и нанизать бумажку на гвоздик, ему пришлось поставить портфель в снег. Нанизанный листочек трепался на ветру, но держался крепко. А в том, что ни сегодня, ни завтра по объявлению никто не пришел, удивительного не было – куда удивительнее было то, что на следующий день начальник отдела, брюзга, зажимщик и явный недоброжелатель предложил вдруг Ключареву поместить статью в крупный научный журнал. При этом в соавторы начальник не напрашивался. Именно поэтому Ключарев, вернувшись домой, уже с порога сказал жене:

– У меня началась полоса везения.

А жена Ключарева была женщина тихая и скромная, и потому везения, какого бы то ни было, она стеснялась и даже пугалась. Она, например, очень переживала, когда никто не явился за кошельком.

Вечером, чуть позже, жена сказала Ключареву, что у нее есть новость. Она о ней забыла, но теперь вспомнила.

– А-а, – засмеялся Ключарев, – звонила твоя подруга?

– Да.

– Правда, я смышленый? – Это был шутливый выпад. Выпад был нацелен в некую женщину, с которой жена когда-то работала и дружила и которая до сих пор по инерции считалась подругой жены. Уже давным-давно они работали в разных местах, и уже давным-давно жена ее не видела. Однако время от времени женщины перезванивались по телефону. Они говорили о детях. Или о покупках. Они перезванивались все реже и реже. Под влиянием времени этот остаток женской дружбы скоро должен был совсем сойти на нет и умереть, но до поры он жил, скрученный в телефонном шнуре.

Жена замолчала – ей было досадно, что дружба с подругой сходит на нет и что над их телефонным общением уже подсмеивается муж. Чтобы смягчить, Ключарев переспросил:

– Что же за новость?

И тогда жена сказала, что у Алимушкина на работе неприятности. И вообще Алимушкин погибает, так говорят…

– Алимушкин? – Ключарев никак не мог вспомнить, кто это такой. Он только пожал плечами. Он, в общем, уже привык, что его хлопотливая жена готова заботиться о ком угодно. Но потом вспомнил этого человека. Он видел его дважды.

– Алимушкин – это тот, который был такой остроумный и блистательный?

– Тот самый, – сказала жена.

И тут же она добавила: может быть, Ключарев как-нибудь сходит к нему домой, навестит, вот она записала специально его адрес. Голос жены был вполне серьезен. И даже трогателен. Ключарев машинально взял бумажку с адресом и не сдержался, фыркнул. Женщины – прелесть. Только они могли додуматься до такого. Прийти к малознакомому типу и сказать: «Привет, родной, говорят, ты погибаешь?..»

– Но с какой стати я пойду его навещать? Я видел его два раза в жизни.

– А я видела только однажды.

Что и говорить, это был веский довод.

– Согласись, – продолжала атаку жена, – лучше и удобнее, если его навестит мужчина.

– Лучше или хуже, а я не пойду. Некогда.

Ссоры не случилось. Ключаревы были дружной парой.

Жена даже признала, что хватила, пожалуй, лишнего, посылая Ключарева бог знает куда и зачем. И они заговорили о сыне-девятикласснике: сын делал большие успехи в спорте, а точнее, в спортивной гимнастике.

2

Ключарев забыл бы о странной просьбе жены, но этим же вечером случился еще один телефонный разговор. На этот раз сам Ключарев звонил своему приятелю по имени Павел. Как это часто бывает, фраза из одного разговора переходит и кочует в другой. Жизнь фразы коротка, и похоже, что фраза тоже хочет пожить подольше. И вышло так, что вместо приветствия Ключарев шутливо спросил своего приятеля:

– Ну как жизнь – не погибаешь?

Павел ответил – нет, не погибаю, с чего ты взял? Ключарев засмеялся, пришлось пояснить, что это шутка, это просто так, модное слово. У них есть, к примеру, некий Алимушкин, который погибает.

– Алимушкин? – переспросил Павел. – А я с ним вместе работаю.

– Да ну?

(Тесен мир.)

– В смежных комнатах трудимся. – И Павел добавил, что Алимушкин мужик неплохой, но в каком-то загоне. Что-то с ним стряслось. Совершенно не может работать.

– Почему?

– А шут его знает. Он молчун. Я, честно говоря, молчунов обхожу стороной.

Тут они вполне сошлись, Ключарев тоже не любил молчунов.

– Уж лучше пьяницы, – сказал Ключарев. И тут же вновь вспомнил про Алимушкина: – Но, послушай, какой же он молчун, он же был блистательный малый! Он же был так остроумен!..

Павел ответил на это вздохом. А потом ответил глубокой и вечной истиной:

– Был, да сплыл.

В этот же вечер, уже перед сном, Ключарев вышел побродить возле дома – он называл это «проветриться». Он ходил по утоптанным снежным тропинкам, а в голове вертелось: «Был, да сплыл». Возникла вдруг странная мысль: а что, если ему стало везти за счет этого Алимушкина? Он вспомнил о предложении начальника написать статью. Вспомнил о кошельке. И усмехнулся. Мысль, разумеется, была глуповатая. Мысль была секундная и, в общем, игрушечная. Стоял мороз. Над головой были звезды. Он шел, глядя вверх, и думал, что звезд полным-полно, и небо огромно, и звезды эти видели и перевидели столько человечьих удач и неудач, что давным-давно отупели и застыли в своем равнодушии. Им, звездам, наплевать. И не станут они вмешиваться и посылать кому-то удачу, а кому-то неудачу.

Однако и на следующий день выбросить из головы эту мысль Ключареву не удалось, и вот почему. Он был в гостях у Коли Крымова. Уже в прихожей, снимая пальто, он слышал, как там и сям вспархивали такие вот фразы: «Как? Вы не слышали о новой любви Коли Крымова?» – или так: «Сейчас придет новая любовь Коли Крымова», – или даже так, с оттенком балаганного и шутливого окрика: «Поставьте рюмки. Не трожьте бутылку и потерпите. С минуты на минуту должна явиться новая любовь Коли Крымова», – такие вот носились в воздухе шуточки. Мужчины и женщины были лет тридцати пяти, все они считали, что самый лучший способ общаться и веселиться – это подтрунивать над хозяином. Коля Крымов не возражал, ему даже льстило. И вот она пришла. Фамилия ее была Алимушкина. Она была очень красивая женщина.

Ключарев среди общего шума и гама застолья спросил у Коли – не собирается ли тот жениться? Они были друзьями. Коля Крымов (а Алимушкину в это время наперебой угощали, и какой-то поэт надписывал ей свою книгу стихов) ответил: да, собираюсь. Коля Крымов любил четкие формулировки. Он сказал, что лишний раз завести романчик – это похоже на разврат. А лишний раз жениться – это похоже на поиск… Как раз выяснилось, что один из гостей перебрал спиртного, и Коля Крымов отправился проводить его и пристроить в такси. Так случился короткий разговор Ключарева с Алимушкиной.

Они сидели близко, и меж ними был пустой стул Коли Крымова. Ключарев заговорил с ней от нечего делать. Никаких таких мыслей или мыслишек у него не было. Он спросил:

– Ну что ваш Алимушкин?

– Да ну его, – ответила красавица, – твердит одно и то же: погибаю, погибаю…

– Ноет?

– Ныть не ноет, но молчит часами.

Алимушкина была как-то дерзко красива. В ней было нечто вызывающее, таких красивых женщин Ключарев не знал никогда, – он видел их, правда, иногда на улице, и они всегда были с кем-то, кто их сопровождал. А иногда сопровождающих было двое.

Получилась пауза, и Алимушкина заговорила снова. Ей это ничего не стоило. Язычок у нее был хоть куда, и глядела она смело.

– Сказать вам правду – я разлюбила его. Живу у подруги. Живу сама по себе. Хожу по гостям и развлекаюсь.

Ключарев увидел близко ее глаза. Он спросил:

– А может быть, сначала вы стали жить у подруги и развлекаться, а уже потом он стал погибать?

– Ну что вы! – сказала она. – Как раз наоборот.

И было видно, что она говорит правду. Больше они не разговаривали, и теперь Алимушкина говорила с соседом слева. А Ключарев опять вспомнил ту свою мысль. Он думал так: если бы мне и впрямь везло за счет Алимушкина, его жена сегодня бы положила на меня глаз. Случай удобный. Но она положила глаз на Колю Крымова. К сожалению.

Он ушел с вечеринки несколько подвыпившим и несколько потерянным. Настроение было ни то ни се. Он думал о том, что скажет теперь жене – он ведь не предупредил ее, что задержится. Он вытащил бумажку с адресом Алимушкина – это было близко – и… поехал к нему, чтобы иметь хоть какое-то оправдание. Алимушкин спал. Было начало ночи. Приезд, разумеется, был странен, и Ключарев не знал, о чем говорить.

– Спишь?.. А люди говорят – погибаешь, – сказал он как бы даже с укором.

Алимушкин молчал, он стоял совершенно заспанный. Он зевнул. Ключарев почувствовал некоторую неловкость и перешел на «вы»:

– Вы меня, надеюсь, помните. Мы ведь знакомы. В библиотеке виделись. И однажды в компании сидели.

Алимушкин кивнул:

– Я вспомнил.

Он был совсем сонный. Спохватившись, он добавил:

– Может, чайку?

– Нет. Я на миг. – Ключарев ответил улыбаясь. Он улыбался как можно дружелюбнее. – Какой там чай. Я и без чая полон по самые уши.

После этого Ключарев ушел.

Когда дома жена стала упрекать, что от него слишком уж несет спиртным, Ключарев рассердился:

– Ну, знаешь! Разве не ты сама меня посылала – разузнай да разузнай?.. Дался мне этот Алимушкин!.. Из-за него я два часа торчал у Коли Крымова (Ключарев более или менее гибко расположил факты), а потом еще пришлось ехать к Алимушкину – малый оказался жив и здоров. В пол-лица румянец. И спит как сурок.

Ключарев шел по коридору, он отключился от работы на минуту, или на две, или даже на десять минут; он считал, что от этого свежеют мозги, и потому шел легким и звонким шагом. Он проходил мимо дверей большого и хорошо обставленного кабинета – и как раз у дверей стояли сам и зам. Директор НИИ держал шляпу в руках. Зам был чем-то обозлен и что-то доказывал. А директор посмеивался.

Зам случайно скользнул взглядом по проходящему мимо. И сказал:

– Вот вам Ключарев – и способный, и трудолюбивый, и кандидат наук. А вы все еще держите его в научных сотрудниках.

– Может, это вы его держите, – парировал директор. Он посмеивался.

– Я?

– Конечно, вы, – посмеивался директор.

Ключарев встал в шаге от них. Он не навязывался. Он, в общем, шел своим путем. Однако уйти или пройти мимо, когда о тебе говорят вслух и на тебя смотрят, было как-то неудобно.

– Не надо спорить, – сказал он им сдержанно и негромко. – Это я сам себя держу.

Те заулыбались. Им понравилось, что он не навязывается. Директор сказал:

– Я спешу. Ей-богу, я очень спешу, – и пошел к выходу.

Зам догонял его и говорил:

– Ключарева давно пора сделать начальником отдела.

– Ну и сделайте, – отвечал директор.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Журналист Иван Кляуза после встречи с загадочным субъектом оказывается в центре калейдоскопа загадоч...
Искренний интерес к истории своего государства, народа, культуре в целом – показатель социального зд...
Предлагаемое читателю произведение, сложно отнести к строго определённому жанру. Его можно было обоз...
В последнее время многие предприятия, расширяя возможности своего бизнеса, выходят на международный ...
Что может случиться, если время вдруг остановилось, а жизнь людей в одной деревне продолжается? А во...
Успех любой организации во многом зависит от того, насколько четко в ней выстроены бизнес-процессы. ...