Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа Сухих Игорь

<…>

1878. Антоша остался в Таганрогской гимназии оканчивать учение.

Мамаша скончалась 26 февраля в Княжей.

<…>

1879 Антоша по окончании курса в Таганрогской гимназии приехал в Москву 8 августа для поступления в университет. По возвращении из Москвы и Калуги Георгий Михайлович, родоначальник наш, умер 12 марта в слободе Твердохлебовое Бог. уез.

1881 Кончина Александра II, царствование Александра III.

Жизнь Павла Чехова

Я не знаю, кто был наш прадед с отцовской стороны, Михаил Емельянович. Со слов отца мне известно, что у прадеда был брат, Петр Емельянович, который по какому-то случаю собирал на построение храма, исходил всю Россию пешком вдоль и поперек и действительно выстроил церковь в Киеве. Наша семейная хронология застает нашего деда, Егора Михайловича, в селе Ольховатке, Воронежской губернии, Острогожского уезда, уже женатым, имеющим трех сыновей и дочь. Все они — крепостные помещика Черткова, внук которого впоследствии был ближайшим единомышленником Льва Толстого. Ненасытная жажда свободы заставила нашего деда выкупиться на волю еще задолго до всеобщего освобождения крестьян. На выкуп дочери Александры у него денег не хватило, и, прощаясь с помещиком, он убедительно просил его не продавать ее на сторону, а подождать, пока у него будут деньги и он сможет выкупить и ее. Чертков подумал, махнул рукой и сказал:

— Так уж и быть, бери ее в придачу.

И стала таким образом свободной и моя тетушка Александра Егоровна.

М. П. Чехов. Вокруг Чехова

Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие. Чехов — М. М. Чехову, 29 июля 1877 г. Таганрог

У него была большая семья: отец, мать, четыре брата и сестра. По моим впечатлениям, отношение к ним у него было разное, одних он любил больше, других меньше. На одной стороне была мать, два брата и сестра, на другой — отец и другие два брата. Брат Николай, молодой художник, умер от чахотки как раз в годы нашего первого знакомства. Его другого брата, Ивана, о котором я уже упоминал, я постоянно встречал у Антона Павловича и в деревне, и в Крыму. Он — это я почувствовал особенно ярко после смерти Антона Павловича — необыкновенно напоминал его голосом, интонациями и одним жестом: как-то кулаком по воздуху делать акценты на словах.

Я не знаю точно, какое отношение было у А. П. к отцу, но вот что раз он сказал мне.

Это было гораздо позднее, когда мы уже были близки. Мы оба были зимой на Французской Ривьере и однажды шли вдвоем с интимного обеда от известного в то время профессора Максима Ковалевского — у него была своя вилла в Болье. Мы шли «зимней весной», в летних пальто, среди тропической зелени, и говорили о молодости, юности, детстве, и вот что я услыхал:

— Знаешь, я никогда не мог простить отцу, что он меня в детстве сек.

А к матери у него было самое нежное отношение. Его заботливость доходила до того, что, куда бы он ни уезжал, он писал ей каждый день хоть две строчки. Это не мешало ему подшучивать над ее религиозностью. Он вдруг спросит:

— Мамаша, а что, монахи кальсоны носят?

— Ну, опять! Антоша вечно такое скажет!.. — Она говорила мягким, приятным, низким голосом, очень тихо.

И вся она была тихая, мягкая, необыкновенно приятная.

Сестра, Марья Павловна, была единственная, это уже одно ставило ее в привилегированное положение в семье. Но ее глубочайшая преданность именно Антону Павловичу бросалась в глаза с первой же встречи. И чем дальше, тем сильнее. В конце концов она вела весь дом и всю жизнь свою посвятила ему и матери. А после смерти Антона Павловича она была занята только заботой о сохранении памяти о нем, берегла дом со всей обстановкой и реликвиями, издавала его письма и т. д.

И Антон Павлович относился к сестре с необычайной преданностью. Впоследствии, судя по опубликованным письмам, это даже возбуждало временами ревность его жены, О. Л. Книппер.

Антон Павлович очень рано стал «кормильцем» всей семьи и, так сказать, главой ее. Я не помню, когда умер отец. Я встречал его редко. Осталась в памяти у меня невысокая суховатая фигура с седой бородой и с какими-то лишними словами.

Вл. И. Немирович-Данченко. Чехов

Папаша по-прежнему философствует и задает вопросы вроде: зачем тут лежит снег? Или: почему там есть деревья, а здесь нет? Читает все время газеты и потом рассказывает матери, что в Петербурге учреждается общество для борьбы с классификацией молока. Подобно всем таганрожцам, неспособен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников. С мужиками говорит строго. Чехов — Ал. П. Чехову. 21 марта 1892 г. Мелихово

Старик купец тоже не похож на моего отца, так как отец мой до конца дней своих останется тем же, чем был всю жизнь, — человеком среднего калибра, слабого полета. Что же касается религии, то молодые купцы относятся к ней с раздражением. Если бы Вас в детстве секли из-за религии, то Вам это было бы понятно. Чехов — А. С. Суворину, 21 января 1895 г. Мелихово

Гуськов!

Отвечаю на твое последнее письмо. Первее всего, приглашаю тебя к хладнокровию и смотрению в корень вещей. Во-вторых, сообщаю тебе сице:

Детей твоих пристроить можно, но под непременным условием, что ты поручишься перед кем или перед чем хочешь, что ни трус, ни потоп, ни огонь, ни меч, ниже моровая язва не могут помешать тебе быть аккуратным, т. е. в определенное число месяца высылать определенное количество рублей. В деньгах вся суть. Ни благочестие дедушки, ни доброта бабушек, ни нежные чувства папеньки, ни великодушие дяденек — ничто не может заменить их. Сие помни, как я ежеминутно помню. Если сознаешь, что предложенное условие по силам тебе, то чти дальше.

Пятидесяти рублей в месяц достаточно. Меньше нельзя. Дети поступят под ферулу бабушки… Какой? Не Евгении Яковлевны… Жить у Е<вгении> Я<ковлевны> значит жить у меня… У меня же тесно и для детей положительно нет места. Плачу я за квартиру 750 руб… Если прибавить еще 2 комнаты для детей, няньки и детского хлама, то квартира будет стоить 900… Впрочем, в любой просторной квартире нам было бы тесно. Ты знаешь, у меня скопление взрослых людей, живущих под одной крышей только потому, что в силу каких-то непонятных обстоятельств нельзя разойтись… У меня живут мать, сестра, студент Мишка (который не уйдет и по окончании курса), Николай, ничего не делающий и брошенный своею обже, пьющий и раздетый, тетка и Алеша (последние два пользуются только помещением). К этому прибавь, что от 3 часов до ночи и во все праздники у меня толчется Иван, по вечерам приходит батька… Все это народ милый, веселый, но самолюбивый, с претензиями, необычайно разговорчивый, стучащий ногами, безденежный… У меня голова кружится… Если же прибавить еще две детские кровати и няньку, то я должен буду залить воском уши и надеть черные очки… Будь у меня жена и дети, я охотно взял бы к себе еще хоть дюжину детей, но в теперешнюю семью, угнетаемую ненормальностью совместного жития, шумную, денежно беспорядочную и искусственно склеенную, я не решусь взять нового человека, да еще такого, которого надо воспитать и поставить на ноги. К тому же моя семейка вся едет в начале мая на юг. Возить с собой детей туда и обратно — неудобно и дорого.

Жить детям можно у бабушки Ф<едосьи> Я<ковлевны>. Я с ней уже говорил об этом, сообщил твои и мои мотивы, и она охотно согласилась.

Чехов — Ал. П. Чехову. После 28 апреля 1888 г. Москва

В Мелихове А. П., окруженный родными, вел тихую жизнь, наполненную чтением книг, которых выписывал множество, и неторопливой работой. Жили тут отец его, Павел Егорыч, мать, Евгения Яковлевна, сестра, Марья Павловна, и младший брат, Михаил Павлович.

Но, несмотря на присутствие в доме старших родных, главой его был А. П. Во всем господствовали его вкусы, все делалось так, чтобы ему нравилось.

К матери своей он относился с нежностью, отцу же оказывал лишь сыновнее почтение, — так по крайней мере мне казалось. Предоставляя ему все, что нужно для обстановки спокойной старости, он помнил его былой деспотизм в те времена, когда в Таганроге главой семьи и кормильцем был еще он. В иные минуты, указывая на старика, который теперь стал тихим, мирным и благожелательным, он вспоминал, как, бывало, тот заставлял детей усердно посещать церковные службы и при недостатке усердия не останавливался и перед снятием штанишек и постегиванием по обнаженным местам.

Конечно, это вспоминалось без малейшей злобы, но, видимо, оставило глубокий след в его душе. И он говорил, что отец тогда был жестоким человеком.

И не только того не мог простить А. П. отцу, что он сек его — его, душе которого было невыносимо всякое насилие, — но и того, что своим односторонне-религиозным воспитанием он омрачил его детство и вызвал в душе его протест против деспотического навязывания веры, лишил его этой веры. <…>

И хотя в то время все это уже давно кончилось и старик уже совершенно перестал быть действующим лицом в его жизни, а только сидел и, постоянно молясь и читая душеспасительные книги, беззаботно доживал свой век, радуясь знаменитости своего сына, и хотя А. П. относился к нему дружески и почтительно и ни единым намеком не напоминал о прошлом, но прошлое оставило слишком глубокий след в чуткой душе и не было забыто.

И мне всегда казалось, что к отцу он относился без той теплоты, которая согревала его отношения к матери, сестре и братьям. Особенно же к матери, которая при таганрогском главенстве Павла Егоровича едва ли имела в семье тот голос, на какой имела право. Теперь, когда главой семьи сделался А. П., она получила этот голос.

И уж платила она ему какой-то благоговейной нежностью. Казалось, забота о том, чтобы всякое желание А. П. было тотчас же, как по щучьему веленью, исполнено, составляла цель ее жизни. Всякая перемена в его настроении отражалась в ее лице. Его привычки и маленькие капризы были изучены. Ему, например, не нужно было заявлять о том, что он хочет есть и пора подавать обед или ужин, а стоило только остановиться перед стенными часами и взглянуть на них. В ту же минуту она била тревогу, вскакивала, бежала на кухню и торопила все и всех.

Братья его в то время были уже взрослые люди, и каждый занимал определенное положение. Старший, Александр Павлович, жил в Петербурге, и я не имел возможности близко наблюдать его отношения к А. П.

Другие же, Иван и Михаил, к которым он относился по-товарищески, помимо чисто братской привязанности, выделяли его как главу семьи, благодаря таланту которого скромное и дотоле неведомое имя — Чехов — было окружено почетным ореолом.

И. Н. Потапенко. Несколько лет с А. П. Чеховым

Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать — по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги — всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу. В. А. Гиляровский. Жизнерадостные люди

Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его степная прасольская жизнь.

Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.

В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых поездок по южнорусским степям, — разговоримся мы, заслушается, оживится старик и предложит:

— Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.

— Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, — как идет! Только что с Дона привели! — и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и скажет: — Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!

А то еще у него увлечение было — скрипка.

Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова.

Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой.

В. А. Гиляровский. Жизнерадостные люди

Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время был крутенек и воспитывал детей по старинке, почти по Домострою — строго и взыскательно. Но ведь в его время широко было распространено понятие «любя наказуй», и строг он был с сыновьями не из-за жестокости характера, а, как он глубоко верил, ради их же пользы. Но в дни, когда я узнала его, он вполне признал главенство А. П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что, вот, он вел свои дела неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семьи, а «Антоша» взял все в свои руки, и вот теперь, на старости лет, поддерживает их и угол им доставил — и оба они, и старик и старушка, считали главой дома «Антошу». Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой молодые Чеховы с ним обращались: но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, бывшей когда-то довольно суровой. Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.

Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, днем много работал в саду, а потом читал свои любимые «божественные книги» — огромные фолианты жития святых, «Правила веры» и пр. Он был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечерню и всенощную, вполголоса читая и напевая псалмы. Помню, часто — когда я проходила зимним вечером мимо его комнаты в отведенную мне, я слышала тихое пение церковных напевов из-за дверей, и какой-то особенный покой это придавало наступлению ночи…

Ко мне он благоволил. Я всегда любила стариков и старушек, часто, в годы юности, именно их делала героями своих рассказов, чувствуя всю невысказанную патетику старости и близкого ухода… И мне никогда не было скучно слушать стариковские рассказы и поучения, поэтому П. Е. охотно принимал меня у себя в келейке, давал мне читать свой дневник, возил меня в церковь, иногда выражал сожаление, что вот Антоша так хорошо пел в церкви на клиросе в Таганроге, и голос у него был, когда он мальчуганом был — прямо ангельский… а вот теперь — отстал, не поет — что бы съездить в церковь да попеть?

Милый Павел Егорович! Когда он заболел и скончался — в отсутствие сына, — я никогда не забуду, как убивалась и плакала кроткая Евг<ения>. Як<овлевна> и все повторяла беспомощно, с характерным южным придыханием на букву г:

— Голубчик мой, а сливы-то я намариновала — так он их любил, и не попробует голубчик мой!

И было в этой бесхитростной «чеховской» фразе столько любви и жалости, и заботы прожитой вместе жизни, сколько не уместилось бы в длинной, пышной речи.

Я никогда не видела, чтобы Е<вгения>. Я<ковлевна>. сидела сложив руки: вечно что-то шила, кроила, варила, пекла… Она была великая мастерица на всякие соленья и варенья, и угощать и кормить было ее любимым занятием. Тут тоже она как бы вознаграждала себя за скудость былой жизни; и прежде, когда у самих не было почти ничего — если случалось наварить довольно картошки, она кого-нибудь уже спешила угостить. А теперь — когда появилась возможность не стесняться и не рассчитывать куска — она попала в свою сферу. Принимала и угощала как настоящая старосветская помещица, с той разницей, что все делала своими искусными руками, ложилась позже всех и вставала раньше всех.

Помню ее уютную фигуру в капотце и чепце, как она на ночь приходила ко мне, когда я уже собиралась заснуть, и ставила на столик у кровати кусок курника или еще чего-нибудь, говоря со своим милым придыханием:

— А вдруг детка проголодается?..

И у нее в ее комнатке я любила сидеть и слушать ее воспоминания.

Большей частью они сводились к «Антоше».

С умилением она рассказывала мне о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша — тогда еще совсем молоденький студентик — пришел и сказал ей:

— Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу!

(До этого за нее платили какие-то благожелатели.)

— С этого времени у нас все и пошло… — говорила старушка. — А он — первым делом, — чтобы все самому платить и добывать на всех… А у самого глаза так и блестят — «сам, говорит, мамаша, буду платить».

И когда она рассказывала мне это — у нее самой блестели глаза, и от улыбки в уголках собирались лучиморщинки, делавшие чеховскую улыбку такой обаятельной. Она передала эту улыбку и А<нтону>. П<авловичу>. и М<арии> П<авловне>.

М. П. занималась всем по имению и особенно огородом. Хрупкая, нежная девушка с утра надевала толстые мужские сапоги, повязывалась белым платочком, из-под которого так хорошо сияли ее лучистые глаза, и целые дни пропадала то в поле, то на гумне, стараясь, где возможно, уберечь Антошу от лишней работы.

Такой дружбы между братом и сестрой, как между А. П. и М. П., или Ma-Па, как он звал ее, мне видеть не приходилось. Маша не вышла замуж и отказалась от личной жизни, чтобы не нарушать течения жизни А. П. Она имела все права на личное счастье, но отказывала всем, уверенная, что А. П. никогда не женится. Он действительно не хотел жениться, неоднократно уверял, что никогда не женится, и женился поздно — когда уже трудно было предположить, что он на это пойдет по состоянию его здоровья. М. П. так и осталась в девушках и всю жизнь свою посвятила после его смерти хранению музея его памяти в Ялте, устроенного в их бывшем доме.

Из братьев старший, Иван Павлович, был тихий, серьезный человек с головой Христа. Нас с ним связывали хорошие личные отношения, я у него работала в народной читальне в Москве, урывая для этого дни от московской перегрузки. А младший, Михаил, был веселый, остроумный человек, обладавший всевозможными дарованиями — мастер на все руки. Он и писал — рассказы, пьески, — но ни одной минуты не завидовал славе брата и спокойно нес свою литературную «неизвестность». С ним мы в Москве веселились, справляли «Татьяну» и т. п. Впоследствии он издавал журнал «Золотое детство», который целиком писал сам, причем дети его выдумывали ребусы и шарады, жена делала «приложения» в виде выкроек для кукол и т. п. Дружба наша не прекращалась до конца его жизни.

Т. Л. Щепкина-Куперник. О Чехове

Доехали до слободы Крепкой, за 60 верст от Таганрога, остановились у местного священника отца Китайского, и там 10 августа 1855 года моя мать, Евгения Яковлевна, разрешилась от бремени первенцем — сыном Александром.

Это был впоследствии интереснейший и высокообразованный человек, добрый, нежный, сострадательный, изумительный лингвист и своеобразный философ. Он был литератором и писал под псевдонимом «А. Седой». Благодаря своим всесторонним познаниям он вел в газетах отчеты об ученых заседаниях, и сами лекторы специально обращались перед своими выступлениями к редакторам газет, чтобы в качестве корреспондента они командировали к ним именно моего старшего брата, Александра. Известный А. Ф. Кони и многие профессора и деятели науки часто не начинали своих лекций, дожидаясь его прихода. Но точно в подтверждение того, что он родился в такие тревожные дни, — так сказать, под выстрелами неприятеля, — он страдал запоем и сильно и подолгу пил. В такие периоды он очень много писал, и то, что выходило у него во время болезни из-под пера, если попадало в печать, заставляло его потом сильно страдать. Так, его воспоминания о детстве Антона Чехова, о греческой школе и многое другое написаны им под влиянием болезни, и в них очень мало достоверного. Во всяком случае, к тому биографическому материалу, который напечатан им об Антоне Чехове, нужно подходить с большой осторожностью. Но когда он выздоравливал, когда он опять становился настоящим, милым, увлекательным Александром, то его нельзя было наслушаться: это была одна сплошная энциклопедия, и не могло быть темы, на которую с ним нельзя было бы с интересом поговорить. Он умер в 1913 году, оставив после себя сына, моего крестника Михаила Чехова, известного артиста Художественного театра.

М. П. Чехов. Вокруг Чехова

Александр был человек редко образованный: окончил два факультета — естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птицу и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел. Я спросил Антона Павловича:

— А не мучается ли он, что вы заслонили его как писателя?

Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:

— Нисколько, ведь и пишет он между делом, так, чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному… Вот и брат Михаил служил в финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого честолюбия, как у многих писателей нынешних. У нас у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся.

И. А. Бунин. Чехов

Цель настоящей эпистолы — сообщить тебе мое знакомство с Григоровичем. Сидел я в один недавний вечер в редакции «Н<ового> в<ремени>» и работал. За тем же столом сидел vis a vis <напротив> Коломнин и перебалтывался со мною. В сие время из Суворинской двери вылетает, как бомба, Григорович, юлит, вертится, хрустит суставами и набрасывается на меня, называя прямо по фамилии. Радость на его лице велия. Схватывает мою руку, начинает прижимать ее к своему правому карману и просто вопит: «Очень рад, ах, как я рад!» — Коломнин выпучил глаза и поспешил заявить, что я не ты, что старый талант ошибся. Но он заявил: «Того я знаю, с тем я знаком, мы — друзья, а этого я вижу, что это — брат того». Снова рукопожатие, чуть не поцелуй и затем быстрая, как капли дождя по стеклу, речь о тебе такого содержания: «Я говорил ему, ох, я писал ему, даже ругался, чтобы он не смел так много писать. Увидите его — скажите, что „На пути“ — прелестная, чудодейственная вещь, а вот перед этой — с толстовщиной, с непротивлением злу — <…> — никуда не годится. <Речь идет о рассказе „Сестра“, позднее назван „Хорошие люди“.> Так и скажите!» И какого мотива ради он так много пишет? Денег ради? Напрасно. Лучше обработает — больше получит. Так скажете ему? Да? Скажите ему, что я его ругаю, ругаю, ругаю… <…>

С этими словами Григорович еще несколько раз прижал мою руку к сердцу, умилился, когда узнал, что ты держишь его портрет на своем столе, потом вдруг превратился в ртуть, закипел, рассыпался в шарики и исчез. Больше я его не видел, как говорят в элегиях. <…>

С верою и любовью приступаю к произнесению тебе дифирамба приветственного по случаю твоего тезоименитства, хотя и делаю, скорее из приличия, чем по чувству. Если бы ты на свет не родился, или превратился в «Тазу», назначение которого — «сдохнуть», то мне было бы легче. Я, по крайней мере, сохранил бы тогда свою собственную самостоятельную личность, как единица, и был бы просто Алек Палич: теперь же я — какой-то безличный прихвостень без имени. Я — брат того Чехова, который и т. д., словом, твой брат. Все и везде меня представляют, рекомендуют и знакомят именно под этим титлом. Индивидуальность моя пропала. Менелай — муж царицы, а я — брат Антона. Уничтожить эту безличность невозможно: соверши я преступление — пожалеют тебя, скажут: у такого великого человека, как Ан., брат мерзавец. Соверши я подвиг — опять скажут: это знаете кто совершил? — Брат того знаменитого и т. д. Одним словом, ты видишь, что мне на спину привешен несмываемый ярлык твоих заслуг, и моя собственная личность приравнена нулю.

Суди по этому, могу ли я тебя искренно поздравить с ангелом за такие подлости с твоей стороны? Право, лучше бы тебе на свет не родиться, чем видеть меня в этаком положении. Попробуй сдохнуть! Впрочем. И это не поможет. Тогда, пожалуй, будет еще хуже: я превращусь в брата покойного великого писателя… Нет, уж лучше живи и здравствуй, чорт с тобой… Дела не поправишь, ибо ты бессмертен.

Ал. П. Чехов — Чехову. 14–16 января 1887 г.

Что мне делать с братом? <Александром> Горе, да и только. В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же — невыносим. Выпив 2–3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать. Письмо написано им из страстного желания сказать, написать или совершить какую-нибудь безвредную, но эффектную ложь. До галлюцинаций он еще не доходил, потому что пьет сравнительно немного. Я по его письмам умею узнавать, когда он трезв и когда пьян: одни письма глубоко порядочны и искренни, другие лживы от начала до конца. Он страдает запоем — несомненно. Что такое запой? Этот психоз такой же, как морфинизм, онанизм, нимфомания и проч. Чаще всего запой переходит в наследство от отца или матери, от деда или бабушки. Но у нас в роду нет пьяниц. Дед и отец иногда напивались с гостями шибко, но это не мешало им благовременно приниматься за дело или просыпаться к заутрене. Вино делало их благодушными и остроумными; оно веселило сердце и возбуждало ум. Я и мой брат-учитель <Иван> никогда не пьем solo, не знаем толку в винах, можем пить сколько угодно, но просыпаемся с здоровой головой. Этим летом я и один харьковский профессор вздумали однажды напиться. Мы пили, пили и бросили, так как ничего у нас не вышло; наутро проснулись как ни в чем не бывало. Между тем Александр и художник <Николай> сходят с ума от 2–3 рюмок и временами жаждут выпить… В кого они уродились, бог их знает. Мне известно только, что Александр не пьет зря, а напивается, когда бывает несчастлив или обескуражен чем-нибудь. Чехов — А. С. Суворину, 10 октября 1888 г. Москва

Николка (ты это отлично знаешь) шалаберничает; гибнет хороший, сильный, русский талант, гибнет ни за грош… Еще год-два, и песня нашего художника спета. Он сотрется в толпе портерных людей, подлых Яронов и другой гадости… Ты видишь его теперешние работы… Что он делает? Делает все то, что пошло, копеечно…, а между тем в зале стоит начатой замечательная картина. Ему предложил «Русский театр» иллюстрировать Достоевского… Он дал слово и не сдержит своего слова, а эти иллюстрации дали бы ему имя, хлеб… Да что говорить? Полгода тому назад ты видел его и, надеюсь, не забыл… И вот, вместо того чтобы поддержать, подбодрить талантливого добряка хорошим, сильным словом, принести ему неоцененную пользу, ты пишешь жалкие, тоскливые слова… Ты нагнал на него тоску на полчаса, расквасил его, раскислил и больше ничего… Завтра же он забудет твое письмо. Ты прекрасный стилист, много читал, много писал, понимаешь вещи так же хорошо, как и другие их понимают, — и тебе ничего не стоит написать брату хорошее слово… Не нотацию, нет! Если бы вместо того, чтобы слезоточить, ты потолковал с ним о его живописи, то он, это верно, сейчас уселся бы за живопись и наверное ответил бы тебе. Ты знаешь, как можно влиять на него…

Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь ты его с места. Это его, пожалуй, сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать… И как будто бы ты этого не знаешь? Странно… Извини, братец, но мне кажется, что тут немаловажную роль играет другая струнка, и довольно-таки скверненькая. Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна… Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? Пусть себе смотрит, как хочет… Это его, раскольницкое дело… Ты знаешь, что ты прав, ну и стой на своем, как бы ни писали, как бы ни страдали… В (незаискивающем) протесте-то и вся соль жизни, друг. <…>

Сестра любит тебя, но понятий никаких о тебе не имеет… Декорации, о которых ты пишешь, сделали только то, что она боится о тебе думать. Очень естественно! Вспомни, поговорил ли ты с нею хоть раз по-человечески? Она уже большая девка, на курсах, засела за серьезную науку, стала серьезной, а сказал, написал ли ты ей хоть одно серьезное слово? Та же история, что и с Николаем. Ты молчишь, и не мудрено, что она с тобой незнакома. Для нее чужие больше сделали, чем ты, свой… Она многое могла бы почерпнуть от тебя, но ты скуп. (Любовью ее не удивишь, ибо любовь без добрых дел мертва есть.) Она переживает теперь борьбу, и какую отчаянную! Диву даешься! Все рухнуло, что грозило стать жизненной задачей… Она ничем не хуже теперь любой тургеневской героини… Я говорю без преувеличиваний. Почва самая благотворная, знай только сей! А ты лирику ей строчишь и сердишься, что она тебе не пишет! <…>

Есть на белом свете одна скверная болезнь, незнанием которой не может похвастаться пишущий человек, ни один!.. [Их много, а нас мало. Наш лагерь слишком немногочисленен. Болен лагерь этот. Люди одного лагеря не хотят понять друг друга.] Записался! Зачеркивать приходится… И ты знаком с ней… Это кичеевщина — нежелание людей одного и того же лагеря понять друг друга. Подлая болезнь! Мы люди свои, дышим одним и тем же, думаем одинаково, родня по духу, а между тем… у нас хватает мелочности писать: «умолчу!» Широковещательно! Нас так мало, что мы должны держаться друг друга… ну, да vous comprenez! <вы понимаете> Как бы мы ни были грешны по отношению друг к другу (а мы едва ли много грешны!), а мы не можем не уважать даже малейшее «похоже на соль мира». Мы, я, ты, Третьяковы, Мишка наш — выше тысячей, не ниже сотней… У нас задача общая и понятная: думать, иметь голову на плечах… Что не мы, то против нас. А мы отрицаемся друг от друга! Дуемся, ноем, куксим, сплетничаем, плюем в морду! <…>

У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть. Вместо того чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и… перчику! перчику! А между тем одному богу молятся, все до единого одно дело делают… Мелочность! Невоспитанность какая-то… А как все это отравляет жизнь!

Чехов — Ал. П. Чехову, 20-е числа февраля 1883 г. Москва

Бедняга художник умер. На Луке он таял, как воск, и для меня не было ни одной минуты, когда бы я мог отделаться от сознания близости катастрофы… Нельзя было сказать, когда умрет Николай, но что он умрет скоро, для меня было ясно. Развязка произошла при следующих обстоятельствах. Гостил у меня Свободин. Воспользовавшись приездом старшего брата, который мог сменить меня, я захотел отдохнуть, дней пять подышать другим воздухом; уговорил Свободина и Линтваревых и поехал с ними в Полтавскую губ<ернию> к Смагиным. В наказание за то, что я уехал, всю дорогу дул такой холодный ветер и небо было такое хмурое, что хоть тундрам впору. На половине дороги полил дождь. Приехали к Смагиным ночью, мокрые, холодные, легли спать в холодные постели, уснули под шум холодного дождя. Утром была все та же возмутительная вологодская погода; во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях; говорю — не забыть, потому что утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: «Коля скончался». Можете представить мое настроение. Пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге и ждать на станциях по 8 часов… В Ромнах ждал я с 7 часов вечера до 2 ч<асов> ночи. От скуки пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму.

Дома я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые.

Похороны устроили мы художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему очень уютно.

Вероятно, я уеду куда-нибудь. Куда? Не вем.

Чехов — А. Н. Плещееву, 26 июня 1889 г. Сумы

Сестра замуж не вышла, но роман, кажется, продолжается в письмах. Ничего не понимаю. Существуют догадки, что она отказала и на сей раз. Это единственная девица, которой искренно не хочется замуж. Теперь о себе. Жениться я не хочу, да и не на ком. Да и шут с ним. Мне было бы скучно возиться с женой. А влюбиться весьма не мешало бы. Скучно без сильной любви. Чехов — А. С. Суворину, 18 октября 1892 г. Мелихово

Желание быть Вашим мужем так сильно у меня, что ни любовь Ваша к Жоржу <Линтвареву>, ни незначительность привязанности ко мне не остановило бы меня от исполнения этого желания, при Вашем на то согласии. Осуществлению желания мешает непреодолимое препятствие — моя болезнь. <…> Если не верите — я напишу Антону Павловичу о моем здоровье, представлю документы от московских врачей, спрошу его: согласился бы он выдать свою дочь замуж за такого субъекта. И его ответ пришлю Вам. Во всяком случае, рано или поздно, я ему расскажу о моих к Вам чувствах.

А. И. Смагин — М. П. Чеховой.

10 января 1892 г. Сумы

Довольно часто встречаясь в то время с Александром Ивановичем, я подружилась с ним, и между нами установились теплые отношения, продолжавшиеся несколько лет. И позднее для меня не было большой неожиданностью, когда А. И. Смагин сделал мне предложение. Александр Иванович был красивым мужчиной и интересным человеком, нравился мне, и хотя сейчас трудно сказать, любила ли я его тогда, но я задумывалась о своем замужестве. Долго я ничего не отвечала ему и не говорила о его предложении в семье. Но как-то решилась поговорить прежде всего с Антоном Павловичем. Пришла к нему в кабинет и говорю:

— Знаешь, Антоша, я решила выйти замуж…

Брат, конечно, понял за кого, но ничего мне не ответил. Потом я почувствовала, что брату эта новость неприятна, хотя он продолжал молчать. Да и что, в сущности, он мог сказать. Я понимала, что он не сможет сознаться, что ему будет тяжело, если я уйду в другой дом, в свою новую семью… Он никогда бы не произнес слова «нет»…

Растерянной, беспомощной я вышла из кабинета брата и долго плакала в своей комнате, не зная, на что решиться. <…>

Много я думала. Любовь к брату, моя привязанность к нему решили все дело. Я не смогла пойти на то, чтобы причинить брату неприятность, расстроить привычный образ его жизни, лишить его той творческой обстановки, которую я всегда старалась создавать ему. Я сообщила Смагину о своем отказе, чем причинила и ему страдание. Он послал мне резкое письмо с упреками.

Антон Павлович, видимо, не догадывался, какие сложные чувства наполняли меня тогда.

М. П. Чехова. Из далекого прошлого

Это предложение было одним из поворотных событий в жизни сестры. Десятилетием раньше она рассказывала племяннику вроде о том же самом, но с иными акцентами — и более откровенно.

На Украине Чеховы познакомились с братьями Смагиными, у которых в Полтавской губернии было имение. Александр Иванович Смагин сблизился с семьей Чеховых и приезжал к ним в Мелихово.

В один из приездов он сделал Марии Павловне предложение. Она колебалась. Любви к нему не чувствовала, да и вообще, за всю свою жизнь ни разу не любила. Рассудок взял верх.

Думая, что годы уходят и что надо же выходить замуж, она решила дать согласие Смагину.

Она вошла в кабинет к Антону Павловичу. Он писал. Михаил Павлович сидел тут же на диване.

— Антоша, я выхожу замуж за Смагина, — сказала Мария Павловна.

Антон Павлович не оторвался от рукописи, не обернул головы, не взглянул на сестру. Он только ниже нагнулся и густо-густо покраснел. Михаил Павлович вскочил и возмущенно крикнул:

— Пусть после этого Смагин у нас не бывает.

Александр Иванович Смагин был очень влюблен в Марию Павловну.

Однажды в Мелихове она за обедом дала всем гостям суп, а ему забыла. Он сделался весь красный, спрятал свое лицо за спиной соседа, а потом плакал настоящими слезами. До сих пор Мария Павловна сокрушается об этой своей невнимательности.

Воспоминания М. П. Чеховой в записи С. М. Чехова. 1946–1948 гг.

И в жизни некоторые Чеховы (по крайней мере, сестра) были чеховские героями. Несказанное важнее сказанного, подтекст существенно изменяет судьбу. Ма Па (домашнее прозвище) поступила согласно невысказанному желанию брата, он «так и не узнал о причине моего отказа», строил совсем иные предположения, о чем она, в свою очередь, узнала лишь через много лет, начав подготовку собрания писем.

Подтекст не допускает однозначного толкования. Пристрастная исследовательница (Н. А. Роскина) предполагала, что объяснение Марии Павловны было не совсем искренним, у нее были свои сердечные тайны, она была безответно влюблена в упомянутого в письме Смагина Г. М. Линтварева и чувствовала она вовсе не то, что говорила позднее.

Но главное очевидно: вокруг Чехова разыгрывается один из сюжетов еще не написанной «Чайки. „Пять пудов любви“» никак не попадают по назначению, цепочка безответных чувств, «нежных, изящных как цветы», не замыкается в кольцо.

А еще Ма Па отказывалась от предложений Левитана и — по семейной легенде — Бунина. Поэтому таким ударом дня нее была позднее неожиданная женитьба брата.

Через много лет, уже в другой жизни прошлое напомнило о себе письмом Л. А. Авиловой, переигрывающей в мемуарах роман своей жизни.

А знаете ли вы, что мне хотелось сообщить Вам? Несколько лет тому назад я жила летом и осенью на даче под Полтавой и познакомилась с Ал. Ив. Смагиным. Он был мне чрезвычайно симпатичен, том более что он постоянно говорил о Вашей семье. И вот он мне признался, что любил Вас всю жизнь. Любил только Вас. А один раз он сказал: «Не только любил, а люблю. И теперь люблю». И если бы Вы видели его лицо при этом признании!

Теперь он умер. Пусть Вы вспомните лишний раз о его большой любви и преданности. И пусть это будет ему наградой.

Л. А. Авилова — М. П. Чеховой.

14 апреля 1939 г. Москва

Я все наблюдал Марию Павловну. Кажется, это первая и последняя старая дева, симпатичнейшая, чем все самые красавицы дамы, девицы и барышни. Что-то прелестное есть в выражении ее глаз, что-то умное и вместе страдальческое. Как необыкновенно хороша, должно быть, она была в молодости. Б. И. Лазаревский. Дневник. 22 августа 1901 г. Ялта

Мы спустились в столовую пить чай. Там сидела и его милая, милая старушка-мать. Когда А. П. вышел, она мне все жаловалась, что вот Антоша ничего не хочет есть: «Наскоро съест суп, спросит, что будет второе, и, если не нравится, уходит, а угодить ему трудно. Мясо ему нельзя, нужно или ножки или рыбу».

— Когда и что он пишет, и не узнаешь. Боже сохрани его спросить, что ты теперь пишешь. Так, разве где-нибудь книжку его достану, то прочту, а сам не даст никогда. Все жалуется на свою бесхарактерность. Иной раз за обедом укажет на меня да и говорит: «Вот весь в эту особу я — никому ни в чем не могу отказать». — Бывало, студентом все что-то пишет. Кто же его знал, что он таким писателем выйдет.

Б. И. Лазаревский. Дневник. 23 ноября 1901 г. Ялта

Из нашего пребывания в Ялте у меня остался в памяти еще один эпизод. Как-то днем прихожу к Антону Павловичу — вижу, он свиреп, лют и мохнат; одним словом, таким я его никогда не видел. Когда он успокоился, выяснилось следующее. Его мамаша, которую он обожал, собралась наконец в театр смотреть «Дядю Ваню». Для старушки это был совершенно знаменательный день, так как она ехала смотреть пьесу Антоши. Ее хлопоты начались уже с самого раннего утра. Старушка перерыла все сундуки и на дне их нашла какое-то старинного фасона шелковое платье, которое она и собралась надеть для торжественного вечера. Случайно этот план открылся, и Антон Павлович разволновался. Ему представилась такая картина: сын написал пьесу, мамаша сидит в ложе в шелковом платье. Эта сентиментальная картина так его обеспокоила, что он хотел ехать в Москву, чтобы только не участвовать в ней. К. С. Станиславский. А. П. Чехов в Художественном театре

Моим друзьям Елпатьевским Чехов не раз говорил:

— Я не грешен против четвертой заповеди…

И. А. Бунин. Чехов

На самом деле, имелась в виду заповедь пятая: «Почитай отца твоего и мать твою, чтобы тебе было хорошо и чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе».

Вторая ее часть не оправдалась: отец умер 73-летним, а мать, пережив сына на пятнадцать лет, и вовсе 83 лет. Дай Бог ему хотя бы отцовские дни на земле, Чехов увидел бы все революции, индустриализацию, коллективизацию, и мог бы вместе с Горьким посидеть в президиуме первого съезда советских писателей или вместо Бунина получить Нобелевскую премию. В книге Бориса Штерна Чехов и вовсе умирает в 1944 году, решив исход Второй мировой войны.

Но это — альтернативная история. Между тем, на примере чеховской семьи история и природа поставили наглядный эксперимент, предсказывающий назад.

Дед — «ярый крепостник» (по чеховскому же определению), но в то же время человек с инстинктом свободы, выкупивший на волю большое семейство за двадцать лет до официальной отмены крепостного права. Появись Антон в этом поколении, мы, скорее всего, не знали бы такого писателя. Его, как мальчишку Лопахина, не пускали бы дальше передней. И пороли бы не дома, а — при случае — на конюшне по приказанию графа Черткова, с внуком которого он будет интеллигентно беседовать за одним столом у графа Льва Толстого.

О творческих склонностях деда мы ничего не знаем. Отец же не только руководил церковным хором, но не был чужд словесности. Его простодушный «Мелиховский летописец» можно счесть неким белкинским повествованием. Но обучение грамоте в «с. школе» закрыло ему путь к образованию и подлинной культуре. Хотя, опять же при определенном стечении обстоятельств, он мог бы стать каким-нибудь «литературным самородком» вроде Слепушкина или религиозным проповедником вроде чеховского собеседника Г. Петрова. «Талант у нас от отца», — утверждал Чехов.

От матери же следующее поколение унаследовало «душу» (тоже чеховские слова). Но трудно понять, представляла ли Евгения Яковлевна, ловившая каждый вздох Антоши, то, чем занимается ее сын. Ее письма трогательно-награмотны. Чтение явно не входило в круг ее привычных занятий.

Все члены следующего поколения чеховской семьи получили настоящее образование, хотя использовали его вовсе не так, как надеялись родители. (Кстати, может ли в современной России, почти через полтора века, семья ниже среднего достатка дать образование шести свои членам?) Здесь вступают в силу уже не общекультурные, а индивидуальные факторы.

Младшие дети, скорее, наследовали организаторскую сторону отцовского таланта. Иван стал образцовым педагогом и на большее, кажется, не претендовал. Михаил был человеком с творческими претензиями: тоже писал для детей и взрослых, переводил, издавал журналы. Но силы, масштабности, уверенности в нем не было. Главной его книгой стали мемуары о брате с характерным окончательным заглавием — «Вокруг Чехова».

Двое старших были очевидно талантливы. Гимназический учитель, протоирей Петровский, считал: «что-то выйдет» лишь из Александра. Талант Николая сразу признали среди московских художников. Но один пил и «шалаберничал», другой пил и жаловался на семью. Можно лишь сожалеть об их незадавшейся судьбе и строить гипотезы о том, что было бы, если…

И не стоит ссылаться на раннюю смерть Николая, Федор Васильев прожил двадцати три года, а не тридцать с лишним, как бедный художник, но все-таки остался в истории искусства.

Не зарыть талант в землю удалось только среднему Чехову. Решающим фактором здесь оказались воля, «дневной и ночной труд», сосредоточенное усилие, растянувшееся на целую жизнь.

Формула появления большого писателя проста, но трудновыполнима: данное историей пространство свободы, дар, волевое усилие и лишь в последнюю очередь — стечение обстоятельств, случай, удача, которые завершают сюжет, но не определяют его.

Еще однажды талант вспыхнул в следующем поколении Чеховых. Антон поразительно угадал его в четырехлетнем племяннике, будущем великом актере Михаиле Чехове.

Третьего дня я обедал у Александра. <…> Сын его Миша удивительный мальчик по интеллигентности. В его глазах блестит нервность. Я думаю, что из него выйдет талантливый человек.

Чехов — М. П. Чеховой, 7 февраля 1895 г. Петербург

ТАГАНРОГ

Это был город, представлявший собою странную смесь патриархальности с европейской культурою и внешним лоском. Добрую половину его населения составляли иностранцы — греки, итальянцы, немцы и отчасти англичане. Греки преобладали. Расположенный на берегу Азовского моря и обладавший мало-мальски сносною, хотя и мелководною гаванью, построенной еще князем Воронцовым, город считался портовым и в те, не особенно требовательные времена оправдывал это название. Обширные южные степи тогда еще не были так распаханы и истощены, как теперь; ежегодно миллионы пудов зернового хлеба, преимущественно пшеницы, уходили за границу через один только таганрогский порт. Нынешних конкурентов его — портов ростовского, мариупольского, ейского и бердянского — тогда еще не было.

<…>

Аристократию тогдашнего Таганрога изображали собою крупные торговцы хлебом и иностранными привозными товарами — греки: печальной памяти Вальяно, Скараманга, Кондоянаки, Мусури, Сфаелло и еще несколько иностранных фирм, явившихся Бог весть откуда и сумевших забрать в свои руки всю торговлю юга России. Все это были миллионеры и притом почти все более или менее темного происхождения, малограмотные и далеко не чистые на руку.

<…>

Зато внешнего, мишурного лоска было много. В городском театре шла несколько лет подряд итальянская опера с первоклассными певцами, которых негоцианты выписывали из-за границы за свой собственный счет. Примадонн буквально засыпали цветами и золотом. Щегольские заграничные экипажи, породистые кони, роскошные дамские тысячные туалеты составляли явление обычное. Оркестр в городском саду, составленный из первоклассных музыкантов, исполнял симфонии. Местное кладбище пестрело дорогими мраморными памятниками, выписанными прямо из Италии от лучших скульпторов. В клубе велась крупная игра, и бывали случаи, когда за зелеными столами разыгрывались в какой-нибудь час десятки тысяч рублей. Задавались лукулловские обеды и ужины. Это считалось шиком и проявлением европейской культуры.

В то же время Таганрог щеголял и патриархальностью. Улицы были немощеные. Весною и осенью на них стояла глубокая, невылазная грязь, а летом они покрывались почти сплошь буйно разраставшимся бурьяном, репейником и сорными травами. Освещение на двух главных улицах было более чем скудное, а на остальных его не было и в помине. Обыватели ходили по ночам с собственными ручными фонарями. По субботам по городу ходил с большим веником на плече, наподобие солдатского ружья, банщик и выкрикивал: «В баню! В баню! В торговую баню!» Арестанты, запряженные в телегу вместо лошадей, провозили на себе через весь город из склада в тюрьму мешки с мукой и крупой для своего пропитания. Они же всенародно и варварски уничтожали на базаре бродячих собак с помощью дубин и крюков. Лошади пожарной команды неустанно возили «воду и воеводу», а пожарные бочки рассыхались и разваливались от недостатка влаги. Иностранные негоцианты выставляли на вид свое богатство и роскошь, а прочее население с трудом перебивалось, как говорится, с хлеба на квас.

Такова была физиономия тогдашнего Таганрога.

Помимо крупных негоциантов и закабаленных ими полуголодных пролетариев, существовал еще класс обывателей. Это были так называемые «маклера», тоже большею частью иностранцы. Эти господа имели свои «конторы», скупали мелкими партиями привозимый из деревень чумаками на волах хлеб, ссыпали его в амбары и затем перепродавали Вальяно или другим тузам, составлявшим крупные партии уже для отправки за границу. У этих тузов также были свои конторы. В них совершались торговые сделки и велась обширная коммерческая переписка с иностранными европейскими фирмами. У Вальяно, который до конца дней своих не научился ни читать, ни писать и умер в буквальном смысле слова неграмотным, служил в конторе целый штат клерков, бухгалтеров и разных делопроизводителей. Штат этот получал довольно солидное содержание — и попасть клерком в контору к Вальяно или к Кондоянаки, к Скараманга или к кому-нибудь из этих финансовых дельцов значило составить себе карьеру.

Ал. П. Чехов. В греческой школе

День начинался и заканчивался трудом. Все в доме вставали рано. Мальчики шли в гимназию, возвращались домой, учили уроки, как только выпадал свободный час, каждый из них занимался тем, к чему имел способность: старший, Александр, устраивал электрические батареи, Николай рисовал, Иван переплетал книги, а будущий писатель сочинял… Приходил вечером из лавки отец, и начиналось пение хором: отец любил петь по нотам и приучал к этому и детей. Кроме того, вместе с сыном Николаем он разыгрывал дуэты на скрипке, причем маленькая сестра Маша аккомпанировала на фортепьяно. Мать, вечно занятая, суетилась в это время по хозяйству или обшивала на швейной машинке детей. Всегда заботливая, любвеобильная, она, несмотря на свои тогда еще сравнительно молодые годы, отказывала себе во многом и всю свою жизнь посвящала детям. М. П. Чехов. Вокруг Чехова

В зрелые годы своей жизни он не раз говаривал в интимном кружке родных и знакомых:

— В детстве у меня не было детства…

Антон Павлович только издали видел счастливых детей, но сам никогда не переживал счастливого, беззаботного и жизнерадостного детства, о котором было бы приятно вспомнить, пересматривая прошлое. Семейный уклад сложился для покойного писателя так неудачно, что он не имел возможности ни побегать, ни порезвиться, ни пошалить. На это не хватало времени, потому что все свое свободное время он должен был проводить в лавке. Кроме того, на всем этом лежал отцовский запрет; бегать нельзя было потому, что «сапоги побьешь»; шалить запрещалось оттого, что «балуются только уличные мальчишки»; играть с товарищами — пустая и вредная забава: «товарищи бог знает чему научат»…

Ал. П. Чехов. Антон Павлович Чехов — лавочник

Мы были гимназистами: я только что перешел в пятый класс, а Антон — в третий. Первую половину дня мы, братья, проводили в гимназии, а вторую, до поздней ночи, обязаны были торговать в лавке по очереди, а иногда и оба вместе. В лавке же мы должны были готовить и уроки, что было очень неудобно, потому что приходилось постоянно отвлекаться, а зимою, кроме того, было и холодно: руки и ноги коченели, и никакая латынь не лезла в голову. Но самое скверное и горькое было то, что у нас почти вовсе не было времени для того, чтобы порезвиться, пошалить, побегать и отдохнуть. В то время когда наши товарищи-гимназисты, приготовив уроки на завтра, гуляли и ходили друг к другу в гости, мы с братом были прикованы к лавке и должны были торговать. Вот почему мы ненавидели нашу кормилицу-лавку и желали ей провалиться в преисподнюю.

Отец наш смотрел на дело совсем иначе. Он находил, что шалить, бездельничать и бегать нам нет надобности. От беганья страдает только обувь. Гораздо лучше и полезнее будет, если мы станем приучаться к торговле. Это будет и для нас лучше, и для него полезнее: в лавке постоянно будет находиться свой «хозяйский глаз». Об этом «хозяйском глазе» Павел Егорович хлопотал особенно. Дело в том, что в лавке находились «в учении» и торговали два мальчика-лавочника — оба очень милые ребята; но их постоянно подозревали в том, что они тайком едят пряники, конфеты и разные лакомства и воруют мелкие деньги. Для того же, чтобы этого не было, отец и сажал нас в лавку в надежде, что мы, как родные дети, будем оберегать его интересы. Не знаю, был ли прав Павел Егорович и воровали ли мальчики-лавочники, но если говорить по совести, то первыми воришками были мы с Антошей. Когда отец уходил из лавки, трудно было удержаться в нашем возрасте от таких соблазнительных вещей, как мятные пряники или ароматное монпасье: и мы охулки на руку не клали и этим отчасти утешали себя за вынужденное лишение свободы и за тяжелый плен в лавке.

Ал. П. Чехов. В гостях у дедушки и бабушки

Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого…

Деспотизм преступен трижды.

Чехов — Ал. П. Чехову, 2 января 1889 г. Москва

Спасибо за ласковое слово и теплое участие. Меня маленького так мало ласкали, что я теперь, будучи взрослым, принимаю ласки как нечто непривычное, еще мало пережитое. Потому и сам хотел бы быть ласков с другими, да не умею: огрубел и ленив, хотя и знаю, что нашему брату без ласки никак быть невозможно. Чехов — В. А. Тихонову. 7 марта 1889 г. Москва

Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по сторонам его божия матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в черные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и божия матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими. <…>

Раздается голос священника:

— И аз недостойный иерей…

Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не чувствую, точно иду по воздуху… Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника, но дальше я вижу только его рукав с голубой подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое соседство священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает гореть… Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренно, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения.

— Тебя как зовут? — спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою епитрахилью.

Как теперь легко, как радостно на душе!

Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне кажется, что от меня уже пахнет так же, как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без злобы.

— Как тебя зовут? — спрашивает дьякон.

— Федя.

— А по отчеству?

— Не знаю.

— Как зовут твоего папашу?

— Иван Петрович.

— Фамилия?

Я молчу.

— Сколько тебе лет?

— Девятый год.

Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают на стол — это собираются ужинать; будут есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака. Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съесть бы хоть один пирожок с капустой!

— Боже, очисти меня грешного, — молюсь я, укрываясь с головой. — Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа.

На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после бабушки. В церкви все дышит радостью, счастьем и весной; лица богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое предано забвению, все прощено.

«На страстной неделе». 1887

Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио «Да исправится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый. Рачинского я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием.

Чехов — И. Л. Леонтьеву-Щеглову,

9 марта 1892 г. Мелихово

Получил письмо от Жана Щеглова, где он, говоря о Рачинском, восторженно восклицает: «Богатыри не мы!» Я ответил ему на это, что Рачинского, как идейного и хорошего человека, я уважаю и люблю, но что детей своих я в школу к нему не отдал бы.

Рачинского я понимаю, души же детей, которые учатся у него, мне не понятны, как потемки. Когда в детстве мне давали религиозное воспитание и я читал на клиросе и пел в хоре, все умилялись, глядя на меня, я же чувствовал себя маленьким каторжником, а теперь у меня нет религии. Вообще в так называемом религиозном воспитании не обходится дело без ширмочки, которая не доступна оку постороннего. За ширмочкой истязуют, а по сю сторону ее улыбаются и умиляются. Недаром из семинарий и духовных училищ вышло столько атеистов. Мне кажется, что Рачинский видит у себя только казовую сторону, но понятия не имеет о том, что делается во время спевок и церковнославянских упражнений.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Отрывки из дневника включают записи о Т. Г. Габбе, о К. Симонове («Полгода в «Новом мире»), Борисе П...
Третий том «Записок» Лидии Чуковской охватывает три года: с января 1963 – до 5 марта 1966-го, дня см...
Вторая книга «Записок» Лидии Чуковской переносит нас из конца 30-х – начала 40-х – в 50-е годы. Анна...
Книга Лидии Чуковской об Анне Ахматовой – не воспоминания. Это – дневник, записи для себя, по живому...
В центре тайги падает пассажирский самолет. Все погибают, кроме двоих – мужчины и женщины. Их никто ...
Жизнь Риты изменилась слишком быстро. Несколько лет она бездумно прожигала время в ночных клубах, ст...