Мои любимые чудовища. Книга теплых вещей Нисенбаум Михаил
© Михаил Нисенбаум, 2015
© Валерий Калныньш, макет и оформление, 2015
© «Время», 2015
Почти невидимая выставка
Весна все никак не хотела начинаться. Хотя давно не выпадало снега и старые сугробы, там и здесь просверленные собачьим кипятком и присыпанные окурками, обуглились и прижались к земле, настоящего знака весны не было. Лужи были проморожены до самого дна, мертвые тополя скребли небо негнущимися ветками и дул свербящий ветер, пересчитывавший под курткой и свитером все ребра.
Наверное, надо было по-настоящему устать ждать. Причем не весны, а чуда – необычного события, внезапного знакомства с кем-то (страшно даже подумать, кто это мог быть), небывалого голоса, слов, взгляда. Наверное, это и значит – ждать весны.
Правда, в эту самую минуту я стоял на задворках Центрального клуба-кинозала имени В. П. Карасева и особым условным стуком вколачивал в дверь вялкинской мастерской все свое нетерпение. Двухэтажный светлый клуб заслонял от города вросшие в землю гаражи, за которыми находилось трамвайное депо. Мне нравилось смотреть, как алые вагоны, помедлив, въезжали на запасные пути, потом выписывали неторопливый круг по площадке и показывались из-за кирпичного домика, высекая из проводов лихую искру. Но еще больше почему-то волновал вид старых желто-бордовых трамваев, которые стояли в тупиках и годами не трогались с места. Это была не жалость или, по крайней мере, не только жалость. Старинные, то выгоравшие на солнце, то утопавшие в снегах вагоны не были руинами. Они могли двигаться, как могла бы и сегодня выстрелить исправная фузея восемнадцатого века. Казалось, эти трамваи каждую минуту ждали отправки. Вот-вот мог зайти человек, сесть в обитое дерматином кресло, поворотом рукоятки поднять дугу, включить мотор и пустить вагон в путь. Но ежеминутное ожидание ничем не кончалось ни зимой, ни летом. Наверное, именно этот тревожный заряд холостого ожидания волновал меня в старых трамваях.
Наконец, в глубине мастерской за дверью послышались шаги, грохот ведра, отодвинутого ногой. Я еще раз отбарабанил пароль по оцинкованному железу – и после вкусного волевого щелчка в скважине дверь приоткрылась. Первым в щель выпал целый тюк теплого пара, несущего все запахи оформительской мастерской: пахнло мокрой бумагой, известкой, свежим декстриновым клеем и скипидаром. За свитой запахов показался и сам Вялкин.
Пар сразу мазнул по стеклам моих очков. Однако не нужно было никаких очков, чтобы понять: меня не ждали, точнее, ждали кого-нибудь поинтереснее.
– А… Здорово, – сказал Вялкин. – Ну давай, холодно. Заходи.
Все же нечестно было так открыто показывать мне свое разочарование. Конечно, Вялкин был старше, а я числился его учеником и последователем. Возможно, он тоже кого-то или чего-то ждал. Я же не был ни мессией, ни рок-звездой, да и не посягал ни на какую роковую роль в Витиной жизни. Но я был к нему привязан, готов по его указу или даже намеку изменить всю свою жизнь. Ловил каждое его слово и приходил на встречу в надежде на откровение. И вот опять этот неприкрыто разочарованный вид…
Но в мастерской все обиды тотчас забывались. Это было какое-то наваждение. По длинному лотку, обитому жестью, из шланга текла, пофыркивая, горячая вода. В лотке стоял фанерный щит с наполовину размытой рекламой фильма «Есения». Мне было всегда немного жаль размытых реклам. Буквы и фон щитов напоминали картины Вялкина, мастерскую и его самого: они были частью таинственного мирка, где было так уютно и вольготно.
Жужжащий свет сильных ламп. На мольберте – почти законченная картина. Кисти в банках из-под джема и лимонных долек. Окно наглухо закрывала рогожа, на которой был нарисован огромный лик Спаса, неуловимо напоминавший самого Вялкина. На стене над диваном в окружении журнальных фотографий битлов, Мерилин Монро, Гитлера и пары репродукций Матисса был пришпилен большой лист миллиметровой бумаги. По листу волнами перетекали аккуратные синусоиды, набегающие друг на друга и неуклонно уменьшающиеся слева направо. Это был график развития вселенной и расчет Конца света, великое открытие Вялкина. До Конца света оставалось примерно восемь лет.
Кроме этого великого открытия были и другие. К примеру, Вялкин написал небольшой трактат, в котором доказывал, что Христос был шизофреником (в хорошем смысле слова).
Кто-то может подумать, что художник, пишущий такие трактаты и вычерчивающий апокалиптические графики – какой-нибудь всклокоченный маньяк, бегающий из угла в угол с перунами в лице. И сильно просчитается. Вялкин с его ухоженной бородой, быстрым взглядом и младенческими губами, в отутюженном костюме и при галстуке походил скорее на директора гимназии.
Как обычно, я оправдывал себя тем, что пришел по делу. Через месяц в Клубе должна была состояться выставка тайгульских художников-неформалов. Выставку организовывал Вялкин, пригласивший участвовать своего приятеля и конкурента Сергея Клёпина, Игоря Чуренкова и меня. Мы давно обговорили, кому достанется какая стенка, по сколько картин можно выставить и как оформить работы. Уже была куплена амбарная книга, на обложке которой Витя написал «Книга отзывов». К корешку насмерть приклеили веревочку с привязанной шариковой ручкой. Все было готово. Мы нервничали. Не знаю, что чувствовал Игорь Чуренков. Вялкин и Клёпин волновались, как принцы накануне коронации. Они жили в предчувствии торжества. Клёпин говорил:
– А что, Мишаня, вот увидит нас кто-нибудь из Москвы и скажет: да, господа, вот где еще живы традиции европейского авангарда.
– Ну и что?
– Возможно, он пригласит нас выставиться в Москве.
– Чего уж мелочиться. Сразу в Париже.
– А что? Шагал начинал в Витебске. – Клёпина мой сарказм не задевал. – Витебск – тот же Тайгуль, даже еще меньше. А через несколько лет за его картины давали миллионы.
Клёпин непрерывно, можно сказать ежечасно, ждал мецената. Он не сомневался, что меценат вот-вот должен явиться, и был готов предстать пред ним и оказаться под благодатной ниагарой богатства, славы и иных приятных возможностей. «Кто-нибудь из Москвы» предполагался если не самим избавителем, то его пророком и вестником. Расчет Клёпина был прост и убедителен. Наверняка кто-нибудь из москвичей сегодня приехал в Тайгуль. Ведь фирменный поезд номер шестьдесят один «Москва – Тайгуль» приходит ежедневно и свободных мест в нем никогда не бывает. Возможно, этот москвич сам отсюда родом, может, приехал к родственникам жены или в командировку. А раз он сюда приехал, должен же он как-то развлекаться. В театр сходить, в музей краеведческий. Вот он рыщет по городу в поисках новых впечатлений и натыкается на афишу за стеклом Центрального клуба. Натыкается и, изголодавшись по чему-то новому и самобытному, покупает в кассе билет, взлетает на второй этаж, на ходу поправляя шейный платок или еще какой-нибудь столичный аксессуар. И будет это если не сам Вознесенский – почему бы нет, Мишаня! – то какой-нибудь режиссер с Таганки или хотя бы влиятельный журналист. Обойдет он выставку, постоит с четверть часа у какой-нибудь клёпинской или вялкинской картины, что-то запишет к себе в блокнот и исчезнет. А через месяц, Мишаня… Через месяц, Витек… Кто знает… Кто знает… И Клёпин лукаво посматривал на репродукцию Пикассо, висевшую над письменным столом Вялкина.
Вялкин, мой друг и учитель с большой буквы, не ждал мецената. Скорее, он думал о распространении своих идей, о возникновении настоящей философско-живописной школы. Пока что единственным и не вполне надежным учеником его школы был я. Клёпин тоже почему-то считал меня своим учеником. Я был единственный ученик на все школы. Но не думайте, будто это придавало мне какой-то вес, хотя бы вес переходящего кубка. Мне было восемнадцать, и единственным талантом, который расцвел и набрал полную силу, была способность выводить людей из себя. Я любил спорить и побеждать в споре. Спрашивать взрослых о смысле жизни, играть словамии подсмеиваться. Демонстрировать собственный интеллект. Окружающие, даже самые уравновешенные, выводились из себя быстро и надолго. Но, похоже, этот мой талант никто так и не оценил.
Остальное получалось гораздо хуже. Я, кстати, тоже волновался в преддверии неотвратимо приближающейся выставки. Но мое волнение больше напоминало страх школьника, подделавшего в дневнике подпись классного руководителя и со дня на день ожидающего разоблачения.
Мои трехлетние попытки стать художником не были бесплодны. Просто плоды этих попыток угнетающе отличались от ожидаемых. Я листал альбомы Эль Греко, Грюневальда и средневековых китайцев, разглядывал полотна Горнилова и Вялкина. Почти каждую ночь видел во сне собственные картины. То серафимов с тяжелыми, как тучи, лицами, сидящих у ночного костра, то отшельников в мерцающих пещерах, то девушку с раскосыми глазами и таинственной усмешкой на горьких губах. Девушка снилась несколько раз. Да и днем я повсюду искал и находил какие-то окошки и щелочки в другие миры. Огненные вечерние озера в рисунке древесины, крадущиеся великанские фигуры, маячащие в деревьях парка и петляющие горные дороги в маминой коробке с нитками мулине. Стоило мне глянуть в маслянистые хляби гуаши в пластмассовых баночках, как меня охватывало волнение и предчувствие небывалых ландшафтов, нездешних огней, деревьев, лиц. Я хотел рисовать все время, и запахи пинена, кедрового лака и красок дразнили и подманивали, как ароматы близкой волшебной страны.
Но когда я начинал набрасывать что-то на бумаге или картоне, получались образы, хотя и не лишенные выразительности, но не идущие ни в какое сравнение с моими видениями. Я комкал еще не просохшую бумагу, начинал заново и опять в ярости замазывал нарисованное. На полке уже лежали довольно толстые стопки набросков. Но все это было не то, не то, не то.
При мысли о предстоящей выставке мои картины казались мне еще хуже, чем обычно. Ну а те две-три работы, за которые почти не было стыдно, я боялся показывать Вялкину. Они не имели ничего общего с его новой теорией композиции. Выставить их значило бы бросить вызов учителю и священным принципам его (нашей) школы. Дело в том, что примерно год назад Вялкин сделал еще одно открытие. Витя обнаружил, что в лучших иконах и картинах основой композиции является спираль – главный символ мироздания и эволюции. Сделав это открытие, Вялкин стал писать картины по новой схеме. Само собой разумеется, следовало принять эту теорию всем сердцем и подчинить ей все, что рисую.
Я и принял. Только меня вечно куда-то заносило. Берясь за новую картинку, я проводил первую горизонтальную черту, дальше она как-то сама превращалась в край земли, обрастала горами, лесом, к ней текли реки и дороги, на дороге показывался далекий путник; по небу тянулись сизые или золотистые облака (как здорово было подсвечивать их снизу резкими мазками розоватой или охристой пасты!)… Пока картина только возникала, я был там. Потом, через пару дней, все огрехи оседали на виду, как плавник и водоросли после отлива. Мир закрывался, становился нарисованным, причем нарисованным, прямо сказать, так себе. Конечно, можно было что-то исправить. Но главное… Там не было ни малейшего намека на спираль. И как ее туда вставить, было непонятно.
Сидя на диване в вялкинской мастерской, я все ждал момента, когда можно будет сказать Вите, что вместе с одной правильной картиной я хочу выставить две-три неправильные. Но момент все не случался, да и не мог случиться. Я встал, подошел к мольберту и принялся в сотый раз разглядывать «Плакальщиц», последнюю картину Вялкина. Эту символическую картину, где над гробом склонялись в спиральном полупоклоне пять светящихся плакальщиц, Клёпин называл «пальцами». «Плакальщицы» нисколько не изменились. Собственно, мне картина давно казалась законченной, но Витя время от времени вносил еле заметные поправки. Чувствовалось, что ему не хочется выходить из этой работы.
Пока я навещал «Плакальщиц», Вялкин стоял у зеркала и внимательно обследовал свое лицо. Это не было любованием в примитивном смысле слова. Вялкин осматривал себя, как врач на ежедневном обходе и одновременно как опытный визажист, работающий с кинозвездой. Он то оттягивал нижнее веко, то открывал рот и показывал зеркалу язык. Через минуту он достал из внутреннего кармана пиджака маленькую частую расческу и поправил что-то в усах и бороде. У зеркала происходила та же кропотливая работа над нюансами, что и в живописи. И здесь тоже было заметно, что работу эту Вялкину легче начать, чем остановить. Наконец явным усилием воли он вырвал себя из заколдованного омута, смерил меня взглядом и сказал:
– Ну-с, молодой чек… – Вялкин любил так скомкивать слова, словно пародировал кого-то. – Скоро нам, тэсэзэть, выходить в народ. Пока начальство не против.
– А где выход в народ? Слушай, Вить, я вот посмотрел на свои картинки…
Стук в дверь. Этот стук в корне отличался от моего. Во-первых, он не был условным (три точки и одно тире по Морзе). Во-вторых, стучали по-хозяйски спокойно, как будто посетитель даже не допускал возможности, что в мастерской никого нет или его не хотят видеть. Вялкин еще более по-хозяйски шагнул к двери и резко спросил: «Кто?». С улицы донесся мужской голос: «Свои».
Дверь открылась, и в мастерскую вошел Клёпин. На нем было серое демисезонное пальто. Казалось, пальто служило в разное время еще скатертью, одеялом и чехлом для машины. Истерзанный красный шарф исповедально рвался из-за ворота. В руке у Клёпина был черный портфель, который давно уже перестал быть черным и почти перестал быть портфелем. По форме он напоминал маленькую туристскую палатку, сохнущую после бури. Клёпин неспешно достал из кармана брюк грязный платок и протрубил в него сигнал сбора. Рядом с Клёпиным, похожим на величавого клошара, Вялкин неожиданно показался суетливым.
– А, привет мэтрам тайгульского авангарда, – произнес Клёпин насмешливо.
Вялкин промолчал. Он с непринужденным видом, как бы насвистывая, подошел к мольберту и отвернул «Плакальщиц» лицом к стене.
– Прячешь шедевры от публики? – от Клёпина не укрылось таинственное поведение моего наставника.
– Я, милсдарь, от публики не прячусь, – ответил Вялкин с достоинством. – Не люблю показывать незаконченные вещи.
– Незаконченные, законченные… Приконченные. Так долго писать нельзя. Можно убить картину, – на последних словах Клёпин обратился ко мне, как бы призывая в свидетели. Мне эта апелляция не понравилась.
– А знаешь, сколько Микеланджело расписывал Сикстинскую капеллу? – дерзко спросил я, покосившись на Вялкина.
Вялкин посмотрел на меня, как тореодор на овцу. Видимо, я сказал что-то не то.
– Ну да, ну да. Если бы он тратил столько времени на каждый метр, – ответил Клёпин со смешком, – он бы за все эти годы написал только… лингам… у Адама.
– Что такое лингам? – спросил я, смутно догадываясь, что «лингам» вряд ли окажется предметом одежды или измерительным прибором.
– Лингам – это на санскрите «фаллос».
Я знал, что такое «фаллос», но на всякий случай спросил и про него.
– Фаллос? Ну… Писька.
Вялкин криво ухмыльнулся, а я захохотал. Этот переход от Сикстинской капеллы и санскрита к «письке» был вполне в духе Клёпина.
– Слушай, Витек, – Клёпин тоже пришел по делу, – я вот подумал: маловато ведь помещение для выставки.
– А тебе что нужно? Стадион? Космодром? – раздраженно спросил Вялкин.
– Может, не стадион. Но все равно. Пойми: в давке никто ничего не разглядит.
– Какая давка? Чего давка? Зачем давка? – Вялкин был в полном изумлении. – Картины наши смотреть? Хорошо еще, если вообще кто-нибудь придет.
– Ну ты, Витя, так плохо не думай про наш народ. Простым людям тоже нужна красота. Узнают, что на выставке будет… Такого сроду не увидеть в советских музеях…
– Это ты о чем?
– Сам понимаешь. Метафизическое пространство. На дороге не валяется! Цвет, энергия. Высокая натура! Испания, Вавилон, космос, титьки… Сюр и секс!
– Что это у тебя через слово: «титьки», «письки», – в очередной раз фыркнул я.
– Мишаня, ты молодой, не знаешь элементарных вещей. Художник гиперсексуален. Леонардо тоже любил прники. Почитай Фрейда, Юнга. В искусстве повсюду фаллические символы.
– И у Айвазовского?
– Везде. Вот, смотри.
Клёпин сделал шаг в сторону стола, взял линейку и показал на репродукцию картины Пикассо «Обнаженная. Я люблю Еву». Собственно, говорить здесь о Еве имело смысл, только поверив художнику на слово. Это была одна из тех кубистских работ, где фигура только готовилась возникнуть из ломанной игры граней, дуг, углов и цветовых объемов. Тем не менее, картина называлась так, а не иначе. Клёпин поднял линейку, как указку и повел вдоль репродукции.
– Вот. Смотри. Тут. Вот голова. Здесь рука. А отсюда, – линейка задержалась на одной из граней и подчеркнула ее несколько раз, – вот отсюда он и поливает.
– Да-а, Сережа… – сейчас смеялся уже и Вялкин (я не смеялся; только вздрагивал – кажется, у меня начались корчи). – Вообще-то это девушка.
– Да какая разница?
– Такая разница, – всхлипывал я, – что у девушки не может быть фаллических символов.
– Тем хуже для нее, – Клёпин был невозмутим. – Между прочим, Фрейд находит эти символы повсюду.
Клёпин странно посмотрел на линейку и положил ее на стол. Мне показалось, что сейчас он пойдет мыть руки. Но он продолжал:
– Вот возьмем, к примеру, числа. «Один» (Клёпин торжественно поднял палец) – это же фаллический символ! А «два»…
– …это два фаллических символа, – сказал я сдавленным голосом. – Я больше не могу. Я домой пойду.
Утер слезы, надел куртку, попрощался и вышел на улицу. Уже стемнело. В депо за гаражами два трамвая уютно светились изнутри, словно китайские павильоны. Трамваи-инвалиды вмерзли в синий полумрак.
Мне так и не удалось ничего сказать Вялкину. Видимо, и не удастся. Оттого ли, что опять угрожающе нависла эта неопределенность, из-за мартовского ли холода, мое веселье поблекло и пропало.
Когда я вошел в свой подъезд, вся темнота пустынных улиц, все уныние последних недель зимы были у меня в крови, в мыслях, в глазах. «Ты чего такой зеленый?» – спросила мама. «Ничего не зеленый», – сказал я и пошел к себе в комнату.
В этой комнате все устроено по мне. Когда бывает плохо, я не обращаю на комнату внимания, просто знаю, что лучше быть здесь, чем где-то еще. Не включая верхний свет, я подошел к письменному столу, отодвинул стул и сел. За окном исходил формалиновым светом фонарь, один на весь двор. На крыше соседнего дома чернела пустая пожарная башня. Голые ветки березы дрожали, маясь на ветру. Снега не было.
Я вдавил кнопку настольной лампы и как-то сразу успокоился. На столе лежал желтый том «Древнекитайской философии», два карандаша, ластик и чистая четвертушка ватманского листа. Отодвинув книгу, я положил перед собой бумагу, взял остро заточенный карандаш и без малейших раздумий провел маленькую легкую дугу. Никакой идеи не было. Пока это могло быть чем угодно. Но по-моему это была бровь. «Кровь, любовь»… Рядом появилась еще одна, вздернутая. Глаза. Чуть раскосые. Наметил зрачок, штрихами оттенил влажные блики. Хотя я не был сонным или вялым и пять минут назад, теперь чувствовал, что просыпаюсь. Узкий нос с еле заметной горбинкой, прядь волос на лбу. Мягкие, готовые улыбнуться губы. Во мне росло нетерпение. Наскоро набросал контуры плеч (левое заметно выше правого), оттенил груди, наметил кисть тонкой руки. Вернулся к лицу и, тщательно накладывая друг на друга кисейные сетки штрихов, оживил губы.
Эту девушку я знал. Это была не Кохановская, не Маша или другая бывшая одноклассница. И все же мы были знакомы с незапамятных времен. Она проникла сюда из сна и в первый раз была так на себя похожа. Теперь рисование напоминало разговор, тихий шепот, неслышный для посторонних. Все стало на свои места. Я видел новую картину, которую успею написать до выставки. А еще – и это было необычно – меня совершенно не волновало, кто и как это расценит.
В воздухе за окном вальсировали бесчисленные нарядные снежные хлопья. Это походило на замедленную съемку фантастического детского бала. Жизнь опять меня привечала и завораживала. Я смел со стола серые, чуть вязкие катышки ластика, оставшиеся после работы, собрал в горсть и пошел на кухню. Вымыл руки. Сел за стол. На кухне было светло – не по-моему, а по-домашнему, так даже лучше.
Назавтра в мастерской ДК имени В. П. Карасева я загрунтовал небольшой квадрат оргалита лучшим костным клеем. Стиснув зубы, безропотно выполнял все поручения. Писал на фанерном щите объявление о выступлении ансамбля «Ветеран». Вырезал из поролона яблоки и груши для детского спектакля, раскрашивал их красной, зеленой и желтой гуашью. Ходил на склад за казеином. Я знал, что никто и ничто не отвлечет меня от картины. Вдыхал остренький запах сохнущего клея и чувствовал, что каждая минута приближает образ из сна.
Всю неделю по вечерам после работы я задерживался под разными предлогами в мастерской. Бережно перенес рисунок на оргалит. Страшно было что-то потерять по дороге. Потом выпустил на палитру тугие глянцевые ростки масляной краски: белила, сажу, любимую титановую зеленую, жженую сиену… Запах в мастерской изменился.
На возникающей картине плыло серенькое, мокрое небо. Вдали виднелись полупрозрачные горы, незаметно переходящие в облака. Девушка из сна стояла за спиной седого старика с выцветшими глазами. Она шла за ним. Наверное, так весна идет за зимой или надежда за отчаянием. На ней было платье из сиреневой, слегка фосфоресцирующей ткани с зелеными прожилками. Ветерок шевелил темные волосы. На кого бы она так не смотрела, казалось – видит она только меня. Позади спутников росли два дерева: одно древнее, корявое, цепляющееся угловатыми ветками за небо, а другое стройное, застенчивое. Набухшие почки у старого дерева были изумрудными, у молодого – красноватыми.
Оставшиеся до выставки дни я смотрел на новую картину, и мой взгляд ложился на нее, как еще один, самый важный и чистый слой краски. Неделя с лишним прошла без паломничества к Вялкину и Клёпину. Что-то мешало идти к ним, говорить о том, что со мной произошло, показывать картину, выслушивать суждения. Лучше принести все в последний момент. А за два дня до открытия выставки я пошел навестить Фуата.
Фуат Шарипов был поэт и йог с вредными привычками. Он не разбирался в живописи, однако общение с ним почти всегда успокаивало и воодушевляло. Если, конечно, он был трезв. Возможно, дело было как раз во вредных привычках. То есть не в самих привычках, конечно. Зная о своей слабости, умный человек никогда не распаляется правотой, не лезет с нравоучениями. Он готов мириться, подшучивать над собой и над другими. Скажут, для этого не нужно обзаводиться вредными привычками. Ну да. Кому-то, может, и не нужно. Если вы способны оставаться легким человеком, сознавая свою непогрешимость, я вами восхищаюсь. Как говорится, так держать.
Поднявшись на третий этаж неприметной серой пятиэтажки, я позвонил. С минуту было тихо. Потом дверь открылась. На пороге стояла мать Фуата, опрятная старушка в белом платке. На лестницу вышел серый кот, похожий на маленькую дымную завесу, обогнул меня и потерся боком о ботинок. Кота Фуат назвал Конфуцием (по-моему, идеальное имя для любого кота). Все остальные в доме звали его Компутиком. Мать Фуата всегда хорошо меня встречала: я был единственным непьющим другом ее сына. В доме было чрезвычайно чисто. Беленые стены и потолки. Аккуратно застеленная кровать с тюлевыми накидками на подушках. Маленький коврик с рыжим оленем. В тишине звонко тикали ходики.
Я прошел в маленькую боковую комнатку. Фуат стоял у стены на голове. Или сидел. Все зависит от оценки головы. В комнате непротивно пахло потом и немного – шиповниковым отваром.
– Избушка, избушка, повернись к верху задом, а к низу передом.
– Аминь, – Фуат неторопливо встал, отряхнулся, отвел волосы со лба. Краска быстро сходила с его узкого индейского лица. Он напоминал долго постившегося коня: аскетически исхудавший, с подергивающимися большими губами и пышной вороной шевелюрой. – Здорово. Шиповник бдешь?
– А чаю нет?
– Пока нет. Сейчас сделаем.
Фуат открыл форточку.
– Ладно, давай свой шиповник.
Фуат был старше Клёпина и гораздо старше Вялкина. Ему было без малого сорок. Но с ним я общался на равных. Не нужно было никаких знаков уважения, не следовало обходить какие-то темы, избегать тех или иных шуток или интонаций. Почему-то легче уважать человека, не настаивающего на уважении.
Фуат ухмыльнулся:
– Как там наставники?
– Не знаю, почти две недели не заходил.
– Как же так? На кого ты их покинул?
Я отхлебнул из кружки кисленького шиповника. И неожиданно для себя рассказал обо всех своих сомнениях.
– Так-так. Понятно. А чего ты, собственно, боишься? – спросил Фуат с улыбкой.
– Да ничего я не боюсь.
– Тогда на что тебе одобрение Ваялкина?
– Все-таки я ему многим обязан…
– Человек сломал ногу, ходил месяц на костылях. Потом выздоровел. А костыли так и не отставил. Боялся обидеть.
– Может быть, в этом что-то есть?
– Может быть. Ну, похромай еще пару лет. Доставь костылю удовольствие.
Остаток дня я пребывал в состоянии душевного подъема. Должно быть, так чувствуют себя бойцы накануне важного поединка. Перед сном задержал взгляд на своей последней картинке, уже готовой к отправке на выставку, и сказал девушке (она смотрела прямо на меня):
– Спасибо. Я тебя не забуду.
Погасил свет. И ответил сам себе тонким противным голоском: «Еще как забудешь, подлец». И заснул.
Но на исходе ночи, перед рассветом, вернулась старая тревога. А я-то думал, что больше с ней не встречусь. Тревога разрасталась. Она захватила комнату, квартиру, дорогу до Центрального клуба, зал на втором этаже, мастерскую… Я не мог ни уснуть, ни отодвинуться, ни оглядеться. К счастью, за окном проснулись первые воробьи, не знающие, что сегодня суббота.
Я встал, раздвинул шторы. Оделся, убрал постель. Стало полегче. Утро смотрело на мою картину чуть более трезво и прозаично – так бывает всегда. Светлый мазок на облаке показался неловким. Или… Нет, в целом вроде ничего.
После завтрака я упаковал картины в оберточную бумагу и вложил в рюкзак. С оформлением работ вышло удачно. В книжном магазине продавались большие литографические портреты членов Политбюро: Гришина, Черненко, Кунаева, еще кого-то. Все красавцы удалые. Прекрасный мелованый картон, тонкий белый багет. И почти за бесценок. Вожди практически дарили себя людям. Я купил несколько штук (продавщица, помню, внимательно так на меня посмотрела). Наклеил картинки вождям на физиономии. Получилось благородно, по-музейному.
Утро растопило и высушило тени. Облака неслись по яркой стремнине, как во время ледохода. Жизнерадостно скандалили воробьи. В половине одиннадцатого, за полчаса до назначенного срока, я подошел к Центральному клубу. У самой двери не удержался и топнул по льду, застеклившему большую лужу. Слюда мягко хрустнула, прогибаясь, и сквозь трещины вышло немного ржавой заспанной водицы.
Билетерша и уборщица сидели на входе за журнальным столиком и пили чай из эмалированных кружек. Уборщица взметнулась было, как боевое знамя. Но билетерша меня знала. «На выставку, что ли? Это к Вите», – объяснила она уборщице. Я кивнул и пошел на второй этаж.
Все были уже в сборе. Игоря Чуренкова я видел впервые. Щуплый паренек в брезентовой ветровке. Старше меня лет на пять. Он помогал Клёпину закреплять на узорной железной перегородке картину. Картина была размером с небольшой переулок. Между прочим, Игорь единственный из нас закончил художественное училище.
Вялкин развесил картины еще вчера. Его стена выглядела весьма представительно. Вялкин то отходил на несколько шагов, то торопливо приближался, поправляя и без того идеально висевшую картину. Опять отходил, складывал пальцы кольцом и смотрел, как через окуляр.
На низких подоконниках теснились герани, столетники, кактусы и цикламены в глиняных горшках и кастрюльках. Пыльное солнце сбегало к картинам Игоря по широким сходням теплых лучей. Я снял куртку и пошел помогать Клёпину.
Когда все работы были развешены, мы двинулись по выставке, как маленькая, но важная делегация. Молчали все, кроме Клёпина. Клёпин щедро хвалил Вялкина за организаторские способности, Игоря – за профессионализм, а меня – за перспективность. У своих работ он вымолвил только: «Неплохо… неплохое начало…» и загадочно улыбнулся. Картины Клёпина занимали две трети всей выставки. Каждая картина была обрамлена рейками разного цвета: розовыми, бирюзовыми, желтыми. Названия были так же колоритны, как и сами картины: «Испанская луна», «Шиповник № 3», «Несбывшийся сон желтой принцессы», «Обнаженная с гитарой», «Обнаженная в тапочках» и «Обнаженная у зеркала».
Вялкин был более сдержан и возвышен. Его картины назывались, например, «Свет во тьме», «Вознесение» (я любил эту миниатюру, где фигурка Христа рвалась в огненное небо прямо с креста), «Плакальщицы».
Игорь особо не мудрил: «Песочница», «Вечер на пруду», «Портрет жены с дочерью». Кстати, мне понравились его работы. В них была сила и какая-то целомудренная грубость. Мазки нетерпеливо сбегались, сбивались в тучи и складывались в вещи.
Что касается меня… Если бы только можно было обойтись вообще без названий… Или назвать все картинки одинаково: «Ожидание». На самом деле так называлась только одна картинка – с девушкой и стариком.
Когда все проходили мимо нашего с Игорем уголка, я глянул краем глаза на Вялкина. Мне показалось, что Вялкин хмыкнул – не то удовлетворенно, не то скептически. А может, он и не хмыкал.
– Ну что, ребята, – сказал, наконец, Клёпин. – Мы им покажем.
«На то и выставка», – подумал я про себя.
В это время в зал вошла, шаркая, уборщица с ведром и шваброй. Тяжело поставила ведро с водой на пол. Качнувшаяся вода выплеснула за край. Уборщица глянула на нас. Такой угрюмый взгляд почему-то бывает именно у тех, кто следит за чистотой по долгу службы. Затравленный взгляд героя, окруженного врагами. Мы засобирались. Уже совсем стемнело. Одна лампа в потолке все время мигала, словно ей в глаз попала соринка.
И вот, наконец, воскресенье. Беззвучный жар фанфарной меди! Незримые толпы бросают в небо прозрачные шляпы и букеты! Оттуда навстречу летят невидимые россыпи приветственных листовок! Незаметные вспышки отсутствующих фотоаппаратов!
Открытие выставки было назначено на двенадцать часов. И совершенно напрасно, потому что в это время начинался очередной киносеанс. Показывали «Золото Маккены». Фойе первого этажа было заполнено зрителями. Главным образом, пацанами от семи до четырнадцати лет. Кое-кто хотел пробраться на второй этаж, но художники с взволнованными и сосредоточенными лицами никого до открытия не пустили. Начался журнал. По одному, по двое подтягивались опоздавшие. Мы смотрели на них, пытаясь вычислить своих посетителей. Но, похоже, всех интересовало исключительно золото Маккены. Прозвенел звонок: журнал кончился. И вот в фойе остались только мы.
На открытие явились жена Клёпина, взвинченная, ярко накрашенная блондинка, жена Игоря, державшая на руках маленькую девочку в зимнем пальтишке, а также жена Вялкина. Я никого не привел. Родители не поощряли моего общения с Вялкиным. Почему-то мама считала его сектантом-баптистом. Клёпина родители не видели. Думаю, он понравился бы им еще меньше. Фуат дежурил на работе. А жены у меня пока не было и не предвиделось.
Фойе сейчас казалось удручающе большим и пустым. Мы опять прошли вдоль стен. Жены робко жались к мужьям. Мужья что-то приглушенно внушали женам. Потревоженная грязно-белая кошка лениво пересекла фойе и улеглась на коврике у директорского кабинета. Прошло минут двадцать. Дверь кабинета открылась и оттуда решительно шагнула директриса собственной персоной. Это была надменная дама, которую я мысленно определил в бывшие южные красавицы. Кошка недовольно пошла к лестнице и скрылась. Дама грозно сверкнула очами, потом увидела Вялкина и что-то вспомнила. Вялкин отнял себя у молчавшей супруги и грациозно, как юный адъютант, порхнул к начальнице:
– Позвольте, Зоя Вадимовна, пригласить вас на открытие выставки. Быть, тэсэзэть, почетной гостьей…
Зоя Вадимовна смерила Вялкина покровительственным екатерининским взором и приблизилась к нам.
– Товарищи, – сказала Зоя Вадимовна, – добро пожаловать в Центральный кинозал имени товарища Карасева. Как видите, мы идем в ногу навстречу веяниям. Расширяем работу. Выставка интересная. Интересная… – тут директриса почему-то сбилась, глянув на жену Клёпина. – Это новая форма нашего с вами досуга, и, надеюсь, так будет и впредь. Милости просим на долгие годы!
Всем пришлось аплодировать. Не апплодровала только жена Игоря, у которой на руках спала девочка. Щеки девочки жарко пылали сонным румянцем. Пальтишко с нее почему-то так и не сняли. В любом случае сейчас его пришлось бы надеть. Потому что от наших рукоплесканий ребенок проснулся и заполнил криком оба фойе Центрального клуба и еще половину прилегающей улицы Ильича – думаю, примерно до школы номер пятьдесят пять, а то и до бани.
Семья Чуренковых в спешном порядке отбыла. Жена Клёпина вплотную приблизилась к мужу, который приглашал Зою Вадимовну попозировать и остаться в истории мирового искусства. Она цепко взяла мужа под руку и, как бы подмигивая всем телом, увлекла его к картине «Обнаженная с гитарой». Моделью картины явно была она сама. Возможно, ей казалось, что пространство рядом с этой картиной было самым безопасным местом для ее супружеских прав.
Я попрощался и пошел к выходу. Кроме ощущения неловкости я выносил с выставки еще одно внятное чувство. Это было чувство вины перед нарисованной девушкой, оставленной в чужом месте на произвол судьбы.
В следующие дни художники по нескольку раз забегали в Центральный клуб, расчитывая поглядеть на своих зрителей. Однако зрители почему-то все не хотели показываться. На выставку пускали только тех, у кого был билет в кино. А билеты покупали только те, кто собирался смотреть фильм. Оставалось надеяться, что среди любителей массового искусства найдутся и ценители авангарда. Но рыба не шла в наши сети. Видимо, вследствие разочарования равнодушной тайгульской публикой, идея дежурства на выставке была забыта.
Вялкин между киносеансами каждый раз проверял «Книгу отзывов». «Книга» производила тягостное впечатление. Первый день она оставалась нетронутой, лежа на журнальном столике мертвым грузом. Так мог бы томиться в мышеловке школьный ластик, подложенный вместо корочки сыра. Во вторник в «Книге отзывов» появились первые записи и рисунки. Рисунков было больше. Юные любители кинематографа небрежно набрасывали то лингамы, то фаллосы, а иногда заменяли образы соответствующими словами. Вялкин аккуратно вырывал поруганные страницы. «Книга отзывов» тощала с каждым днем. В четверг в ней появилась первая серьезная запись:
«Спасибо за выставку. Есть мнение, что необходимо в вечерние часы устраивать танцы для тех, кому за тридцать. И пригласить массовика с баянистом. Баяниста могу предложить.
П. Селиванов, пенсионер»
Ниже кем-то был со знанием дела изображен очередной лингам, а рядом с ним – гармошка, залихватски растопырившая меха.
Вялкин спешно собрал нас в мастерской. Он сказал, что нужно организовать на выставке ежедневное дежурство. Договориться каждому у себя на работе и поочередно сидеть в Центральном клубе.
– А то кончится тем, что пририсуют, извини за выражение, член на какой-нибудь картине. И прикроют выставку.
Никто не возражал. Даже Клёпин, твердо убежденный в неотвратимости фаллических символов. Видимо, ему просто не хотелось брать кого-то в соавторы. Так начались наши дневные дозоры.
Собственно, сидеть наверху в фойе нужно было только по полчаса до начала очередного фильма. Потом оба фойе пустели и можно было сбегать на работу, попить чаю в буфете или просто погулять.
Я брал с собой в клуб книгу, бумагу и карандаши. Слонялся по залу. Выходил на улицу, шел до трамвайной остановки, покупал мороженое и не спеша возвращался. Малышня в резиновых сапогах с воплями бегала вдоль ручьев и пускала наперегонки спички и щепочки. Вафельный стаканчик размякал, пропитываясь тающим мороженым. Странное чувство тяжелого, тревожного счастья не давало мне сидеть на месте. Никаких объективных причин для счастья, вроде бы, не было. Но они (вот уж без малого месяц) ожидались с минуты на минуту.
«Книга отзывов», изрядно исхудав, лежала без дела на столике. В ней появилась только одна новая запись, старательно выведенная детской рукой:
«Понравилось картина И. Чуренкова “Писочница”.
Таня и Валя, 5 А класс, школа № 7».
Эту страницу Вялкин рвать не стал. Вообще, Вялкин с Клёпиным были ужасно разочарованы. Ждали, что выставка если не произведет фурор, то хотя бы вызовет интерес. Или возмущение. Побаивались, что советская власть закроет выставку, как это десятки раз бывало в Сверловске. Там все участники запрещенных выставок превратились в живые легенды. Валерий Горнилов, братья Казаченко, Павлов, Малахов… Выставки закрывались через час после начала, открывая новую жизнь художникам и их картинам. В Тайгуле выставка могла спокойно работать до следующего тысячелетия. Опасаться и ожидать было нечего.
В субботу, когда дежурил Клёпин, в «Книге отзывов» появилась пространная запись. В отзыве говорилось, что выставка стала заметным событием в духовной истории Тайгуля, открыв новые яркие имена. Например, имя Виктора Вялкина, чья мистическая манера письма и интересная работа со светом позволяет надеяться, что Вялкина ждет место в одном ряду с выдающимися деятелями европейского авангарда. Также отмечалось, что интересные работы представили И. Чуренков и М. Нагельберг. Фамилия Клёпина появилась в отзыве только один раз в виде подписи. Очевидно, Клёпин решил немного подтолкнуть посетителей, подсказать им возможный стиль и тон выступлений.
В воскресенье выставку стерег Вялкин. Не знаю, виделись они накануне с Клёпиным или нет. Но к понедельнику «Книга» обогатилась еще одним отзывом. Автор второй рецензии восхищался мужеством организаторов выставки. Говорил о необходимости выдвижения в современном искусстве новых имен. Например, имени Сергея Клёпина, чья смелая живопись рушит каноны и стереотипы. Упоминалась неординарность его цветовых решений, неуемная фантазия и творческая щедрость. Подписал рецензию «художник В. Вялкин». Возможно, это было совпадение. Мало ли на свете художников В. Вялкиных.
Понедельник был самым тихим днем в неделе. Выставка была пуста еще безнадежнее, чем всегда. В другие дни сюда хотя бы доносился оживленный гомон с первого этажа. По понедельникам зал посещали немногие, а те, что приходили, были какими-то притихшими, точно раскаивались в несвоевременном легкомыслии. В этот понедельник было мое дежурство. Я пытался читать, потом смотрел в окно. Спустился в буфет, купил бутерброд и стакан чаю. Опять принялся за книгу. После обеда в клуб пришел Фуат Шарипов. Я ужасно обрадовался. Ведь с утра в зале, кроме меня, побывала только здешняя кошка. Фуат неторопливо прошествовал через весь зал, не вынимая рук из карманов пальто. При его приближении я встал и поклонился.
– Здорово, волосан, – приветствовал меня йог, – все маешься при искусстве?
– Привет представителям оккультизма и восточных суеверий!
– А где посетители?
– Да вот, как узнали, что ты придешь, так всех повыгоняли.
– Ну что… Осмотреться, что ли…
Я пошел по выставке вместе с ним. Странно. Почему-то одни и те же вещи воспринимаешь по-разному в обществе разных людей. Смотришь любимый фильм с одним человеком – и словно видишь его заново. А с другим сидишь и ждешь, когда же наконец пойдут титры. Рядом с Фуатом я вдруг понял, как хорош клёпинский «Шиповник № 3». Кстати, только сейчас разглядел, что в воде между корней плавает маленькая китайская рыбка. Как раз в этот самый момент Фуат задумчиво произнес:
– А шиповник у него хорош.
– Пожалуй.
– Выходит, Клёпин тоже иногда умеет созерцать. Вот бы ему почаще так смотреть на вещи.
– Интересно. А в других картинах у него что, по-твоему? Не созерцание?
– Нет. Это, знаешь, когда дадут в рог и искры летят. Искры видно, а вещи – нет.
– Ну, не знаю. Если смотреть только на вещи, незачем рисовать.
– Вот я и не рисую, – гордо сказал Фуат. И мы пошли дальше.
У вялкинской стенки Фуат произнес только:
– Вялкин… Вяленый фиалкин…
– Но-но, – я предостерегающе возвысил голос.
– Ну не нравится мне. Что я могу поделать?
– Помолчать.
Мы помолчали. Помолчали у картин Чуренкова. Помолчали у моих картин. Молчание у моих картин мне понравилось. Фуат кивнул в сторону девушки и посмотрел на меня с интересом. Я выдержал взгляд, дав понять, что отказываюсь от комментариев. Фуат все понял. Мы сели в кресла рядом с журнальным столиком. Фуат взял в руки «Книгу отзывов», открыл и стал читать. Пару раз фыркнул. Достал свою ручку (привязанная к «Книге» ручка чем-то ему не понравилась, должно быть, именно своей привязанностью) и, на секунду задумавшись, написал что-то на свободной странице. Спрятал ручку, закрыл «Книгу» и положил на стол. Вид у него был подозрительно довольный. Фуат не из тех, кто будет записывать свои впечатления во всяких там «Книгах отзывов». Я тут же открыл «Книгу». И прочел следующее:
- Затея, в общем, не плоха
- в конфету вылепить какашку.
- Кукушка хвалит петуха
- за то, что хвалит он кукушку[1].
Это была последняя запись в «Книге отзывов». Она продержалась до вечера. Потом пришел Вялкин. Он открыл «Книгу», прочитал, глянул на меня. Я развел руками. Через мгновение страница была аккуратно выдрана, сложена в несколько раз и спрятана в карман вялкинских брюк.
Мне вдруг показалось, что это четверостишие было самой солью нашей дурацкой выставки. Лучшей приправой к нашим серьезным намерениям. Противоядием от нашего самомнения. Я попросил Вялкина:
– Слушай, Вить. Дай мне этот листок. Пожалуйста.
– Зачем тебе?
– Надо. Я поэзию люблю.
– Какая там поэзия!
– Ну что тебе, жалко, что ли?
– Нет, не жалко. Просто… Зачем тебе?
– Дай. Обещаю, я никому не покажу.
– Ой, да показывай хоть по два раза! – Вялкин сердито вытащил из кармана пухлый квадратик размером с почтовую марку, отдал мне. И ушел.
Выставка доживала последние дни. Жаль. Я уже привык приходить сюда. Привык к пыльному солнцу, к голосам из фойе, к бутербродам в буфете. Даже к кошке, которая проводила жизнь в эпикурейской праздности и безмятежности. К цветам на подоконниках. К нашим картинам, преображавшимся каждый час по мере смены освещения. А еще к своему ожиданию, которое не давало окончательно привыкнуть ни к чему на свете. Казалось, здесь, в заполоненном солнечной духотой зале, мой пост, на котором нужно просто находиться и ждать. Я чувствовал, что если уйду, кто-то сюда явится. Рассудок подсказывал, что пост моего ожидания всегда окажется там, где буду я сам. Так или иначе, до закрытия оставалось меньше недели.
В пятницу я пришел на дежурство в последний раз. На улице здорово потеплело. Солнце было обернуто серенькой ватой, как стеклянная елочная игрушка. Лужи почти высохли. В старом автобусе без колес, превращенном в парковый тир, сухо пощелкивали и позвякивали выстрелы. Было грустно. Не из-за выставки. Вообще не из-за чего. Эту грусть я уже знал. Из такой мягкой грусти обычно что-нибудь вырастает – образы, идеи, стихи.
Я поздоровался на входе с билетершей и поднялся на второй этаж. У картин Клёпина стояли две девочки. Точнее, девушка лет семнадцати и, видимо, ее младшая сестра. Сестре было примерно десять. Девушка что-то тихонько ей объясняла.