Асистолия Павлов Олег

Хотя даже не понимала, какое же он, действительно, ничтожество… В ту минуту он спокойно подумал, что однажды все это кончится. Пусть она его презирает, пусть мучается дядюшка, пусть плачется никому не нужная старуха, пусть пропадает эта квартира… Так он решил! И одно стало приятно: осознание, что каждый получит свое… Да, он подумал тогда об этом с усмешкой… Но старуха умерла. Она умерла…

Стоит в очереди: впереди всего два человека, за ним уже совсем никого. Очередь эта не прибывает — но и не движется. Дверь в кабинет открыта, распахнута… Все это время на пороге топчется старуха. Получила свое свидетельство и застряла: не хочет уйти. У регистраторши — молодой девушки — сдают нервы.

“Какой тяжелый день! Ну, что за народ, я не понимаю!”.

Бабка канючит…

“А за деньгами, говоришь, куда?”.

“В собес, бабушка, в собес! Я же сказала вам, мы только оформляем…”.

“Сказали, справку дадут на помощь, а это она, что ли? Тут он как умер, и больше ничего. Вы орган, к вам сказали за помощью, вы и дайте”.

“У меня зарплата маленькая давать!”.

“Паспорт, паспорт верните — что же это, забрали…”.

“Так положено. Паспорт изымается у вас на законных основаниях, потому что ваш муж скончался и больше не является гражданином России”.

“Вот и я говорю… Он как ни есть гражданином, этой, ну, России, был, состоял в ней, родненький, а теперь кто же он, без паспорта? Там еще у него пенсия осталась, там еще помощь ему нужна… Кто же выдаст без личности?”.

Бабка почувствовала, что когда отдавала мужнин паспорт, говорили с ней уважительно — а теперь брезгливо терпели.

“Свидетельство о смерти вам выдано? Выдано! Можете идти”.

“Куда же я пойду, родненькая… Мне же его хоронить не на что, родненького… Сказали, иди в орган, получишь помощь… Вы же орган? Вот я, как есть, прошу помощи у вас… Помер он, помер — а мне куда? А пенсия у него целиковая за февраль? А помощь ему на гроб, а на могилку?”.

В этом коридорчике, где томилось человеческое горе, было тесно.

Где-то рядом, тут же — радость, шампанское, смех…

“Это ЗАГС — а вам нужно в собес!”.

“Сколько можно упрашивать! Прикидывается юродивой. Работайте спокойно, девушка, продолжайте прием, — не выдержала скорбная, интеллигентного вида, дама. — Глубокоуважаемая, у вас есть совесть?”.

“А? Чего, родненькая?”, — потише настроилась бабка.

“Совесть! У нас всех кто-то умер. Мы все оказались в этой очереди, потому что потеряли своих близких, родных… Я, между прочим, лишилась вчера своей мамы, понимаете?! Почему я обязана, я… я…” — и слезы брызнули вдруг из ее испуганных глаз.

“Ну, пойду я, пойду, не плачь… Жили мы жили, гроб с могилкой стоили как новое пальто… А теперь сказали, что даже в землю не хоронятся, так стало для людей дорого… Ох, как же это, ему-то покой настал, а мне куда? Значит, родненькие, в собес? А помощь у них какая? Другая? А бумага, она, что ли, примерно как паспорт для него будет? Вижу, вижу, ну хоть с печатью… Пойду я, пенсию, говорят, ветеранам войны к февралю успели, добавили. Он же у меня ветеран”.

Молча дождавшись своей очереди — строгий, одинокий — вошел и вышел, как призрак, мужчина средних лет, получив свидетельство.

Следующим был он.

Сделал, что делали все: отдал паспорт, справку о смерти…

Действовало, наверное, как наркоз, когда люди проходили через эту комнату — что вся она по-деловому не для скорби.

Рабочий стол: компьютер, принтер, факс еще для чего-то.

Девочка, что могла она понимать, — но работала.

Другие выдавали свидетельства о рождения, о браке, а ей не повезло.

Мертвых отделяла от живых.

Глупое милое личико умело смеяться, впитывать и отражать свет, кокетничать — но должно было потухнуть, закрыться наглухо маской.

И ролью своей не жила — а плохо, хоть и стараясь, играла.

Присутствие. Отсутствие.

Для нее это каждодневный ритуал.

И, наверное, боясь в своем кабинете истерик, старается выглядеть важной, строгой — все понимающей, но безучастной.

Звук небытия — теплый гул, — когда из принтера, будто в нем что-то мгновенно сожглось, но и сотворилось — сухо вышел наружу бланк этого акта гражданского состояния… Смерти.

Протянула еще одному.

Он взял — и точно бы обжегся.

И еще было противно, потому что все-таки взял, подчинился, хоть мог отказаться и ни в чем не участвовать. Но почувствовал себя безвольным, слабым, во всем раздавленным человеком. То есть как же, почувствовал — стал таким. И вот оказывал услуги похоронного агента… Профессор ничего не прощал, именно поэтому говорил не с ним, а с матерью — и распоряжался… Ну да, все оказались в его распоряжении, потому что, ничего не обещая, дал шанс что-то заслужить. Объявился, когда быстренько получил в больнице, где умерла сестра, справку о ее смерти, ключи от квартиры, паспорт…

Поставил в известность, что уже заказал гроб, автобус до крематория, кремацию, как будто это что-то значило и он окончательно доказал кому-то свое право, только свое! Хоть никто, кроме него, ни на что не претендовал, потому что никак бы не смог оспорить это его право, нет, даже не право — а первенство, что и было понятно.

И, конечно, экономил средства.

Будущий миллионер, экономил свои миллионы…

Стал еще бережливей, чем был!

Утром с ним поехала Саша, кто же, если бы не она.

Уже стоял автобус — тот, в котором не было людей и дожидался гроб.

Все таяло в середине февраля.

Небо упилось грязной влагой.

Зима помешалась: вдруг, чуть ли не за одни сутки ослабев, потеряв себя.

Пошла по миру, бросив свое же — растекаться, растаскиваться…

Огрызает ледышки, лакает из луж, задыхается, гниловато пахнув теплом, кажется, прямо в лицо… Шаталась, бродила… И здесь, по двору.

Так похож был этот раскисший февральский двор на кладбище…

Прогулочный, покрыт трухлявой наледью — она истыкана следами, точно бы прошли целые толпы.

И вот следы вымерли — а в дырах этих, как в лунках, водица.

Обглоданные скамейки торчат из тающих куч.

Пока невидимые, покоились аллейки — сугробики рядом с черными деревьями-крестами, в которых путалось и трепыхалось, как пойманное, воронье.

Двор больницы — безлюдный и жуткий, как будто это после взрыва остались стены… без крыши, но с окнами внутри. Сотни одинаковых темных ячеек, они для кого-то безымянных: колумбарий. Панельные, сомкнутые прямоугольником белые корпуса, шесть отвесных этажей. Сверху падает, бьется, громыхая, что-то обледеневшее. Льется вода. Звонко, шумно, гулко. Слышишь — а небо прямо над головой опрокинулось, пустое, ни капли в нем, ни звука. Но двор в состоянии какого-то неумолчного брожения, шумный. Слышно и все, что за стенами, суету, обыденность: человеческий рой. Больница проснулась. И в эти часы в ее стенах творилось, наверное, все самое главное… Кто-то поступал. Кто-то выписывался, освобождая койки. Кто-то передвигался по кругу больничных процедур. Кто-то умирал.

Морг в подвале — за оцинкованной для вечности дверью. Ее солидно распахнул пожилой, но крепкий санитар. Показать себя за ним появился, как из-под земли, еще один в белом халате — озираясь и щурясь на дневной свет… Торговались, похожие жадностью на мясников. Выгрузили гроб, предложив тут же в услугу женщину, очень, наверное, пьющую, но смиренную, тихую… “Это Зина. Она вам покойницу обмоет, приготовит. Будет стоить пятьсот рублей”. Зина кивала, почти кланялась, согласная на все…

И солидный принял оплату — а ее увел обратно, в подвал.

Через какое-то время она застенчиво выглянула, спросила: “Смертное при вас?”.

Ни о чем таком он не знал — дядюшка ничего не передал и не сказал…

Профессор обо всем забыл — и вопил в свой мобильный, пока не сообразил: пусть крышку гроба заколотят.

Солидный ухмыльнулся — пожалуйста!

Согласился на сто рублей — и еще получил за простыню.

Зина радостно ее предъявила, больничную: хоть что-то чистое и белое. Стараясь, пристала: “Накрывать или обернуть? Я красиво сделаю, вы не сомневайтесь! Вы не подумайте, я это бесплатно!”.

И еще пролепетала вдруг: “Или, может, запеленать?”.

Но одна не смогла — позвав из подвала кого-то на помощь.

Санитары пропали: вдвоем ушли искать молоток и гвозди.

Он стоял — и не двигался.

Саша, она сжалилась над ним, спустилась туда, кутать старуху…

Подумал: ведь она не боится ни крови, ни трупов…

Действительно — наружу вышла спокойная.

Заколотили гроб.

Все было готово.

Солидный объявил, что надо бы еще прибавить за труды… Он перебил, не выдержав — “Cколько?” — и тот начал спокойно подсчитывать: “Туда-сюда. Побольше центнера будет. Cто рублей… Пятьсот… Сто… Туда-сюда. Итого…”. Саша молчала. Но, когда рассчитался с ними, слышно сказала: “Какие же скоты”. Он почему-то оскорбился: это ему стало больно… Она же ничего не хотела чувствовать, понимать — одна, в стороне. Солидный, все услышав, ухмыльнулся, буркнул себе под нос: “Ну, да…”. Но уже громко сказал, на прощание: “Счастливого пути!”.

Автобус ритуальный, в котором только они с Сашей — и гроб.

Пахло бензином, именно бензином.

Вдруг произнес: “Представляешь, миллион долларов”.

Саша ничего не ответила.

Они молчали — и не заговорили, — даже когда откуда-то вынырнул такой же автобусик, но совсем затрапезного, провинциального, что ли, вида. Это происходило прямо на Ленинградском шоссе, в час пик, в густом потоке машин. Глухо занавешенные окна — кроме одного. В котором показывала себя и, просунув в отдушину мегафон, пьяно орала: “Люди! Глядите!” — полуголая девка, приплющив к стеклу груди. Несколько минут они наблюдали это, пока автобус шальной не вырвался вперед — и так исчез.

Профессор встречал с букетом цветов, как жених. Паспорт оказался только у Саши — а свой этот шут, конечно, забыл. Поэтому все оформляли они. Дядюшка так и не отлип от букета. Гроб выгружали из автобуса: теперь это были его сыновья, взявшие в свои руки то, до чего он то ли боялся, то ли стеснялся дотронуться. В этот день он собрал для чего-то в ритуальном зале крематория все свое потомство. От разных жен, такое непохожее на него самого — и поэтому, казалось, постороннее — но сплоченное одинаковой туповатой угрюмостью в лицах.

Братья были старше. Старшие. Сестра — младше, от последней жены, с которой дядюшка тоже развелся, но это еще не стало далеким прошлым, так что девушка все же неловко стояла поодаль от отца. Он почти не был с ней знаком. Братьев помнил — и они, наверное, дали понять, предупредив взглядами, молчаливо и деловито кивнув, что узнали.

На Сашу никто не обратил внимания. Чужая всем, она и в зале отошла, когда они, как стадо, приблизились к этому гробу.

Профессор суетился, не находя места себе — и букету.

В конце концов, он уже прослезился — и положил неприкаянные цветочки прямо на гроб, установленный для спуска в многоразовое, массивно обрамленное мрамором, наподобие саркофага, отверстие, а сам потерялся, встал как-то сбоку: и можно было смотреть лишь на букет — казалось, кем-то забытый.

В тишине зала, потрескивая, как дрова, горели, оплывали и точно бы шевелись, казалось, тоже забытые перед выставленной здесь одинокой иконой, церковные свечки.

Дама, которая приготовилась дирижировать еще одну церемонию, растерялась — и не могла начать — уставившись на крышку гроба… Но все же нашла какие-то слова, призывающие с кем-то проститься — и по гулкому холодному залу разлилась траурная музыка… Он стоял и думал, что это — спектакль. Что все они — актеры… Минутная, отвратительная и фантастическая пьеса без слов, без движения… Музыка вдруг оборвалась, прекратилась. Лифт загудел — и гроб, медленно опускаясь, исчезая, как бы сам ожил и уехал, забирая с собой задрожавший букет цветов. Потеряв на миг ощущение реальности, он обрел сознание, увидев, что братья, да и сестра, с небрезгливым любопытством оглядывались на его жену…

Саша сглаживала на щеках слезы, хотела спрятать — но в глазах ее все плыло, бессмысленно отражая какой-то свет.

Разошлись, не прощаясь даже друг с другом. Провожая братьев взглядом, он представил, как мог бы крикнуть им в спины, поразив: “Счастливого пути!”.

Профессор порывался всех пригласить: “куда-нибудь”. Но, когда сыновья разъехались, фыркнув джипами, каждый своим, выдавил из себя казавшееся, наверное, спасительным: “когда-нибудь”.

Уже куда-то спеша, их он мог подвезти до ближайшей станции метро, взяв в свою машину. Дочь, которую должен был вернуть домой, ее матери, замерла на переднем сиденье, рядом с ним, уткнувшись в книгу, делая вид, что читает. Профессор заговорил, обращаясь лишь к ней, что-то спрашивая, хоть девушка пугливо молчала. Он забыл, что должен взять квитанцию, именно что забрать ее себе… Этот человек был должен. Понимал же он, что если не старуху — а то, что останется — должен еще кто-то похоронить? И вот стало мучительно: ждать, что дядюшка сам об этом вспомнит… Но дядюшка высадил их, ни о чем не вспомнив.

Мать, она, конечно же, и не собиралась очутиться на похоронах. Но можно было подумать, даже не понимала, что произошло, откуда же они вернулись… Саша не находила себе места: сказав, что кончился стиральный порошок, ушла в магазин. И, вернувшись, но уже возбужденная, схватилась за молчаливую работу, как машина что-то делая: готовила, убирала, стирала. Пока вдруг не остановилась под вечер — сломалась. Было бессмысленно допрашивать, бороться с ней… Она знала, чего хотела — а в тот момент уже не могла ничего скрыть, шатаясь, когда вставала, и куда-то шла, то есть порываясь пойти. Он видел, как она менялась в течение дня… Понял, что произошло. И сам впал в какое-то невменяемое состояние, когда жена — наверное, даже не чувствуя, что он присутствует где-то рядом — рыдала, бессильно вдавленная в диван, на котором оба они лежали перед включенным, мигающим то скучно, то весело телевизором. Он вскочил — и бросился на кухню, чтобы найти то, что она там прятала, как и всегда: искал — и находил. Давно зная все эти щели, в которых спасала, чтобы только успеть выпить, потому что, найдя недопитое, он выливал.

И ничего не нашел!

На кухне, в туалете, в коридоре, ванной — всюду — где она сама от него прятала себя, исчезнув, исчезая.

Кажется, он не переворошил только комнату матери — и свою, в которой пролежал до вечера на диване у телевизора.

Саша уже не рыдала. Она смеялась над ним, смеялась ему в лицо, с болью и злостью показывая свое торжество, свою радость!

Но как будто от кого-то, кто невидимо и властно ткнул именно туда, куда бы сам не подумал, он получил то, что хотел, когда успокоился, когда взял себя в руки… И пришел в бешенство!

Взмах — и бутылка полетела в стену. Разбилась и разлетелась по кухне, оставив на стене влажное вонючее пятно. Чудилось, эта вонь, от которой мутило, растеклась тут же по дому, как эфир. Она еще нашла силы, они к ней вернулись — и ворвалась сама на кухню. Увидев, что он сделал, с хохотом бросилась босыми ногами на осколки — но не смогла, не поранилась, потому что, опомнившись, он успел подхватить и утащил обратно в комнату, кинув на диван.

“Ненавижу!”.

Кричала — и билась, рвалась — а он, даже не давая подняться, легко, движением одним, отбрасывал на диван, чувствуя себя отчего-то и мужем, и отцом: и палачом.

Ей нельзя было позволить вырваться.

Выкрикивая уже что-то беспомощное ему в лицо, Саша наконец сдалась — и, только утихнув, закрыв глаза, лишилась памяти, чувств, жизни, застыв в опустошенной отвратительной позе, как убитая.

Он подождал — потом, на кухне, прилежно подмел опасный пол, убрав бутылочные осколки.

Мать весь день не выходила — радио в ее комнате молчало.

Он вспомнил и подумал о ней только потому, что поразила эта тишина: молчание во всей квартире.

Кинул себе подушку и плед на пол, лег, прислушиваясь, как жена то храпела, то, судорожно глотнув воздух, спокойно и глубоко дышала. Почувствовав, что воцарился покой, отчего-то возле него, на полу, приютился в темноте кот — и тихонько, благодарно урчал, будто на краешке чужой, теплой и мягкой подстилки.

Одна жизнь кончилась, ничего не получилось, все развалилось… Новая, новую… Но как это возможно: все изменить. Родишься заново? Притворишься, что умер, но вот вдруг — воскрес! Да что это такое, что это — “новая жизнь”?

Всю свою сознательную жизнь он лишь чего-то мучительно ждал. Ждал. Как ждал, что у жизни его возникнет сама собой притягательная цель, смысл. Как ждал славы и денег от своих картин. Как ждал похвалы от Карандаша. Как ждал любви, хоть какой-то, к себе, нежности хоть чьей-то. Как ждал, что у них родится ребенок. Как ждал умершего отца…

Вдруг осознал: она выкрикивала это свое “ненавижу”, как выкрикнул бы и он сам всей этой жизни… “Я не живу, я жду, жду, жду… Страшно, как страшно жить!”.

Лежал в грузном горизонтальном положении — покойника — а, лишь закрыв глаза, увидел старуху… Вспомнил: когда не стало отца, кто бы ни пришел в дом или куда бы ни повели его, мальчика, попадал в сомкнутое кольцо взрослых людей, похожих серьезностью на судей. Больше никто не заискивал — и он уже не говорил со взрослыми играя, бездумно. Молчал. Если задавали вопросы, отвечал какую-нибудь неправду, только и чувствуя, что делает это назло. Это было страшно. Но что-то помогало преодолеть страх. Все смотрели на него — смотрели, смотрели… Все они. Как будто был за что-то кем-то наказан… Все. И теперь — она.

Старуха! Она втянула во что-то своей смертью, как будто все о них зная, схватив за что-то в самих душах, повлекла куда-то, где только можно сойти с ума, возненавидев все и всех!

И он дождался дядюшкиного звонка… Далекий — перепуганный, беспомощный голос. Связь обрывалась несколько раз. Все рассказал уже по дороге, в машине, простонав: “Собаки породистые, кошки — а люди, не понимаю… Что стало с людьми?”.

Он проговорил: “Домашних животных любить проще”.

Профессор взорвался: “Что?! Какие животные? Какая любовь? Это человек ведет себя как животное… Да! Голодное! Дикое! Вот этот, кто он, по-твоему? Врач?! Это Чехов, Антон Палыч, извиняюсь, был врачом! Скотина! Нет, ну как это возможно: пользоваться страданиями, беспомощностью! Больница! Так быстро, ловко — как по маслу! Не первая и не последняя она была… Это действует целая мафия!

Они еле продвигались в дорожных пробках.

Нагрянул, обрушился снегопад. Как последний: слишком быстрый, торопливый, мстительный. Москва тонула и барахталась в снегу.

Где-то на Охотном Ряду, наверное, перекрыли движение, выезжал из Кремля кортеж — но не остывал горячий дымящийся поток машин. Зависли на Большом Каменном мосту, профессор упрямо не хотел сдаться и пробираться как-то иначе, но не через центр, где все замерло, остановилось… Кремлевский торт. Шоколадные башенки и стены. Сахарная снежная пудра. И все его церкви — бело-розовые, зефировые, облитые светом, будто сочащейся из них же сладостью.

Дядя Сева теперь уже тоскливо пожаловался: “Вот кто из грязи в князи… Да что там, сразу в цари!”. Тут же изрек: “Свобода — то, что рождается в воображении рабов”.

Прорываться никуда не пришлось: кто-то, кто не скрывался, распорядился их пропустить, как если бы уже ждал, назначив встречу.

Дверь указанного врачебного кабинета в отделении неврологии оказалась запертой. Дядюшка озирался, может быть, думая, что попал в ловушку, привлекая внимание прогуливавшихся по коридору больных. Но вдруг подбежал спортивный молодой человек, перед которым все расступились — и оробели любовно. Белые кроссовки… Хирургическая блуза, облегающая мускулистый торс… Какой-то американец.

Наверное, разгоряченный игрой — с ракеткой для пинг-понга в руке — он успел с любопытством осмотреться, отпирая дверь кабинета, и уныло пригласил: “Проходите”.

Почти сразу — за ним — в кабинет запорхнула медицинская сестра.

Кинув теннисную ракетку на стол, успев сбросить блузу, нисколько не стесняясь, он обтирался в эту минуту полотенцем — и мгновенно, как солдат, надел свежую, точно такую.

“Иван Федорович, вы будете обедать?”.

Резко, даже не глядя: “Уйди. Потом”.

Кажется, лишь тогда заметив, что в кабинете есть кто-то еще, глупенькая медсестра обиженно развернулась, показав тугой, под нейлоновой белой кожицей халата, зад — но услышала…

“Стоять! Разберись-ка с этим, пожалуйста”.

Бросил, как мяч, уже что-то скомканное.

Она поймала — послав в ответ капризный взгляд.

Обстановка кабинета могла бы сойти за бивуак, место отдыха и ночлега: похожая скорее на унитаз раковина умывальника, протертый диван, канцелярский стол… Умывал руки, принимал пищу, отсыпался… Читал. Книга, брошенная — на столе, — видимо, такое же увлечение, как и теннисная ракетка. На обложке крупно: “Клиника и нейрофизиология глубокой комы и смерти мозга”.

Покончив, провалился в офисное кресло, откинулся, но — почувствовав какое-то неудобство — достав из-под стола бутылку, кажется, джина, плеснул в стакан…

“Это вы хотели со мной поговорить? Я вас слушаю”.

“Нет уж, это я… Да, это мы… Пришли вас послушать… Я профессор Московского государственного университета! Этот молодой человек — известный в России и за рубежом художник, мой племянник…”.

“Понятно. Цвет нации, — снисходительно хмыкнул тот, сделав глоток — А можно ближе к делу? Тем не менее, вы чего-то хотите от меня… У вас во мне какая-то нужда?”.

“Наша встреча вам не кажется странной, молодой человек?” — волнуясь, все же попытался взять себя в руки профессор, надеясь, выглядеть как можно внушительней.

“Да, странно. Очень странно”, — спокойно ответил тот.

И профессор проговорил слабым голосом: “В таком случае, могли вы ознакомить нас с этим завещанием?”.

“Вы же знаете, что это дарственная. Подарок. Мне что-то подарили. Ну и какое вам дело?”.

Вспылил, возмутился: “Такое, что я намерен оспорить этот документ в суде, в судебном порядке… И откуда же столько самоуверенности? Я бы даже сказал, наглости? Отказываюсь, простите, понимать!”.

“Хотите суда — идите в суд. Это все?”.

“Ну, какая наглость! — упрямился обескураженный и беспомощный истец. — Вы присвоили себе чужую собственность! Какое вы имеете право…”.

Но тут же услышал: “Как видите, имею. Полное право. Теперь”.

Он произнес это, как будто что-то допивая, по глотку…

И, расслабленный, то есть почувствовав, наверное, что сопротивление во всех смыслах бесполезно, посмотрел вдруг как врач, который должен был что-то объяснить тяжелобольным…

“Вашу сестру я мог — и продержал в отделении месяц. Здесь ее хотя бы кормили. Но дальше вопрос стоял только о помещении в специнтернат. Она уже не могла самостоятельно передвигаться, есть, пить… Родственники, кстати, что-то не появлялись. Но, как вам сказать… Через месяц она бы умерла. Она это понимала по-своему. Люди пожилые чувствуют приближение смерти, ее час, почему-то это так. Она просто хотела спокойно умереть. Предложила мне дарственную — я не отказался. Я оплачивал ее дальнейшее пребывание в нашей больнице — ну, можете проверить… Лекарства. Питание. Отдельный бокс. Даже сиделки. Все это у нее было. И она умерла. В общем, не мучаясь — и ее никто не мучил. Свой долг я выполнил. Дарение — не взятка. Ну, наверное, меня могут уволить… Могли бы, наверное, ну, да. Но не уволят. Признаюсь, наш главный врач дурак. В больнице нет самого необходимого, а он решил установить видеокамеры, чтобы за всеми следить… В ближайшее время я сам покину это заведение”.

Профессор вдруг криво улыбнулся: “А старушку-то вы не того?.. Ну, не топором. Вам-то было достаточно сделать один укольчик… Это не процентщица, конечно… Это на одни проценты можно процветать!”.

“Валяйте… Вы, я вижу, тоже дурак. Пожалуй, идиот — отвечу тем же. Мы ведь интеллигентные люди, не так ли? Только не обольщайтесь. Вы значительно более безнравственный человек, чем я. Вы оставили свою сестру умирать. Ну, а я — я всего лишь помог ей умереть достойно. На этом закончим”.

Голос дядюшки возвысился — и задрожал: “Теперь вы там поселитесь, надо полагать?”.

Тот улыбнулся: “А я в этой стране жить как-то и не собираюсь”.

Профессор выдавил из себя: “Ну, да, с такими-то деньгами!”.

“Стойте… Если вы заметили — в квартире не поменяли замки. Считайте, что это приглашение. Заходите, берите что хотите. В милицию не позвоню. Что дорого, имеет ценность, ну я не знаю, семейные реликвии… Она ваша. Скажем, даю вам месяц. Мне понадобятся только стены. И лишь после вас!”.

Он мог бы бросить дядюшку, но все же поехал с ним.

“Ну что, доволен? Ты же этого хотел?!” — накинулся профессор. И со злостью крикнул: “Поехали! Простишься!”.

Трехкомнатная гробница, полная вещей, на которых слоем лежала пыль.

Дядюшка метался в ее стенах — и теперь-то мучился, страдал.

Пока профессор хватал, складывал, он свободно и бессмысленно бродил по комнатам — в пустоте…

“Кто это?” — спросил бездумно, увидев на стене фотографию.

Дядя Сева дернулся, замер — и выпалил: “Твой родной дедушка, можешь познакомиться! Возьми себе на память. Не волнуйся, он тоже был академиком… Только где могила, не узнаешь, прости. Жертва сталинских репрессий! Придется ограничиться этим. Где, когда, за что — прошлый век. Квартира — она чего-то стоила в этом времени, здесь и сейчас. Я знал, говорил — останемся жить в нищете!”.

“Это ваш отец?”.

“Дурацкий вопрос, поэтому оставлю без ответа”.

“И вы… вы всегда знали об этом?”.

“Боже мой, уже заговорили стихами! Только не мучай, пожалуйста, свою мать… Алла боялась, не могла — и она ни при чем в конце концов. Лично я не помню, меня вырастил и воспитал другой… Это отец твой помнил, простить себе не мог… Никому не мог простить, если хочешь знать, никому! И эта все помнила, все! Но никакая память столько не вместила бы — только зависть и жадность! Я должен был когда-то рассказать тебе, конечно… Думал, пришло время… Решается судьба квартиры… Наша судьба… Но ты не изволил проявить интереса… Да, к ней… Ну вот, узнал. Наконец! Знаешь, ты прав, какая мы семья! Ее не было, семьи. Ты этого хотел? Этого?! Получи! Но тогда и урну с ее прахом получай… Вот именно! Я, как ты выражался, тоже никого не хочу любить. Есть и у меня такое право, воспользуюсь. Все, мой дорогой, я оплатил похороны — а со всем этим делай что хочешь! Что хочешь!”.

КАРТИНА ШЕСТАЯ

Литургия оглашенных

Пустой вагон метро, заполненный отсутствующим белым светом. Подумал: вечность. Было очень одиноко. Но в проходе возник отряд: белые кители, золотые погоны. Впереди своих офицеров — приближался их командир. Совсем юноша. Высокий. С лицом, которое как будто светилось. Свет, сила, все благородство человеческое: покой и бесстрашие. Остановился — все остановилось. Молча поцеловал в лоб. Отошел. И он уже отчего-то понимал, что этот юноша пришел позвать за собой. Понимал, что мог пойти теперь же за ним, все оставив, забыв себя самого — но испугался вечности, куда уходил отряд. Испугался — и не успел. Только вагон, где стало пусто, как было, уносил куда-то сквозь воющий кромешный туннель.

Мальчик, маленький мальчик — один, в этом страшном пустом вагоне, несущемся куда-то… Почему остался один? Почему стало так страшно?

Проснулся от страха. Комната… Ночь… Тишина… Он в своей кроватке. Заплакал. Услышал ее голос: “Что с тобой?”.

“Сон… Я скоро умру”.

“Что это было?”.

“Это было в метро”.

“Ну, что с тобой творится…” — усталый мучительный вздох.

Обняла как ребенка.

Успокоился. Забылся. Уснул.

Утром вспомнил свой сон: вагон метро, царский конвой, юноша… Ни живой и ни мертвый — с этой крохотной армией. Вдруг осознал, кто это был. От этой мысли, себе же и поверив, ощутил волнение — предчувствие чего-то, что еще не произошло, хотя видел чудо во сне. Забывал — но вспоминал и почему-то верил, что жизнь должна по какой-то причине преобразиться и что-то случится, такое же чудесное, все изменив.

Этот сон — и ужас реальности: вагон метро, предчувствие смерти… Когда столько раз чудилось, что вагон, в который он попал, должен взорваться… Когда попадалось вдруг на глаза угрюмое или даже бледное лицо этой национальности, и уже через мгновение он был убежден — террорист… И нельзя остановить состав, обыскать или закричать о своих подозрениях на весь вагон, ведь это его безумие: только одинокое ужасное ожидание, которое могло разорвать сердце, если бы не выскакивал через несколько минут ожидания на станциях, пропуская и пропуская составы…. Безумие… А тот мужчина, который избил подонков… Полупустой вагон, никто не смел возмутиться. Они резвились, глумились надо всеми: несколько пьяных парней. Обыкновенный, по виду крепкий, средних лет, мужчина неподвижно сидел напротив. Но вдруг поднялся и, мгновенно превратившись в живую безжалостную машину, начал удар за ударом молча истреблять. Оставив корчиться и хлюпать слюнявой сопливой жижей, вернулся на свое место. Кулак в крови разжался: пальцы дрожали. Уже пряча, мужчина невольно сжал их в кулак. Палач. Кромешный полет минут от станции до станции. Все смотрели на него самого с диким испугом. Он сидел, потупив глаза. А когда открылись двери — встал и вышел.

Избавиться от ужаса, внушив себе, что это иллюзия, видение, сон… Поверить в иллюзию, внушив себе, что это явлена была чудесная реальность… Весь день он думал об этом…

Офис журнала, перегороженный отсеками: лабиринт.

Мозг — это тоже лабиринт, он должен найти выход хотя бы из своего… Но мучили звуки.

Офис полон звуков — и, кажется, собственный мозг гудит, как офис. Тонкие стеночки. Сплетни. Вздохи. Хохот. Радиоволны. Мелодии мобильных телефонов… Люди-звезды. Мода. Секс. Гороскопы. Жратва. Все шумит… Даже тараканий шум — бег сотен пальцев по компьютерным клавиатурам. Все слышно!

В рекламе какой-то музыкальной программы: “Приглашаются молодые и симпатичные, без родителей и комплексов…”.

Хотелось заорать, чтобы это прекратилось!

Вкус мяса — фрау Зиберт не понравилась его стряпня… Блюда из баранины. Она даже сморщилась, сказав, что это “невкусно”… “Все это вам придется переделать, голубчик!”.

Приплелся в свой отсек. И тут же услышал откуда-то, чудилось даже, что свыше: “Современные девушки оценивают парней по тому, какой у них мобильный телефон!”.

Тишины! Покоя! Воздуха! Света!

Но, как пыль, всосало в свою трубу метро…

Сумасшедшая старуха на эскалаторе: безумие, вопиющее во всем! Людское стадо давно раздето весной, теплом — а она в этом зверском зимнем пальто, как заблудший зверь среди всех людей с тонкой кожицей, одетых чуть ли не в летнее… Кричала, задыхалась, всем, кому успевала, кого видела — свое злое, дикое: “Китайцы отнимут у русских земли! Люди! Придут китайцы! Всех русских превратят в рабов! Люди! Вас всех будут мучить и резать! Люди! Идут на Россию китайцы!”. Шахта — глубокая, гулкая, как эхо, — и все замурованные в этой бетонной полости, лишь ползут вверх и вниз гусеничные гремящие кишки… Застывший людской поток спускался вниз, встречный плавно подавался наверх… Эта спускалась в свою преисподню — и ей было страшно! Кто-то даже улыбался, но было жутко… Жуткая мысль: что будет, если старуха перестанет держаться, опрокинется на людей, и как все это вдруг повалится… Человечки на лестнице без начала и конца, по человечку на каждой ступеньке… О, а как бы оказалось, наверное, смешно, если бы старуха действительно увидела китайца! Но видела всех таких же, как сама… Как это жутко: чувствовать, что они где-то есть — и не видеть ни одного! Может, еще и каталась на эскалаторах, то вверх, то вниз? И это было даже не ее трибуной, а занятием: мучить людей, потому что сама мучается… Просто потому, что некому пристрелить, как застрелили бы люди какую-нибудь бешеную собаку — и та бы отмучилась. Эта тварь так страдала, понимая, что страдать должна до конца… Если бы чумная орала: “Чума!”. Как бы ее боялись… Как смерти!

Радостно, легко оказалось под небом, чувствовать себя освобожденным, увидеть его свет… Вспомнил свой сон. Когда вышел, тогда лишь и смог почувствовать это… Свет! Свет!

Прямо у выхода из метро на асфальте грелись и дремали стайкой бродячие собаки, которых все обходили… Подземелье метро — их берлога, тянет тепло, впадают в спячку, но это зимой. Никогда бы не пнул собаку… Нет. Нет. Но почему их жалко так, как не жалко, может быть, людей? Даже человеческое безумие, его вид — не страшно, потому что это человек — а картина безумия обыкновенной собаки должна быть очень страшной, когда она вдруг из животного превращается в безмерно-страдающее, не понимающее себя существо… Старуха — та страдала, потому что все понимала, все знала! И с ума сошла — все понимая, все зная!

Надо знать что-то главное. Делать что-то главное. Это, что ли, и называлось когда-то “смыслом жизни”?

Ну, да… Он шел по улочке к дому. Любимое время года, время жизни… Их у него два. Весна — и осень… Странно, как это возможно: любить после весны осень… Увядание после цветения, тоскливую нежность после трепета радости… Как если бы любить даже смерть после жизни… Любовь. Конечно же, вот что: любить! Как можно испытать это чувство, любви, во сне, так можно и после смерти, увидев где-то там, в конце, свет, жизнь! Человек, если полюбит, силой своей любви способен привязать к себе любое животное, растение и сделать другом даже кактус, даже червяка… Все живое, в чем только есть она, жизнь! Но это к ней, к любви его, потянется живое, это она станет светом… Она как будто не от мира сего, пришла на землю из других миров, дана только человеку как высшая способность действия на все живое. Но любовь, великая самая, не заставит все живое собраться в кучу, действовать во имя себя самой — и только коснется чего-то такого, деятельного, материального, сразу же превращается в корысть, в полную свою противоположность… Как вся эта тупая социальная деятельность по спасению кого-то и чего-то, когда и не просят! Как это назойливое желание добра своему ближнему, когда и не просят! Тебя повернут к свету! Заставят увидеть свет! И пошагаешь к свету… Кончится пошлостью пословиц, “мудростью народной”, которая, не дрогнув, перережет своим ножичком горло воркующее, небесное… Из жалости любви не выкроишь… Стерпится — слюбится… Бьет — значит любит… От любви до ненависти один шаг… Кто любил — тот убил… Вот так! И все для того, чтобы кто-то нажрался на ночь за все человечество макарон и уснул, вполне довольный собой?

Ближе к дому он погружался в больное нервозное состояние — а еще, когда добирался на работу, где ожидала встреча уже не с беспомощной, чуть не каждый день умирающей матерью, но с фрау Зиберт… Подлое ощущение страха, да, именно подлости своей. Тут взывали к его совести, пытались внушить чувство вины… Там, получая хозяйское удовольствие, ставили на место, изысканно каждодневно унижали лишь за то, что получил работу: делал то, что умел и как умел… Тут возвысят, наверное, как подлеца… Там понизят… Дом… Работа… Легко становилось, если хоть как-то забывал. Свобода! Что же это такое? Подумал о жене… Саша — она была свободна и в своем салоне красоты, и дома с его матерью, и всюду. Ее терпели, любили, боялись потерять… Могла быть душевной — и черствой, доброй и жестокой, как меняется настроение, мысли, отношение, то есть свободной! А он даже перед ней должен был чувствовать свою вину, будто бы отчитываться каждодневно за все как на работе. Он боялся ее потерять — а она не боялась! В чем же ее сила, лишь в этом? Он только с одним не согласился, не смирился: и вот каждый день должен чувствовать себя подлецом… Засыпать и просыпаться с мыслью — что стал подлецом, пока не исполнит чью-то волю… Пока не упокоит в земле сам же чью-то подлость… Каждый день! Мать только ждала момента… Выходя из себя… “Фу, как это низко!”.

Торжествующее лицо матери… СЕМЬЯ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО. Нет, он ни о чем ее не спросил, ничего не рассказал…

Твой отец был бессребреником! — а ты подлец… Жалко тебе денег? Но для кого? Для чего?! Кто вообще придет, кто будет помнить? Какую память, кому будет являть миру этот очередной мертвый домик, пусть хоть самый скромненький, дешевенький? И сколько не было бы жалко, ну, чтобы воздвигнуть? Тысячу долларов? Триста? Сто? А столько, сколько не жалко вообще потерять, дать кому-то украсть… О, но этого не хватит — значит, жалко… То есть оплатит из своего кармана память о ней, никому не нужную… Сделай это хотя бы в память о своем отце! — подлец… Сколько лет не был даже на отцовской могиле, впрочем, как и твоя мать, когда решила, наверное, что так проще жить… У нее больное сердце, оно не может выдержать — и так далее, и тому подобное… У нее был инфаркт! Ее вдруг стали так пугать кладбища… Поэтому не поехала на похороны своей родной матери! Она позволила себе не поехать на похороны родной матери, потому что ей стало плохо! И он тоже никуда не поехал — он устраивал ее в больницу, потом навещал ее в больнице, потом… Было поздно, бессмысленно, стыдно ехать в Киев, где ничего не осталось, ничего. Ночевать в гостинице? Прийти, грешником, чтобы очистить душеньку, пролив слезу? Он должен был исполнить свой долг перед матерью — а бабушка умерла, уже умерла, ее больше не было — какой это был выбор? Подхоронили к деду — “исполнили волю”. Кто-то это сделал — но не они. Но скажи это, попробуй… Это может сказать только подлец!

Твой отец очень любил своего брата и свою сестру! — слушай, подлец, и запоминай… Вот перлы лицемерия! Оказывается, любовь к тем, кто готов был бы лишь пользоваться тобой бездушно, должна передаваться по наследству! Оказывается, он возлюбить их должен, забывших и о нем, и о его отце, и о совести!

Отец никогда бы не отрекся от родных! — а ты, подлец, не смеешь… Не можешь больше в это поверить…

Дядя Сева — о, это благороднейший человек, он отдал всего себя служению науке, у него нет таких средств… Нет средств!

Господи, сколько же подлости в этом мире… Нет, в одной-то всего лишь семейке! И вот он-то и должен позволить всей этой подлости дать себя, так сказать, распять? Она почему-то лишь его жизнь и душу сожрать хочет — но ничью другую. Может ли он? — но не спросят даже этого… Должен! Должен то, чего они избежали, о чем забыли, что себе сами простили, от чего так легко освободились… Он это сделает — а им опять станет легче. Легче!

Отец ничего у них не взял. Значит, он ничего не должен. Никому и ничего. Нет, ему не жалко. Никого. Он и сам уже переставал понимать, кто же эти они… Его братья? Совсем ему незнакомая глупенькая двоюродная сестричка? Дядюшка? Мать? Cтаруха? Кто еще? Гундосые галерейщики? Фрау Зиберт со всеми cвоими любовниками? Весь мир, который кому-то принадлежал? Или это скукожился его мир, до стен комнаты, в которой мог лишь спрятаться или прятать, хоть что-то еще сохранив… Как эту одну картину на стене. Почему человек всю жизнь может помнить какие-то случайные слова? И вот он почему-то помнит… “Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?”.

Вспомнил свой сон… Те ее слова — и этот его сон. Знаки, неясные до кого-то времени? Но зачем, если все могло бы сразу же сделаться ясным: и тот, кому было что-то суждено, мог бы получить это, то есть именно это без ожидания? Вот он входит в подъезд, поднимается по лестнице — а мог бы хотя бы сегодня пойти куда-то, где приютят, никому не отчитываясь, не спрашиваясь, ничего не боясь, просто напиться, забывшись… Но кто-то сжалился над ним — и мать не выходила из своей комнаты… Саша, вернувшись с работы, ни о чем не спрашивала, ничего не хотела — только спать. Уснула перед телевизором.

Баранина? Нет, во рту вдруг появился вкус черной икры, будто только что пробовал. Икры! Черной, зернистой, осетровой — красную терпеть не мог. Кто-нибудь видел когда-то где-то на земле рекламу черной икры? Тут же вспомнил, как и когда в последний раз ел черную икру: несколько лет тому назад встречали Новый год, расщедрились, купили пятидесятиграммовую баночку; вспомнил — и захлебнулся слюной. Внезапное дикое чувство голода! Cварил себе сразу четыре сосиски, не мог дождаться, когда сварятся, глотал еще пылкие, залив кетчупом и заедая кусками хлеба, от нетерпения руками рвал буханку. Но не мог насытиться… Жрал хлеб, кетчуп — все, что осталось…

Утром вскочил, побежал на работу — и столкнулся на улице с человечком, которой тоже куда-то бежал, точно бы стукнувшись об него… Человечек, которого знал… Которого узнал… Бывает же такое! Обрадовался, заговорил — человечек… Что он говорил? Вот, что он говорил… Это он говорит: говорит, говорит… Я уже забыл, когда искали, когда был нужен… Телефон молчит. Вдруг, понимаешь, брат, такая пустота вокруг… Молчание Бога! Помнишь, “не просите, все сами принесут”? А я бегаю, выпрашиваю… День за днем… Тружусь. Жить-то надо… (испуганно) Или как тогда? У меня жена, теща, доченька… Вот, завел, теперь в ответе… (пытаясь улыбнуться) Анечка, дочка, купила себе мобильный телефон, в кредит, за двадцать тысяч, двадцать тысяч, ты понимаешь?! А могла-то ну подешевле, долларов за сто, какая разница… Теперь выплачивает кредит… Нет, нет! Сама! Мы бы не потянули… (вдруг пошла кровь носом) Ох! Что такое! Ну, ты смотри! (размазал) А наши, кто где, кто как… (утираясь платочком) А ты? Вижу! Вижу! Прости меня, прости… Да что же это! Побегу… Заказик у меня, детский садик. Так что красим, красим… Помнишь? Живопись — это пот и кровь!

Саша открыла дверь, удивленно увидев его…

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сложный, многогранный образ Жанны д’Арк каждое время трактует по-своему. Но одно в ней бесспорно. Он...
Ядвига осталась в истории как символ благородства и жертвенности. Она прожила очень короткую (28 лет...
Лекция посвящена Марии Тюдор, прозванной «кровавой» еще при жизни. Старшая дочь знаменитого короля Г...
Полная событий, перипетий, интриг и любви судьба Марии Стюарт уже несколько веков интригует исследов...
Лекция, посвященная Марии-Антуанетте, неотделима от французской революции 18 века. Мария-Антуанетта ...
Отравительница, погубительница, мать трёх королей. Она родилась под мрачным, тёмным, зловещим знаком...