Евстигней Евсеев Борис
Лето 2009-го. Душный вечер, июнь.
Уже на подступах к московскому крохотному театрику, тесно вжатому меж двух высоченных домов, толпятся люди. Спрашивают лишний билетик, негодуют (нет афиши!), волнуются: не будет ли отмены?
Здесь же только что выгрузившаяся киногруппа: двое парней в цветастых косынках, маленький, подвижный как обезьяна режиссер и вальяжная операторша – бритая наголо, с пригасшей сигарой во рту. Квелый ассистент, кляня жару, тащит в зал треногу и камеры. У киношников – вид загадочный, они что-то знают и поэтому посматривают на окружающих свысока. Зрителям же ничего толком не известно: представление готовили без огласки, на скорую руку.
Внезапно путь киногруппе пересекает выступивший откуда-то сбоку человек, одетый в джинсовую пару. Лицо – жестковатое, сохлое. В ноздре кольцо, по лицу ползет ухмылочка, взгляд добычливый, цепкий. Да и движется джинсовый необычно: мелким воробьиным шагом, бочком. Левую руку при этом держит, полусогнув, перед собой. На руке, под мешковиной, что-то вздулось горбом: шевелится, подрагивает.
Попугай? Мартышка? Ворон?
Человек с кольцом в ноздре подходит к театральной двери. Выбежавший навстречу служитель сразу пропускает его внутрь.
Тут новый всплеск разговоров: они то разгораются, перелетая от одной кучки собравшихся к другой, то медленной летней трухой оседают вниз.
В одной из кучек уверены: будет встреча со знаменитыми соотечественниками. И нарочно для них сыграют нечто необыкновенное, может даже – вновь открытое. В другой кучке твердо знают – предстоит обычный концерт: с оркестровыми увертюрами, ариями, отрывками из опер. Только вот петь и играть будут не москвичи, а петербуржцы. Ну а знаменитые соотечественники (где-то близ Кремля или даже в самом Кремле заседающие), глядь, на концерт и пожалуют!
Сквозь распахнутые, но плотно затянутые шторами створки театральных окон сочится слабый, дрожащий звук. Звук этот – лопающийся, вновь набухающий – словно капля влаги в раскаленном московском воздухе, в широкой московской бездне. Вместе со звуком растет едва уловимая и вроде ни на чем не основанная тревога.
Но мало-помалу и звуки, и хаотические движенья людей выстраиваются в некий порядок: чуть отступает жара, сквозь магнитную рамку в зал по одному проникают доставшие билет. Остальные, кто лениво-беспечно, кто резко-раздраженно, движутся взад и вперед, неотступно вглядываясь в зашторенные окна, пытаются хоть таким способом пробиться в театр.
Вдруг, в минутном отрезке тишины, со стороны метро – визг, скрип!
Приближается, пошатываясь – словно соскочив с подпорченного диска, – напрочь забытая старинная русская музыка.
Кое-кто из безбилетных оборачивается: отыскивая удобное для сбора милостыни место, но при этом ни на минуту не прерываясь, на старинной колесной лире играет какой-то приезжий. Лира, висящая на веревке поперек живота, корпусом своим схожа с утолщенной гитарой или, скорей, с виолончелью. Приезжий – в расшитой зеленым и красным рубахе, босой – с туповато-сладкой улыбкой глядит перед собой, что-то в такт музыке бормочет.
Присмотревшись, безбилетные видят: играющий на лире слеп. Его тут же начинают гнать взашей: вниз, в переход, к побирушкам немытым! Чего тут, близ оперы, отираться? Тут музыка другая!
Обхватив старинную колесную рылю (так сам слепец ее, бормоча, называет) для верности сразу двумя руками, прогоняемый уходит: мимо сталинской полувысотки, к виднеющейся неподалеку церкви.
Взгляды безбилетных вновь устремляются к театру.
А там, внутри, уже собрались (запущенные через служебный вход) знаменитые соотечественники. Прибывшие из Европы и двух Америк, из Африки Северной, Южной и даже из Австралии, они расположились в первых рядах: фраки, визитки, ковбойки, сарафаны. Снова визитка, опять фрак. Кто-то никак не хочет скинуть с головы неуместное в театре сомбреро.
Народец посиволапей – отечественного закваса – одетый без выдумки и вычур, томится в рядах задних.
Знаменитые ждут начала оперного концерта в позах свободных – но чинно, благостно.
Сиволапые прыскают, жужжат, едва ли не щелкают орешки.
А концерт все не начинается!
Гул недовольства, громок рукоплесканий…
Тут, стараясь не привлекать к себе внимания, без позерства и помпы, по одному, по двое – начинают проникать через зрительный зал, поднимаются на сцену и пропадают за кулисами персонажи будущего оперного спектакля.
Всё как принято, всё по моде!
Однако что-то на этот раз и по-иному.
Не праздничная расслаба – ясно угадываемое беспокойство рыщет по залу. А ведь в зале не одни случайные люди, которых можно вот так, запросто раздражать, тревожить! Чуть поодаль от велюровых пиджаков, в стороне от брильянтовых брошей и запонок видны блаженные лица, угадываются полураскрытые губы и легчайшие полуулыбки знатоков истинных.
Но истинные тоже начинают волноваться. Откуда оно, это волненье, взялось?
Может, слишком ладно сидят на героях предстоящего спектакля парики? Совсем уж безукоризненно подогнаны кафтаны в плечах, лифы в талиях?
Или причина в другом? И актеришки эти – никакие не актеры, а тайно вывезенные из питерского музея и современной наукой оживленные восковые куклы, лишь вообразившие себя в ладных костюмах живою плотью?!
А может, всё проще?
Взял да и разбрызгал из гигантского пульверизатора какой-то шустрый администратор невско-балтийский, еще не до конца слежавшийся воздух. Взял да и дал нюхнуть чего-то запретного, сладко тревожащего, только в этом полузабытом запахе и существующего! Вот запах и дурманит, вот и наркотизирует.
Сам же администратор спрятался. И теперь из-за кулис подсматривает за зрителями-недотепами и подсмеивается над ними, глуповато водящими в полутьме сырыми от ловли неуловимого носами…
Все, все возможно! Но только героям будущих оперных сцен ни всклокоченные мысли зрителей, ни обывательская тревога совсем не передаются: они идут себе и идут!
Бесшумной (едва ли не бесплотной) толпой проследовал хор.
Прошли оркестранты. Растворились в театральной мгле угрюмые статисты.
Вслед за статистами – одинокая дама: перегибаемая вперед шитым по покрою восьмидесятых годов XVIII века пышным платьем, с громадной корзиной волос на голове, с подозрительно узким, гневно-капризным ртом.
Плакальщица? Судьба?
За дамой – губернатор Державин, со звездой на груди, веселый.
За Гаврилой Романычем совсем молодой, однако ж уже и пышнотелый, некий провинциальный секретарь. Не Крылов ли Иван ли Андреевич ли? Он, он! Сочинитель комических опер и «Почты духов», о баснях пока и не помышляющий!
За Крыловым – растерзанный Княжнин: в бархатной алой накидке, мокроволосый. Княжнина волокут под руки два ката в мышиных балахонах, с узкими прорезями для глаз.
Далее следуют:
Его высочество Павел Петрович, наследник престола.
Супруга наследника (вторая).
Матушка Екатерина.
Матушке вослед машет истово, машет страстно, машет сдернутым с головы длиннохвостым, со змейками, париком – тайный советник Шешковский.
Чуть в отдалении Иван Иванович Бецкой – по настырному слуху, отец Екатерины Великой.
За ними:
– несравненная Алымушка;
– полковой священник отец Иоанн Лукин;
– великий полифонист падре Мартини; с ним – аббат Маттеи;
– чех Ванжура, музыкальный любимец государыни Екатерины;
– некая Езавель;
– Клаудио Антонио Гальвани, професс Ордена Иисуса;
– Филька Щугорев, «издевочный слуга».
От Фильки чуть поотстав, стеная и охая, – скрипач Соколовский, автор не им сочиненной оперы «Мельник – колдун, обманщик и сват».
И – наконец!
Не слишком рослый, к тому ж еще и сутулящийся, в каштановом растрепанном парике – музыкант. Скорей даже – музыкантишко. Под левой подмышкой скрипка, в правом кулаке намертво зажат смычок. Цепкостью ухватки схож с капельмейстером. Блаженной задумчивостью – с выжившим из ума подателем прожектов…
А вот с теми, что скрылись за кулисами, сутулящийся схож не слишком: уж он-то не опутан сетью капризов, не продернут томным изыском! Видно, что не трусоват, не хлипок. Не шаркун и не говорун, не доносчик, не бузотер! Одна беда – замкнут, угрюм.
Кое-кому из зрителей при виде капельмейстера наверняка приходит на ум: да ведь на таких-то (не бузящих, упертых) всегда и держалась Россия! При Чесме и Кагуле, у Рябой Могилы и под Измаилом, у Халхин-гола и под Сталинградом, на Зееловских высотах и близ Рокского тоннеля…
Пока музыкант шагает, некоторые из зрителей крепко ухватывают еще одно: не обязательно герою русской жизни галопировать на плацу! Греметь барабанами в Гатчине! Манерничать в Кремле или в Малом Зимнем! Вполне для некоторых героев достаточно дать озвучку музыке боя, еще лучше – музыке мысли…
Звук, зародившийся в гулком московском колодце, растет. Музыкант со смычком, зажатым в кулаке, движется к сцене неуклонно. Однако внезапно (на чей-то дерзкий смешок) оборачивается: грозно, гневно. Зеленоватые глаза его при этом вспыхивают, как у рассерженной кошки.
– Евс-стигней-й! – вскрикивает кто-то истошно, признав героя.
Звук и крик сливаются в одно. Музыкант быстрыми шагами взбегает на сцену. Еще миг – и, досадуя на шум и крики, скрывается он за занавесом.
Тут – снова неожиданность.
Вслед за Евстигнеем на сцену бочком выступает человек в джинсовой паре. Дойдя до середины, он останавливается, отводит в сторону полусогнутый локоть, сдергивает с шевелящегося горба мешковину…
Серо-коричневая, хищная, с белым горлышком птица, для которой на одном из театральных выступов загодя выложили кровавый кус мяса, слетает с руки. Однако вместо того, чтобы рвать и полосовать мясо, птица устремляется к растворенному окну и, отыскав едва заметный просвет меж шторами, вырывается наружу.
Птицелов, соря матюками, кидается к выходу. За ним – радуясь скандалу – бритоголовая операторша. Смех, шиканье, гул.
Кто-то из бывших соотечественников вскакивает и начинает ни к селу ни к городу поносить и мундир, и самого проследовавшего на сцену наследника престола Павла Петровича.
Начало спектакля, рассчитанное на уподобление музыки полету птицы, сорвано?..
Тем временем на улице некоторые из безбилетных резко вздрагивают: взмыв от окна вертикально вверх, потрепыхавшись меж проводов и рекламных перетяжек и лишь после этого широко расставив крылья, серо-коричневая, верней коричневато-серая, с белым горлышком птица устремилась не на окраину Москвы, не в поля, – устремилась в самое пекло, к центру!
Что делать птице в шумном городе? За каким чертом летит она в раскаленное пекло?..
Впрочем, даже самые упертые из безбилетных перестают вскоре об этом думать. Сизое московское предвечерье, затягиваясь новенькой вольфрамовой кожей, зарастает, как рана. И уже никто не обращает внимания на то, как, сделав несколько широченных кругов, малый городской сокол, сокол-чеглок, возвращается на прежнее место, к театру, взлетает на крышу полувысотки и там до вечера, почти до ночи – затихает…
Ну а в зале малый сокол, вчера уловленный сетью джинсового птицелова, а сегодня дерзко из театра упорхнувший, взбивает краткие пересуды:
– Учили его мало…
– Улизнул-таки, молодчага!
– Придавили б ему горло как след, глядишь, и сел бы, где положено.
Однако ни скомканным началом, ни разговорами музыку уже не остановить!
Гаснут светильники, плотная голубоватая ткань, укрывавшая сцену от досужих взглядов, разлетается в стороны. Вздрагивает, запускаясь всеми своими бесчисленными механизмами часа на два, на три, адская машина театра! Мощный удар литавр – и к потолку, к лепным плафонам летит вступительный аккорд: слитно-прозрачный, чистый.
Короткая пауза, и…
Часть первая
ПУШКАРСКИИ СЫН
Глава первая
Люди, чернила, прель
В мертвый час, после фрунта и умываний, после дневного короткого сна явились без докладу трое: солдат Федотов, женка его, с ними малолеток некий.
Денщик завозился в палисадах, проморгал, скотина.
Денщику – взбучку. Вошедших – слушать. Все одно до вечера помирать со скуки.
Капитан лейб-гвардии Измайловского полка Козодавлев (рябоват, росту среднего, зато жилист и на руку скор) потянулся с лежанки за епанчой. Хотел накинуть на плечи, передумал.
– Ну? – лейб грозен, могуч, но в грозе своей ясен и чист: медные молнии на мундире сверкают, зеленое сукно расправлено, на красных обшлагах – ни пятнышка.
– Так что… Ваш бродь… Мальца означенного, стало быть… того… В Академию желали б!
– Как-с? Плохо слышу! – молнии еще острей, но в голосе теперь явная насмешка. – В А-ка-демию-с?
– Точно так. Осмелюсь доложить: Академия художеств и при ей – Воспитательное училище. Ея Императорское Величество матушка-государыня учредить изволили…
Мысли козодавлевские, до того обрывистые, всклокоченные, враз утихают, смягчаются, начинают течь по приятному руслу.
«Матушка-государыня… Женского полу, а ума – палата! Ей-ей палата! Учредить изволила… Хотя это вроде еще предыдущая матушка – Елизавет Петровна – изволила… Пуншу бы сейчас али на худой конец сбитню: дрожь какая-то… Так и накатывает, окаянная. От гнили, што ль?»
– В Академию, говоришь? Гм… Дурного покуда не вижу. Токмо я-то здесь при чем?
– Так что, осмелюсь… – от изумления жизненным изворотом и от неумения изумляющую жизнь выразить в приличествующих словах Иван Петров сын Федотов морщит лысеющий лоб, багровеет, затем окончательно сбившись, бормочет: – Слыхал я ненароком… Его высокоблагородие секунд-майор Сушков говорить офицерам изволили… Про это про самое… Люди знающие и присоветовали, того… по начальству…
«Сгорел, сгорел. Пропал, как швед под Полтавой…» Глаза солдата мимо воли закрываются.
– Удостоверить… – это вдруг шепотом, но отчетисто, даже весьма настойчиво, Иванова женка. – Возраст мальца удостоверить, ваше высокородие, извольте.
– Как звать?
– Меня-то? Меня – Аксиньей. А малец – Евсигней сын Ипатов.
В глазах козодавлевских скуки как не бывало. Сразу чертики, бесенята: пляшут, смеются. Личико рябое озаряется.
– Иван Петров сын Федотов! – строгость, хотя бы и напускная, для низших чинов необходима, пользительна. – Малец, стало быть, не твой? Отвечай сей момент без утайки!
– Вотчим я ему. Отец его, Ипат Фомин, – помре. Был же – канонер Тобольского полку. А малец ничего себе, шустрый…
– Шустер, говоришь, плутяга? В отца покойного? Али в мать?
– В меня, ваше благородие, в мать…
Лейб теперь расположен почти отчески.
Аксинья ему определенно нравится. «Ишь, шельма. Второго мужа себе заимела. Чем она их берет? Разговором? Изгибом телесным?»
Аксинья капитану нравится, а вот к нижнему чину Федотову следует, видимо, возыметь чувства обратные. То бишь принять меры. Впротчем, какие сейчас меры? Пить хочется, пить!
Меры откладываются.
– Малец какого исповеданья?
– Так что – греческого!
– Кто крестил?
– Отец Иоанн Лукин, полковой с… священник…
– А годков ему сколь?
– Пять год, да восемь месяцов, да девять дней.
– Тэк-с. Ежели вычесть из сегодняшнего – получицца, получицца… День-щик! Бумаги из канцелярии мне наилутшей да прибор чернильный – сей момент!
Чернила есть и в квартере, но капитану хочется пустить нижним чинам блеску в глаза: чернильный прибор в канцелярии из драгоценного камня сработан!
Денщика словно ветром сдуло. Бочком улеглось молчанье.
Говорить с солдатом и его женкой? Невозможно. Молчать далее? Истомишься.
Тут снова Аксинья:
– Августа пятого дня Евсигнеюшка народился… Сперва– легко шел… А уж опосля и мне, и ему тяжко пришлось…
«Голосом берет. Точно, голосом! Говорит словно поет. Сладко так, гортанно. Как на плацу солдатик, от фухтелей изнемогающий. Фухтеля? Да-с. Именно! Фухтелями бы ей для начала и пригрозить. Но это сперва лишь. А потом нежно так, ласково: ид-ди суда!»
Через четверть часа вернулся денщик: с бумагой, с чернильным прибором – две баночки с крышками, одна с песком мелкозернистым невским, для присыпки, другая с чернилами крепкими, неразбавленными. Перо, хранимое для записи недоимок и стихотворных строк, у капитана всегда под рукой.
Денщик все еще держит чернильный прибор в руках.
«Запыхался, чертяка, бежал… А пускай еще побегает!»
– Денщик, квасу!
Уже через полминуты денщик Прокопий – в плечах барина вдвое шире, – бережно неся глиняный кухоль, протискивается в низенькую светелку, льет в кружку, кланяясь, подает.
Козодавлев пьет, фыркает, встряхивает головой, встряхивается всем телом, нюхает зачем-то чернила, озабоченно встряхивает баночку с песком, дует на заветное перо и уж после всего на поданном листе собственноручно выводит:
«Сим свидетелствую, что сынъ бывшего Тоболского пехотного полку полковой артиллерии канонера Ипата Фомина сына прозваньем Фомина, малолетний Евсигней Ипатов родился в 1761-омъ году августа 5 дня, крещен того ж полку полковым священником Иваном Лукиным.
Коему Евсигнею пят лет, восем месяцов и девять дней.
Во уверение чего и подписуюсь:
Лейб гвардии Измайловского полку капитан
А. Казадавлев».
Капитан с наслаждением посыпает написанное песком.
Аксинья кланяется в пояс, малец прячется в материных юбках, солдат Федотов слизывает поочередно с каждого уса капельки пота. Пронесло! Враз расслабившись и заглотнув побольше воздуху, все трое пятятся к дверям, сбираются восвояси. Им вдогон – затем, чтобы простотой капитанского обхождения не обольщались, – зычно, грубо:
– Да глядите мне оба! Мальца попечением не оставлять! А то вам бы токмо новых мальцов заводить, а до прежних и дела нет. Кругом арш-ш!
Квартера пустеет. Лейб все еще безобразно трезв. Да и холост к тому ж. Жениться? Не слишком виден. Из деревень присылают неисправно. Долги обступили. И…
Жесткий капитанский пояс намял живот. Жизнь не вполне исправна, к тому ж – туговата.
Вольностей необходимо, вольностей!
Однако вместо вольностей дворянских в приоткрытую дверь – запах кислого хлеба. Да питерская прель, тянущая за собой все тот же пугающий озноб: чего ждать? И откуда? Детей нижних чинов – в Академию?! В указе недавно читанном – каковой указ теперь гвоздем в голове сидит – так прямо и сказано: «Кухаркиных, також и кучерских детей – учить ремеслам и художествам».
Взять хоть сего малолетка, сего пушкарского сына, – он, что же, геометром, архитектором станет? Взять его и выпороть, вот и весь сказ! Да ведь могут и не позволить.
Каково-с?
Капитан Козодавлев передергивает плечами. Словно бы хочет изъяснить кому-то невидимому: бумагу-то он написал (пусть доброту его помнят), а насчет того, чтобы пушкарскому сыну геометром быть, – нету его согласия!
Вокруг, однако, никого. Сообщить про свое несогласие некому. Одна тишь и краткое весеннее онемение. Да дымок от невидимого костра, да питерская, белесая, липнущая к щекам и к носу хмурость, впротчем, иногда переходящая в легкую и дурашливую веселость…
Профессор анатомии Пекен – твердая рука, вострый ум, – ощупав семерых мальцов кряду, на восьмом споткнулся.
Здесь, в Санкт-Питер-Бурхе, охватить все и сразу профессор не в состоянии. Уяснить русскую повадку не может. Как так? Гнутые сопли, черные спины – но зубы сцеплены намертво. А брови – те словно бы навсегда нахмурены. Характер делает здоровым? Характер – само здоровье и есть? Наперекор условиям существованья?
Профессор анатомии удивлен. От сего удивленья мнет очередного мальца сильней, чем требуется.
– Вас ист дас? – спрашивает сам себя герр профессор, оглядев, а потом для верности и ощупав рану на боку у мальца.
– Точно так… Васька даст!..
Это малец, тихо, шепотом.
– Иншульдиген?
– Васька тому олуху, тому сынку унтер-офицерскому, что меня поранил, по шеям ух как надает!
Профессор Пекен хмурится.
«Лишние слова есть непорядок. Воспитанник – даже ишчо не воспитанник, а кандидат – с профессором говорить не смеет вовсе».
Герр Пекен колеблется: отвесить подзатыльник? Отчитать? Поговорить ласково?
– Воспа была? – склоняется к ласке профессор.
– Не могу знать. А токмо…
– Умолкни, пень. – Герр Пекен возвращает и себя, и воспитанника на должное место. – Молчи, айне кляйне шайсе.
Герр профессор – неудачник. От неудач в фатерлянде не так давно сбежал в Россию. Поэтому стоит ему хоть слегка расстроиться – и вся жизнь идет прахом, осознается как нечто напрасное, тошное. Вот и сейчас: взгляды мальцов представляются профессору дерзкими, сами они – зряшным семенем, пустым, ни к чему не годным. От таковых представлений – дрожь по телу и кривинка в лице. Гадко, горько!
«Хотя… Жизнь далеко еще не кончена, карьер не завершен. Двигаться мыслью… или как это по-русски?.. шевелить мозгами – ишчо способен! Сила в руках имеется. Не высок, а статен. Хоть плешив, а заметен. А что Маришка вчера отказала, так сие есть вздор. Да и поправимо в будущем…»
– Ножницы сюды, – зычным баском подзывает профессор дядьку-смотрителя.
Ножницы поданы, малец-воспитанник веки от страху сожмурил. Кривинка рот профессорский отпустила, снова ему отрадно, весело.
«Отхватить бы у мальца – ишчо чего!»
Дзень!
Профессор Пекен долг свой знает. Вострые ножницы отхватывают только то, что положено: прядь волос. Волосы, светлые, с каштановым отливом, падают на пол. Дядька-смотритель их тут же подбирает, подает с поклоном профессору. Тот кладет прядь на столешницу, затем идет в угол просторной комнаты. Сняв с огня оловянную плошку, сует в нее кончик обструганной палочки. Палочку проворачивает вкруг своей оси, возвращается к столу, каплет бережно сургучом на казенную бумагу.
Волоски живые, волоски шевелящиеся – вмиг к бумаге и прилипают!
Евсигней сын Ипатов, Воспитательному училищу при Императорской Академии художеств и душой, и цифирью, и частью волосяного покрова — «сего апреля 14 дня 1767 году» – навеки придан…
Апрель 1767 года случился в Санкт-Питер-Бурхе тихим, благостным. Западные морские ветра – злобноватые, настырные – города почти не достигали. Но все одно: на губах – солоноватая влага, на щеках – шелушение кожи.
По временам, если вслушаться, город шумел. Чаще – как морская раковина. Иногда – как подслеповатый чухонский бор. Реже – стонал, как растревоженный водою погост. А уж стуки-то, стуки! Дробно и звонко отзывался под копытами булыжник, глуховато бубнил известняк тротуаров, под железными ободами колес на разные голоса пела брусчатка.
Домы тоже звучали по-всякому. Иные подвывали печными трубами. Иные визжали дворней. А дворцы… Те до полудня вообще молчали. Ясное дело: со сна. Вечерами же взметывали снопы едва слышимой таинственной музыки.
А вот с Царицына луга, из Летнего сада, музыка доносилась грубая, громкая. Попетляв меж деревьями, покувыркавшись близ набережных и там никому особо не пригодившись, музыка эта грубоватая возвращалась на проспекты, просилась в каменные дома, под высокую руку иностранцев, вельмож. Но впускали туда грубую и громкую – нечасто…
Дом-дворец, с только что надстроенным третьим этажом, в коем расположилось Воспитательное училище при Академии художеств, днем чаще молчал. А вот перед ночью – так по временам чудилось шмыгающим мимо него людишкам – тяжко вздыхал. Даже и ухал, как тот ушастый пугач!
Про дом говорили разное. Говорили: не для счастья сей дом-дворец выстроен. Еще добавляли шепотом: быть в том дому беде!
Правда, когда именно ждать беды, того не сказывали. Только слепнущий старик-сторож из муромских лесовиков, садившийся по вечерам на приступку, близ портика с шестью колоннами, иногда бормотал странное.
Бормотал: чрез многие годы – но никак не ранее, чем чрез сто пятьдесят годков – стать сему дому знаменитым. Причем знаменитым на всю империю! Тут слепнущий сторож оглаживал себя по бороде, добавлял, размякнув: а знаменитым дому стать чрез некого сибирского Гришку, срамца, наглеца, провидца.
– Сей Гришка – срамец, наглец и женскими грудями игрец – всем покажет: и што у ево в штанах, и што у ево в голове…
Впрочем, сторожа-слепца мало кто слушал: век Просвещенья струил себя сладко над Малой Невкой! Воспитательные и иные прожекты ручьями журчали в головах у высоких людей. Куда там слепцов слушать!..
В этот ухающий, а чаще молчащий дом Евсигней сын Ипатов – под присмотр наставников, на казенные харчи – ровно на седьмой день после осмотра и подписания бумаг и был определен и доставлен.
Попервоначалу страшно ему было и боязно, но и веселье жутковатое к горлу подкатывало. Кругом белокаменные фигуры, чистота, однако ж в подвалах – плеск воды, а в отдалении – пугающий гул пустых коридоров.
Как к такому привыкнуть?..
Через неделю, ближе к исходу все такого же апрельского дня, Иван Федотов и женка его Аксинья брели сквозь сырость и прель в полковую слободу, в крохотный чулан, в крохотную квартерку для семейных солдат.
Аксинья Михайлова дочь дорогой вздыхала. Рюмзать на улице, однако, не решалась. Да и чего рюмзать? Евсигнеюшку пристроили, сама – молода ишшо, муж небось не за тридевять земель, а здеся, под боком.
Рюмзать, однако, хотелось.
– Иванушко…
Иван сердито крякнул. Разговоры на улицах ни начальством, ни им самим не дозволялись. Женка обязана следовать позади, отставая ровно на четыре шага.
«Поучить? Дать меж рог?»
Пожалел, не дал.
– Иванушко… Евсигнея, того… Давай возвернем его обратно. Помощничек тебе будет…
– Пс-ст… Сдурела баба. В документ Евсигней твой вписан! И по документу он, слышь ты, теперь существует – токмо как воспитанник. Сего изменить невозможно. Поклоницца б ишшо его благородию капитану… За труды.
– Поклонимся, поклонимся…
Аксинья Михайлова дочь от счастья, что не убил ее до смерти страх за дитя, зажмурилась: «Уж и Евсигнеюшке, как отцу его покойному, Ипату Фомичу, доля определена. Ипат Фомич шибко скоро помер. Каково-то Евсигнеюшке придется?»
Солдат Федотов, глядя на женку, доставшуюся ему после покойного канонера Тобольского полка, улыбнулся в усы. «Складная, и лицом круглая. Даже и слеза личит ей. Эх! Кабы не бесконечная служба солдатская! Закатиться бы с женкой на украины, от столиц подале. На украинах, сказывают, воля! А с проворной женкой – так еще и доля».
Тут же он вспомнил и документ, неделю назад в стенах Академии им подписанный. Память солдат Федотов имел отменную, читанное однажды помнил всегда.
Документ составлял некий ярыжка, славное заведение токмо позорящий: с козявой в носу, с губою пьяной и ногою кривенькой. Зато руку ярыжка имел ловкую! Руку, видать, и ценили.
Ярыжка от лица неписьмённой Аксиньи и под диктовку секретаря Академии тогда нацарапал:
«Я нижеподписавшаяся… доброволно императорской Академии художеств в Воспитателное училище отдаю малчика свого родного Евсигнея Ипатьева, прижитого с первым мужем моим Тоболского пехотного полку полковой артиллерии канонером Ипатом Фоминым сыном Фоминым… Во уверение чего и подписуюсь.
К сей подписке вместо жены своей Аксинии Михайловой дочери по ее прошению муж ее лейб гвардии Измайловского полку солдат Иван Петров сын Федотов руку приложил.
Апреля 14 дня 1767 году».
Глава вторая
Иван Иванович Бецкой, президент
«Наказ» императрицы Екатерины от предыдущего, 1766 году много пострадал от урезки и критик. Однако ж и в таком виде был хорош, нов. В особенности тем, что трактовал не только о дворянах и духовенстве – трактовал «о состоянии всех в государстве живущих». То бишь о свободах всех граждан.