Асистолия Павлов Олег

“Ага… Руки вспомнили. Вроде получилось. Людям нравится. Там раньше клуб культуры был. Сельский. Людям захотелось… Переделали в храмик. Правда вот человека, который начально денег на все это дал…. По детской памяти, родился он в Быкове, а жил в Твери… Бизнесмена этого из Твери взорвали в его мерседесе на куски. Так что батюшка только и поминает…”.

“А батюшка этот кто?”.

Чудов проглотил, перестал жевать…

“Работал в каком-то научно-исследовательском, себя потерял… А в девяносто третьем возмутился, пошел на защиту Белого дома. И много священников было — один его окрестил. Вспоминает — плачет… Сколько их погибло, потому что пытались защищать, не парламент этот, людей — а кто еще мог бы? Этого тоже убили. Встал, пошел с иконой — наповал. Батюшка говорит, его самого чудо спасло. Он себе клятву такую дал — оставит Господь в живых, то Господу и будет служить всю жизнь… Служит. Собирает в общину — рабов бывших, зэков, бомжей — и каждому работу дает. Этот храм, говорит, устроим — новый строить начнем. Теперь, по его благословению, картину в храме делаю. Большую. О людях и о вере. По воскресеньям на литургии делаю”.

“Как это в храме?”.

“Сказал, не грех. Это для всех. Пусть каждый себя узнает. Когда слух пошел — полно народу стало. Увижу, новый человек — делаю. Место я на полотне оставил. Но боюсь, как же его мало. Наполняется храм и наполняется… Как будто это новый народ все время рождается, новая жизнь… А кругом посмотришь — ничего вроде бы не меняется”.

“Ой, я хочу это увидеть!”.

“Да, пожалуйста. Сегодня, что ли? Храм всегда открыт. Так батюшка Олег сказал: если нет для Бога ни настоящего, ни прошлого и все перед Ним открыто, то пусть и днем и ночью храм Божий открытым для молитвы человеческой остается…”.

Солнце припекало. Чудов разомлел — от еды. Вертел-крутил в руках баночку с красной икрой — и спросил, как ребенок: “А можно я ее не съем — отнесу в общину?”.

Марфушин, кривляясь, сжалился: “Баночку? А твой батюшка понаделает из нее восемь? Десять? Двадцать?”.

Антонина возмутилась: “Вадим!”.

Чудов чешет затылок, думает…

“Это правда… На всех не хватит. Вещь хорошая — толку мало. Батюшка говорит, что не можешь поделить с другом — отдай врагу”.

“А свой огород кому отдал? — вздохнула Антонина — Ты обещал: вскопаешь весной, картошку посадишь…”.

Чешет голову…

“А что? Вот… Лук растет. Морковку посадил… Картошку зимой проел, мало совсем было”.

“Давай мы купим тебе мешок картошки! Можно купить у соседей? Я пойду, узнаю, договорюсь…”.

“Да поздно. И они ничего не продадут. Они считают, что я еще должен остался. Такое придумали — что я у них зимой продукты воровал. Нет, у меня с ними бойкот. И год такой… Всюду змеи. В лесу полно. Через поле не пройдешь. Вы не ходите, слышите, полно их там, гадюк. Они и ко мне на огород пытались. Гляжу — греются…”.

“И что? И где они?” — обомлела Антонина.

“Да ничего… Погрелись — и уползли куда-то, слава Богу”.

Валяется на огороде ржавая коса — сама заросла травой.

Больше ни о чем и не говорили.

Антонина работала, пока не поменялся свет — и солнце ушло… Чудов бродил по огороду, охранял ее лично — от змей. И сам был не рад, что рассказал… Марфушин установил этюдник как бы посреди деревни. Подмазывал прошлую работу: вдохновлялся природой и улучшал. Наслаждался, вольно или невольно нарушив какое-то всеобщее равновесие… Первой прибежала к нему любопытная дворовая собачка. Потом подошли и сели в стороне смотреть на него две кошки. Потом вылез из домов и народишко, который был… Бабы, детишки, старухи. И смотрели, все чего-то ждали.

Они с Сашей ходили к полю. Прошли умершую деревенскую улицу до конца. Казалось, перед ними застыло море. Обмелевшее, уставшее и старое. И оно оживало, лишь когда ветры проходили волной, но и те — как будто рыскали голодно. Море это носило бревна, остатки изгородей, сараев, колодцев… Обломки. Но все же было странно думать, что в него гибельно войти — и что ничего не вернется.

Смеркалось, зарядил дождичек, спрятались в доме. Саша уже сварила на керогазе рис, пожарила рыбу… Чудов помогал: показывал, что и где, только это и зная, как домовой. Больше ничего не мог, не умел. Или разучился, не имея желания. Комнатушка обогрелась, как бы одушевилась — еще и теплым светом керосинки. Голодные, усталые едоки… Чудов зачерпывал рисовую кашу с жареной рыбой ложкой, налегая на ложку, как на лопату. Поев, предложил прочесть для всех свои стихи… Расчувствовался. Принес тетрадку… Начиная, вздохнул: “Да кто сейчас может осмелиться просто рассказать о себе… О своей душе рассказать…”. Женщины, не скрывая слез, заплакали. Чудов под конец чтения изменился: верил, радовался, ждал, что примет муку. Запомнилось последнее… “Где прежде мерзость запустенья была — отныне храм стоит! Преобразилось вдруг селенье: вознесся крест, звонарь звонит!”. Произнес — и замолк. Как можно быстрее хотелось собраться и уехать — но дождь. Все еще ждали, прекратится. Томились. На стене — детский рисунок… Еще налеплены этикетки — винные, портвейнов, водок, но все тоже из прошлого… Койка в углу. Тюфяк. И вокруг лишь рухлядь, прах. Омужичился… Как можно было жить? Столько времени все еще жить, хоть уже без терпения, без воли, даже без смысла? По нужде отправил — вон, сказал, за этой дверью… Тут же, в доме, только не на крыльцо выход — а еще куда-то, где задумано было, когда строили, копить добро. Амбар и превратился в нужник. Стены изнутри держали бревна, упираясь в давно уж вскрытый подпол. За дверью амбарной — уступчик, — а под ним эта яма, уже выгребная. Чудов все в нее и бросал — лень было даже выходить. Уступучик шатался — было просто страшно. Увидел еще мышь прямо перед собой… Из расщелин крыши сочился лунный свет, и вдруг бусинки сверкнули: сидела на бревне мышь, дрожала, как будто умирала… Лауреат, его мать! Выбежал на двор, под дождь. Струсил. И вернуться струсил, остался на крыльце. Чудов, наверное, понадеялся, что они заночуют, останутся… Но больше было невозможно чего-то ждать — давно стемнело. Казалось, спасались… В темноте, под дождем, через лес, к машине — путь освещал Марфушин фонариком в мобильном телефончике… Страшились наступить на змей. Все было страшно. Какой радостью было залезть в салон, оказаться в утробе “Форда”. Прощаясь, все что-то говорили Чудову — а он все цеплялся: “А в храм хотели? Может, завтра?” — “Чудо, мы, наверное, не сможем к тебе заехать… А в храм, конечно, конечно!” — “Скажите, когда! Пусть Вадим сообщит! Я в Быково мигом… Мне-то что собраться, встречу вас там… Cел на велосипед — и приехал…” — “Хорошо, хорошо… Приезжай тогда в Москву! Ой, Чудо, ты даже без куртки! Вадим, у нас есть хоть что-то?” — “Дойду, тут всего-то… Да не надо мне это…” — “Ох, Чудо, спасибо тебе, спасибо! Так все было прекрасно! Чудесно… Взялся бы ты еще за хозяйство и все наладил, ты же можешь! Руки золотые!” — “Да зачем это все… Для чего… Я в общину уйду. Эта жизнь надоела. Там ребята на нарах живут — но все вместе, потому и тесно…”. Антонина сунула ему деньги: “На картошку! На картошку!”. Захлопнулась дверца “Форда”, вспыхнули мощно фары, пронзив, осветив далеко как будто все затаенное, сжигая: поле, косые линии дождя, лес… Мелькнул вдруг в этих мощных лучах — закрылся рукой, ослепили. Стоял, не понимая, что бросают… Остался где-то там. Где все тут же обуглила мгла. Где только что заживо сгорел.

Утром вспоминали Чудова — но поехали после завтрака на дачу к Масарским… Антонина трепетала… Преобразился Марфушин… Как это действовало на всех — полная чаша! Но все впечатления распались, не может собрать. Это было, наверное, экскурсией. Гостям показали дом для собаки… Показали пустующий детский маленький домик, построенный на участке в подарок племяннице, игрушку… Дом старый, семейный… И новый, который молодые построили для себя, с мастерской… Множество изысканных вещиц, собранных по всему миру… Хозяева ценили, умели выбирать и покупать. Катя и Петя… Петя и Катя… Люди из другой жизни. Раздражаясь, подумал: и он стремился к этому, все это и хотел получить. Чего же еще можно хотеть нормальному человеку? И сам же почему-то заставлял себя презирать: нет, не достаток — то, как это достается. Кому-то случайно — и легко. Или, наоборот, тяжело, после каждодневных рабских усилий. Для кого-то предательством. Пусть даже честным трудом… Но когда в конце всего возникала эта пародия на вселенскую гармонию: изобилие.

Поразило чучело павлина в гостиной нового дома — для чего? Для красоты? Изразцы сложенной, на манер голландской, печи, расписанные Катей и Петей — это домашнее рукоделие, которым нельзя было не залюбоваться — но хотели, смогли бы, любоваться всю жизнь? Сняли обувь, когда вошли — конечно, для приличия… И сама молодая хозяйка — чтобы не наследить… Она берегла свое. Они, получалось, чужое. Да, все это нужно было беречь, этому можно было только служить… Крымские ее холсты в мастерской — это была, конечно же, мансарда — просто расстелены по полу, может, поэтому и похожи на ковры. Катя зарделась, увидели ее, сокровенное… Трогательно? Впустила кого-то в свой кукольный нежный, но все же какой-то болезненный одинокий мир… Поэтому угощение, такой прием. На благородном дощатом дубовом столе в саду — фарфор, удивительные бокалы, старинное столовое серебро.

Добрая улыбка, смущенный взгляд — купила у деревенских мужиков свежих лещей. Готовилась к их приходу. Видно все, что сделано ее руками — и то, что делал для себя Петя… Коптильня. Катя просит помочь — как это устроено? Марфушин бросается, помогает — и вот лещи коптятся, а пока что наливка, грибочки, все домашнее, все просто. Лещи — вот о чем и можно было заговорить… Мы лещей поедаем — а Зоя рисует… Какая Зоя? Лещи? Гостям что-то не понравилось? Она что-то сделала не так? Нет, нет! Восхитительно, свежайшие копченые лещи! Но как это страшно, что в озере кто-то утонул… Можно поговорить. Катя бесстрашная, переплывала озеро на лодке! Взрослая сильная девочка, ничего не боится, если что-то бросает вызов. Но вот все чувствуют себя на несколько минут чужими, непрошеными, ненужными: из Парижа позвонил любимый. Хозяин. Просто так, узнать, как погода.

Рыбка тает во рту. На стол вдруг прыгает хозяйский кот. Думает, он сам хозяин. Кошачьи зрачки почему-то очень похожи на крокодильи. Много общего у кошек и крокодилов, должно быть, в душе. Отбился от рук, почувствовал свободу — застенчиво жалуется Катя. Получив подзатыльник и спрыгнув, ластится, мурлычет — притворился деревенским дурачком… Проще некуда, рябиновая, подается наливка, и восхищает… Пробуют на вкус, понимая, что же вкусили — родовая блажь! Ублажала еще дедушку… Как это действует? Почему так притягательно? Петя этот баловень, искусник — легкость, прелесть, стиль… Искренность без идеализма. Арт-нуво, господа! Размножаются постеры. Открыл модную студию — и вот полноцветная копия, а не подлинник, приносит доход. Гениально! Постер. Марфушин соблазнился, выпросил — и еще уговорил Катю подписаться за мужа, вензелем его… Все же, покраснев, надписала! Он давно заметил… Существа, которых презираешь, всегда отвечают умильно-безвольной уважительностью, если сила и твердость презрения совершенно ясно им внушает, что они не могут быть лучше, чем выглядят в твоих глазах. И хотя добрая девочка только радушно угощала, да еще и дарила — что-то заставляло всех льстить ей, безвольно восторгаться, умильно благодарить… Это потом Марфушин скажет, мечтательно глядя на тот берег, тогда уже далекий, с пристанями для яхт, сказочными крышами маленьких рукотворных дворцов: “Сначала хотят лучше жить. Думать начинают, что живут лучше других. Кончается тем, что это уже иные существа! Сами не знают, кто — но думают, что существенно отличаются от людей… Да, да! Что они и не люди никакие… Гипербореи!”. Катю спросили о храме в Быкове, потому что было это совсем рядом… Оказалось, прихожанка. Ходила, верила, что-то вымаливала… Картину о вере и о людях? Пожала плечами… Это важно? Ничего не замечала… Отец Олег — их с Петей духовник. Да, он очень любит художников. Петя передал в храм редкую старинную икону в серебряном окладе. Завтра великий праздник! День Святой Троицы! Прощаясь, договорились, все поедут на праздничную службу — но Антонина не смогла потерпеть до завтра, заехали в Быково…

В храме холодно — и ни души. Был закрыт, но постучались — и хромой парень в камуфляжной форме, вдруг появившись, впустил без всяких слов. Темно. Только мерцали у икон лампады. Ключник вернулся на свое место — за конторку, читал книгу… Склонился… Конторку освещала настольная лампа. Свет ее падал на раскрытые страницы — и отражался на его спокойном внимательном суровом лице. Огромный холст на подрамнике занимал половину храма. У задней стены, как будто это была какая-то отгородка. Антонина о чем-то пошепталась у конторки. Парень дал ей фонарь. Нужно было почти протиснуться, чтобы заглянуть — и увидеть. Это делали по очереди, передавая друг другу фонарь. Когда луч фонаря блуждал с той стороны — проявлялось и перемещалось по холсту светлое пятно. Исчезали по одному — и выходили спустя время, как будто побывав где-то по ту сторону, где обитают души. Антонина: “Я узнала Катеньку, она слева, прямо около батюшки…”. Марфушин: “М-да… Чудов — талантище… Такое сотворил…”. Саша молча передала мужу фонарь, глаза слезились… И он пролез, оказавшись тут же стиснутым между стеной и холстом. Фонарь не освещал, выхватывал из черноты… Старался лица высветить, а над головами тут же возникали нимбы, как будто Чудов и писал не людей — святых… Священник читает Евангелие посреди народа, сотни лиц… Священник… Разглядев наконец это лицо, он перестал дышать — нет, не затаил дыхание, а вдруг лишился воздуха. Выбрался. Все ждали. “Ну что?”. Слышал, точно бы это вскружилось множество голосов… Только Саша, с испугом: “Что с тобой?”. Медленно приходил в себя… Потом даже усмехнулся: “Зрелище не для слабонервных”.

Приедут. Останутся одни. Скажет вдруг Саше: “Почему ты не познакомишься… К вам же приходят в салон… Найди себе. Вместо меня. Пока не поздно”.

Она раздевалась.

Только и смогла выдавить: “Скотина!”.

Упала на кровать, уткнулась в подушку. Казалось, душила себя.

Он сидел в этом креслице… Закурил.

Пришла в себя… Голос палача — но не жертвы… “Все. Вернемся в Москву — и я найду, найду… Больше ты меня не увидишь. Твою мать жалко, скотина. Ты же и ее, и ее…”.

Выключила свет.

Он безвольно улыбался…

Сказал в темноте: “Я баба. Меня воспитала женщина”.

Ждал. Подумал, уснула.

Разделся — и тоже лег.

Мысль, одна только мысль: “Ну, вот и все… Ну, вот и все…”.

Раскрылись глаза. Светло. Пусто. Тихо. Ее койка застелена, как солдатская — гладкая доска, ни одной складочки.

Но увидел — вещи на столике. Нет, не забытые… Расческа. Косметичка.

“Что-то случилось? Что с тобой случилось? Cкажи?!”.

“Я уже не понимаю. Это, наверное, эти таблетки. Это таблетки”.

Тогда в какую-то минуту все снова перевернется. Станет себя презирать — его жалеть.

Тот последний день.

Воскресенье.

Марфушин с Антониной утром уехали на праздничную службу. Саша сказала, что ему было плохо ночью — приступ. Те что-то слышали. Поверили. Уехали. И они остались вдвоем. Ходили по аллейкам и по берегу озера. Так, как это бывает, когда прощаются и расстаются… Но все же встретили удивительное. Огненно-рыжая, с черной и дикой гривой маялась на маленьком лугу около дач рабочая лошадь — живая натура, — отпущенная бродить по кругу на цепи. Чуть в стороне, но свободно паслась озабоченная только собой коза. Тоже, наверное, натурщица. Она вздорно отскочила — а гнедая потянулась навстречу. Все выражение огромных глаз что-то просило. Таскала цепь. Та пугала. И лошадь как будто убегала от нее. Успокоилась, намотав железную гремучую змею на молодое дерево, но лишив себя движения. Стояла спокойно, больше не дергаясь. И обирала губами нежные зеленые листочки, как будто ягодки. Было неприятно выслушивать рассказ Антонины, тяжело терпеть одно присутствие Марфушина, даже отчего-то увидеть их, когда вернулись к обеду со службы: громкие, новые, назойливые… Но пришлось. Узнать еще о Катеньке Масарской — она была. Благодарить, что о его здравии заказан сорокоуст. Обедать вместе — и слушать, слушать… Все, конечно, с восторгом о местном батюшке. С какой он обратился под конец проповедью… Что сказал… “Человек не найдет покоя, пока не осознает, что только один он существует в этом мире — и Бог!”. После этого как-то вяло, без желания, вспомнили: пропал Чудов. Звонили ему, но абонент не отвечал. Был обеспокоен, сказали, сам батюшка. Но сегодня уезжали. Понимали это. “Не умер же он, в худшем случае напился”, — вздохнул Марфушин и в первый раз, наверное, вдруг как будто пнул Антонину: “Ты… Дала, безногому, денег на сапоги”. Времени хватало передохнуть, собраться — и двинуться на Москву. Вот что стало близко, неотвратимо: дорога обратно… Заговорили. Спорили. Антонина спросилась у батюшки: благословил, выезжайте, пока не стемнеет… Марфушин твердил: трасса освободится только ночью… То же самое, конечно, решали все, кто был обязан в понедельник вернуться в Москву, получив благословение или нет — но прорваться, попасть. И хотя был оплачен ужин — и можно было положиться на судьбу — собравшись, сдав ключи, выехали засветло.

Может, это и было судьбой? Застрять еще на выезде перед трассой, простоять несколько часов в сигналящей, паникующей автомобильной давке? Дождаться, что Антонина утратила веру? Развернуться — и возвратиться на Академическую дачу, решив, что успеют на ужин и что, когда стемнеет, машину поведет Вадим? Или все это предугадал, давая свое благословение, он, батюшка?

Успели — но сидели за ужином в столовой, как пассажиры на вокзале, опоздав на поезд… И тут вошла Зоя… Все изменилось… Потому что вошла Зоя. И вот они уже в гостях, за столом — а Марфушин отправлен спать. В комнату, где пустуют несколько коек. Через несколько часов его разбудят — и всю ночь, уже за рулем, не сомкнет он глаз. Зоя жалеет их всех. Как успокаивает эта ее cпособность и готовность: защитить. Она без косынки. Ничего не прячет. Кажется, так могли остричь насильно, если бы хотели опозорить, наказать. Предлагает кофе, чай. Есть сыр и колбаса. Это же угощение, как в доброй сказке, уже предложено кому-то в уголке веранды. Еще не исчезло, но, говорит Зоя, исчезало. И после этого мышиное царство покорилось ей… “Вы Белоснежка!” — произносит Саша, влюбляясь в нее за одну эту минуту. Антонина смеется, потому что это дети, она видит детей… Так, маленькая, смешила дочь. Разговор. Беспечно. Нечаянно. Только никто не подумал. Так что вдруг, скрывая это, три такие разные женщины почувствуют боль. Замолчат.

Антонина ушла, попросив разбудить ее вместе с Марфушиным. Через время — он понял, для чего-то хотела оставить наедине — Саша. Успела, пригласила в гости… “Если окажетесь в Москве…”. Обменялись номерами мобильных телефонов… Завели знакомство… Какая радость… Хочет дружить с его женой… Глупо… Глупо… Когда остались одни… Зоя вдруг спросила: “Вы любите свою жену?”. Да, спросила…

“Больше этой жизни… Но в чем вы хотите, чтобы я вам сознался? Однажды я сделал глупость. Знаете, вдруг раздается стук в дверь, и кто-то кричит, что его убивают. Было страшно, но, думаю, это страх почему-то заставил сделать: открыть дверь. И когда стучали, пришли убивать, тоже открыл и тоже от страха… И когда его искали — от страха молчал… Не нашли этого человека, потому что не успели заглянуть в сортир, там он прятался. И я не знаю, что же, молился? Он так решил, что это было чудо. Уверовал! Стал священником. Сам спасает чьи-то души. Стал бы и мою с удовольствием спасать. Вот устроил — это он все устроил… Прибыли мы к вам на ночь глядя. Но это уже просто анекдот. Он не умер, понимаете? Не умер, это так очевидно! Ну, как очевидно мне сейчас, что я с вами о нем говорю. Говорю, потому что понял. Нет, понимаю! Ему ведь тоже было страшно — но его страх плодоносит, процветает. А мой убил, все отнял, уничтожает. Кто-то меня так наказал, сказал, засохни, смоковница — а его новой жизнью наградил. И все для этого происходит. Что есть план, как видите, отрицать не могу. Больно и сознаться готов — только не раскаиваюсь. Потому что сознаюсь, признаю, но в чем моя вина? Мой, в таком случае, грех? Не знаю. Не понимаю. В концов концов, мог бы заявить, что это я кого-то спас! Хотя понимаю, да, понимаю, если бы спасал — не подчинялся бы страху. Все остаются наедине со своей совестью — это понимаю. То есть ничего не понимаю… Несчастным стать легко. Нет ничего банальней трагедий. Какая разница, первый ты или последний? Очень просто. Быть последним всегда больней. Боль побеждают. Каждый способен — а каждый второй на своем примере доказал. Нужно успеть, успеть все, что можешь сделать, а все, что сделаешь, — это и есть жизнь. Но я свою кому-то отдал. Или почему-то очень много оказалось жизней, а я так и не понял, какая же моя…”. Усмехнулся… “Теперь скажите, что такое искусство? Да кто бы иначе хоть что-то почувствовал? Хоть что-то узнал, понял? Только в искусстве от боли можно закричать… Поэтому вы сюда приехали, здесь ведь так тихо. Поэтому купили эту рыбу, вы узнали в ней себя? Но кричать будет рыба — а вы молчать”.

В полночь поехали. Сев за руль, Марфушин волновался, издергав “Форд”, но метров через сто машина плавно покатилась. Погружаясь в ночь, поймал какую-то радиоволну — и стало так тихо, как звучало что-то тихое. Стелился клочковатый туман, расступаясь от света фар по обе стороны пустынной дороги: как будто спустились и кочевали облака… Саша пристально смотрела — и он чувствовал на себе этот ее взгляд, но молчал. Положила голову ему на плечо… Так покорно, доверчиво. Уснула… Простила… “Форд” влился в поток, текущий медленной слепящей рекой. Двигались фуры, это был их тяжелый, маршевый строй. Радиоголос сообщал последние новости… Молчание. Было спокойно. Удивительно спокойно. Очнулся. Утро понедельника. “Добро пожаловать в Москву!”. Огромный рекламный щит… И на горизонте, выше эстакады — их целый лес. Кажется, все, что продается, выстроилось до небес… Дорожное движение — мясорубка. Выдавливается, ползет пестрый фарш. Марфушин вялый, потерянный — еле соображает, куда тыкаться, — вцепился в руль, почти вжавшись, так напуган. Но хотел позаботиться о них… Твердил, что обещал довезти прямо к подъезду… Истерика… Антонина кричала, выхватывая руль… Не выдержав, они упрашивали выпустить их, только бы все это прекратилось. “Форд” стоял на светофоре, вдруг заглох, откатился — и уперся в чей-то бампер. Обошлось испугом. И уже она, унявшись, как этого хотела, высадила у первой же станции метро — а Марфушин извинялся, хлопая обездоленными глазками.

Жара — а они в куртках, в свитерах. Там тогда было холодно: вечером с озера подул холодный ветер.

Выгрузив на тротуар вещи, остались в одиночестве посреди какого-то вокзального хаоса: шума, волнения, толкотни. Прибывают автобусы, маршрутки… Текучие людские толпы. Все куда-то спешат, но в одном направлении. Проспекты — перроны. Люди — пассажиры. Проснулся, пришел в движение. Широкоэкранный, многоэтажный, монохромный, энергичный… Отдельный город. Попали, как будто в чужое будущее. Спросил… Ответили… Оказалось, это Ясенево.

Возвращение. Всего несколько дней. Но комната стала чужой. И это одиночество… Он. Она. У нее отпуск. Еще две недели. Получила отпускные — это все их деньги. Решили сделать ремонт. Вдруг. Хотя бы что-то. Он может красить, белить… Купили краску, обои. Нужно было сдвинуть мебель. Шкаф книжный… Мальчиком воображал, что прочтет все это, став таким же, как отец. И потом искал, вынимая бумажные кирпичи, замурованный клад, утыкаясь в непонятное и, чудилось, тайное, но так и не разгадал эти письмена, эту тайну, чувствуя себя обманутым.

“Электричество”…

“Навигационные эхолоты”…

“Основы теории подводных лодок”…

“Авиационные гидроскопические приборы”…

Склад, пыль — больше ничего.

И этому — отдать жизнь?

Сколько можно хранить. Столько лет. Все это. Для чего? Что-то еще пылилось на антресолях, там устроила свалку мать — спрятала, избавилась, забыла. Вот он и захотел: освободить. Уже наполненные тяжелые мешки — такие все выдерживают, для строительного мусора — оттаскивал бессильно на лестничную клетку. Договорился с таджиком, с дворником: вынесут.

Саша возилась, разбирала.

Вспылил: “Я же сказал, буду все выбрасывать!”.

Но не слушала…

Нашла… Листок в линейку, вырванный из ученической тетради. Мальчик написал своему отцу — а, всунув в щель между книг, как в почтовый ящик, поверил, что отправил. Читала несколько раз… И вслух. Конечно, плакала. Там было такое место, слезное. Мальчик просил папу воскреснуть и вернуться… Только почему-то не расчувствовался. Может быть, потому что не помнил, как плакал когда-то этот мальчик. Но не удивился, что так может быть… Что письмо вернулось. Подумал, ничего не говоря: всего одно.

Жена затихла. Вдруг опять: фотокарточка. Выпала из папки.

Показала ему.

Молчали.

Cпросила: “Что cделать? Положить обратно?”.

“И что? Пусть кто-то еще найдет?”.

“Я бы сохранила”.

“Еще одна семейная реликвия. Натурщица”.

“Какая молодая, красивая… Тебе не жалко? Давай оставим?”.

“Ты всерьез? Послушай, это все-таки моя мать…”.

“Даже не скажешь?”.

“Пойди, обрадуй. Молодость вспомнит, так? Нашла — и что? Обязательно что-то должно произойти? Думаешь, он бы захотел? Ты нашла — а я порву. Вот. Все”.

Отдала. Равнодушно, безразлично: “Делай, что хочешь”.

Хлам с антресолей… Приконченные рюкзаки, палатки, штормовки, телогрейки… Сапоги. Вывалил — кучка обрубков. Ампутированные конечности. Как будто сожрала гангрена. Еще портфель. Отец ходил на работу. Почти уцелел. Жесткий, твердый — кажется, болванка, только обтянут сморщенной коричневой кожей. Но внутренность — пахнувшая чем-то горклым пустота. Взялся — и поразился тяжести. Прошелся с ним, тогда и почувствовав — как эту тяжесть, — что прикоснулся к вещи. Мужская, крепкая, точно рукопожатие. Помнила отца. Сколько же лет… Даже хлам столько жил. И вот пришло время, потому что это он решил отправить на свалку. Мешки набил, так что стали похожи на боксерские груши. Отволок… Больше ничего не осталось. Только портфель, в котором и скрыл от самого себя то, что нашлось, вернув его в темное забытье опустошенной квартирной кладовки.

Прошло несколько дней, но устал. Ободраны обои со стен, их клеил еще отец. Покрашен дверной косяк. Отметки, которые делал своей рукой отец, затянулись новой белой масляной кожей. Каждая — это день рождения. Та, что последняя, — в год смерти. Оборвалась лесенка — и он уже, этот мальчик, точно бы не рос больше. Теперь пропал даже этот след. Сравнялось что-то и сгладилось. И почти исчезло, почти исчезло… Новенькая комната после ремонта, и это все? Вот его подарок самому себе? Душа просит покоя — а сердце ноет: отец, отец… Все, что чувствует, — как медленно расходуется это время. Даже так. Глупо. Забыл, какой день. Думал, пятница. Саша сказала: еще только среда. Ну да — а он жил-то уже в пятницу. Запрыгнул куда-то в ненужное будущее.

И тогда позвонил профессор.

“Поздравь меня, я женился”.

“Женился? Поздравляю. Ну и дурак. Последний салют?”.

Говорили. Как ни в чем не бывало. Но как будто это происходило когда-то очень давно. И голос дядюшки был такой молодой, новый какой-то — но родной, почему-то родной.

“Ремонт? Какой летом ремонт! Полный идиотизм! Я получил разрешение поехать на рыбалку — приглашаю, составишь компанию? Только без женщин, их знакомство отложим на потом… Ты и я. Красивейшая русская река… Прямо сейчас, на вечернюю зорьку?”.

Машина у подъезда, дядя Сева выглядывает — и машет рукой… Профессор-астрофизик в ковбойской шляпе. Влюблен в космос… Влюблен в свою машину… Это его орбитальная станция. В салоне, как будто находясь в состоянии невесомости, плавает космический мусор из всего, что потерял, о чем забыл… Глаза насмешливы, но грустны, как у старого пса… “Поехали?”.

Не давая опомниться, рассказывал, говорил. То начинал, то бросал. Тут же рассказывал другое. Всюду попадаются на глаза в салоне женские штучки… Вот зеркальце со стразами… Да это совсем девочка… Профессор смущен, но и польщен: его аспирантка. Сладко, протяжно произносит: “Машенька!”. И с лукавством: “Она Лолита — а я Гумберт Гумберт”. Но сам же смеется, как будто поймав на лету не успевшие даже раствориться слова. Дети. Это мучает. Наверное, отвернулись от него совсем. Потерял. И вот с ним, как с сыном… Старается понравиться: развлекает, смешит. Девочка Маша к нему обращается по имени-отчеству… Но это со смехом. “Я ведь ее научный руководитель!”. Переехал к ней — к ним — Маша жила с мамой. Что делать, он бездомный… Вот почему! Машенька, Машенька… Иначе бы не решился. Рискнул — и проиграл. Теперь все, что осталось, — эта семья. Жена — ровесница дочери, а теща — его собственная ровесница, но готовит по утрам завтраки, тоже обращаясь к нему на “вы”, так у них, в этой новой семье, заведено… Приживал на старости лет. Прижился. Смирился. Девочка Маша запрещает и разрешает… Смеется: “Понимаешь, не любит она у меня евреев, ну, не любит, просто мучение… Где ни окажемся: истерика, припадок… Она у меня такая, достоевская героиня! Но они же всюду! Это наука в конце концов, а не армия! И что мне делать? Ты не знаешь, это как-то называется, это очевидный невроз! Что? Как? Да, брось… Это не лечится, это не диагноз… Но это должно лечиться. Ну, должно же! Ну, лечится же любое расстройство нервное, если ребенка в детстве напугали! Ей же еще рожать!”. Бедный дядя Сева… Теперь штудирует Евангелие. Так хочет Маша… Да, конечно, чуть не забыл, венчание! Приглашает, смеется: “Ну, что, будешь корону царскую над моей головой держать?”. Но сейчас какой-то пост, постятся: профессор постится, впервые в жизни своей… На ночь они читают Деяния Апостолов. Все правильно, все правильно… Профессор восхищен, декламирует: “Это у апостола Петра, второе послание: в растлении своем истребятся! Или вот, вот… У апостола Павла: страдающий плотью перестает грешить… А Иоанн, Иоанн! Всякий ненавидящий брата своего — есть человекоубийца… А? Как сказано!”. И вот уже возмущается: “Какой же это идиотизм не верить в Бога! Какая же это самонадеянность и какой же идиотизм!”. Вдруг вывалилось прямо в руки из бардачка: “Дорогие ученые астрономы, космические инженеры, космонавты и мыслители-космисты, служащие науке и знанию на благо Отечества, с профессиональным праздником ДНЕМ КОСМОНАВТИКИ!!!”. Двухлетней давности… Открытка… Но чувствуется сразу же — это какое-то двадцать третье февраля… Дядюшка рассмеялся: “К сожалению, умные женщины бездушны, а душевные глупы!”.

Этот смех, такой похожий на смех отца…

Вдруг: “Странные эти сны… Мясо — к болезни. Дерьмо, подумай, к деньгам! Сегодня приснилось… Море. Шторм”.

И вот уже быстрое течение, как будто отрывая, тут же уносило поплавки. Где-то что-то строилось на другом берегу. Стучали молотки, визжали пилы. Проводить здесь время было не для чего, бессмысленно. Если что-то и ловилось, даже не в заброс. Все мелкое, узкое. Русло заросло. Только мальчик с удочкой маялся бы, глупый… Но кто-то бросал под кусты пустые чекушки, сорил окурками… Приходили крепенькие единоличные мужички, под вечер, после всех земных трудов. Это их было место, время. Грузили побольше крючков на дно — и подсекался на течении жадный окушок, ну, может быть, голавль. Что еще-то водилось. Рыбачил народец выше по течению, у плотины, они проехали. Дядюшка это знал. Но где клев, там и двоим тесно, поэтому завез сюда. Нахваливал. Врал. Всегда он врал. Купили червей по дороге, их уже где-то взращивают, продают в коробочках с дырочками для воздуха, живые нужны для этой му€ки, будут мучиться на крючках, — вот и вся рыбалка.

Дядя Сева, со светлой почему-то печалью: “Человек становится самим собой только наедине с самим собой!”.

Он спросил, как маленький: сколько живут червяки?

И профессор поразил, знал это: “Дождевые черви, ты не поверишь, могут до шестнадцати лет. Целая жизнь!”.

Термос с кофе. Бутерброды с джемом. Девочка-хозяйка. Позаботилась, чтобы взял с собой.

Дядюшка увлекся или решил увлечь во что-то еще непонятное: “Что мы знаем, что мы знаем?.. Набрел случайно на определение понятия “интуиция”. Так вот, интуиция — это “неосознанный опыт”. Я ничего не осознаю — но ткнул пальцем в небо и открываю, предположим, десятую планету! Сознательно могу определить цель поиска, понять могу, чего хочу… Но ничего не знаю. Поступает в мозг какой-то сигнал — и, пожалуйста. Подчинился — а когда увидел результат, надо же, осознал! И так совершаются великие открытия!”.

“Открыли десятую планету?” — не удивился.

Профессор брезгливо поморщился — “Ну что-то такое где-то нашли, больше Плутона… Американцы, чуть что, галдят на весь мир, выбивают себе шумихой бюджеты для исследований… Думали, не движется, потом, оказалось, движется… Сейчас находится на самой дальней точке своей орбиты… — ухмыльнулся — Открыл Рабинович из Йельского университета! Дэвид! — заволновался — Планеты! Да еще не решили, считать ли полноправной даже этот Плутон… Мыло варят. Гамма-всплески — вот она, тайна мироздания! Какая Нобелевская премия… Кто это разгадает — не гений… Мессия как минимум. Хочешь знать, мы первыми в Европе увидели оптическое излучение гамма-всплеска с расстояния в два миллиарда световых лет, а телескоп-то у нас — всего несколько десятков сантиметров! Ну и что? Да ничего… В советское время, негодяи, хотя бы засекретили! — и вот совсем расстроился — Да при чем здесь все это… Я не об этом… Все усилие воли человеческой, направленное к самой величайшей цели — и ткнуть пальцем как во сне! Дурак, конечно, ничего не откроет. Откроется тому, кто искал. Но каким образом!”.

“Скажи, а бывают бездарные ученые? Те, которые не совершают никаких открытий?”.

Дядюшка рассмеялся: “Алхимики!”.

“Художник продает свой талант — и он продажный, торгует совестью. Ученый продает свои знания — и он выдающийся, потому что торгует умом. И ему совсем не нужна известность, слава. Но его открытие не посмеют забыть, потому что иначе все полетит к чертям, лишится смысла… Даже таблицу умножения всю жизнь нужно помнить. Хотя, что такое дважды два четыре, шестью шесть тридцать шесть… И кто это все придумал — неважно. Главное, доказано. А искусством ничего нельзя, оказывается, доказать”.

“Что поделать, искусство жестоко!” — усмехнулся профессор.

“Наука, она ведь движется только вперед… И все, что движется. Поехали в будущее. А зачем? Вы этого и не знаете. Научно доказываете или отвергаете — тогда верите. Но что, что такое вера… Доказательство — это ее убийство. И время только убыстряете. Машину времени уже изобрели. Но это двигатель внутреннего сгорания. Скорость, скорость — вот, что стало временем. Километры в час. Конец — это когда вы тайну мироздания разгадаете. Когда разгонитесь на своей машинке так, что откажут тормоза. Хотя что проще, вернуться в прошлое, куда-то назад… Какой сегодня день недели?”.

“Среда, но что ты имеешь в виду?”.

“Может среда стать пятницей?”.

Профессор не нашелся, как ответить сразу же…

“Понятно. Значит, это все-таки возможно. Скажи… А мой отец? Он же стремился к чему-то, чего-то хотел… Ты же знаешь?”.

Пожилой человек заговорил…

“Чем он занимался…. Что-то подводное, глубоководное… Такое, знаешь ли, не разглашается, в смысле, никто этого не скажет даже теперь. Но и тогда-то мало чего добился. Это называлось “пробивать стены”. Нет, ничего он не пробил. Замуровали его самого. Конструктор. Ну, лаборатория… Ну, руководитель… Ему равных бы, конечно, где-то на Западе не было. Но такой человек, как он? Деньги презирал. Да какие деньги. Все, что подчиняло. Ресторанов не выносил, потому что не терпел, потому что кто-то обслуживал кого-то. Да что угодно… Такси! Поймать на улице — невозможно. Пусть ночь, пойдет пешком. Возвращается под утро. Алка морги обзванивает, а он явился. Ну, да. Шел откуда-то пешком… Потому что в окошко заглядывать к таксисту, просить, подкупать — ни за что. Без общих оснований — это он мог совершать что-то невероятное. Это если подвиг… Если наперекор всему… Мог из Владивостока до Москвы без билета доехать — мог, мог, такое обаяние… Чувствовать себя хозяином страны родной никогда не стеснялся. И это… Родина, честь — вот, вот… Начинает кто-то при нем что-то свободолюбивое, ну и слышит: заткнись, гнида. Слушать “голоса”, на кухнях шептаться: считал, что это трусость, представь. Ну, да. Глушил. Это твоя родина, терпи — но не подслушивай, не скули. “Подслушивают трусы…”, “Скулят, суки…” И плевать он хотел, что думали о нем, никогда не оправдывался. Флотских за это любил, моряков, у них этих штучек набрался. Это он, интеллигент до мозга костей, я бы даже сказал, аристократ! Скрябин — любимый композитор… Хлебников — любимый поэт… Что отца в лагерях… Об этом молчал. И никто, конечно же, не знал. Молчал, но поэтому. Страх, страх… Ничего и никакого не боялся… Какой страх, если умереть ничего не стоило! Сколько раз он сам кого-то спасал. Но я не знаю, кто бы это его, такого, спас. Смерть презирал… Жизнь любил, каждый день как последний… Но все равно. То по горным рекам сплавлялся, то на горы какие-то лез… В самые такие гибельные места. У него ведь это было с сердцем, но сказал, что никогда не вызовет “скорую”, мне сказал, я это знал… Врачам он, как понимаешь, тоже не подчинялся. Болит — терпи. Он себя с детства приучал боль терпеть, потому что к пыткам готовился, ну, это чтобы никакого на войне не предать… Прижигал себя окурками. Ну, да. Где-то узнал, что это самая сильная боль. Перестал, когда уже ничего не стоило вытерпеть. Однажды я ей рассказал, спьяну. Слава Богу, он не узнал. Она же тоже, тут же об себя затушила… Алка сама не знала, с кем она живет. Но она и дочерью такого человека была. Он твоего отца не любил. Что-то чувствовал такое, чем это кончится. Сколько раз твой отец мог погибнуть, нельзя сосчитать. Но это не будь что будет. Это вызов смерти, потому что не верил и не подчинился бы никогда, ты что, на колени вставать… В человека верил, в себя… Советский человек — это он. Тогда так почему-то можно было. Так жить. Таким быть. Это гордость, я хочу сказать, но какая! Какая… От земли до небес. А что сейчас… Такие вымерли. Они первые. Человек — это звучит гордо! А сейчас для актеров только звучит… Вообще не звучит. Никак. Даже хотя бы “старомодно”! Все наглое, бесцеремонное, мелкое. Твой отец говорил, не нужно быть героем, достаточно не сделать за всю жизнь ни одной подлости… И считал, что предал, хотя ничего он не предал. Ну, отчество… Ну, фамилия… Потому что кого-то расстреляли — а кто-то получал Сталинские премии? Но любил и нас, и мать, отца нам заменив, а ей мужа? Отчим был святой человек! То, что он сделал, — это подвиг, между прочим. Своих детей у него не было — и мужчиной не мог он быть, надеюсь, понято, в каком смысле. А прожил-то сколько, сколько! Кого он пережил! Только товарища Сталина, наверное… Ну, да. Вот и все. Я мать не осуждаю. Не осуждал никогда. Хотела жить, спасла и себя и нас! Красивая женщина. Она разбиралась вообще только в платьях… И что с ней стало: не понимала ничего, даже когда мучилась, ничего не понимала! Потеря памяти, уход в детство. Никого не узнавала. Дочь свою принимала за домработницу, вот ее-то имя помнила, как ни странно… Ну, та возилась с ней не просто так… Отец твой ей платил, и я. Мы… Вообще не работала, по-моему, никогда. И ее ничего не волновало, кроме этой квартиры, денег. Это твой отец… Какая цель, чем занимался… Да только это. Цель… Найти. Искал! Узнал, что запросы о пропавших без вести на войне официально подают через Красный Крест — и все… Понимать ничего не хотел. Нет, прекрасно он знал, конечно, что таких вопросов не задают, что такое — это по другому ведомству. Мне даже казалось, что он и на Алке женился, потому что она была дочерью генерала КГБ! Ну да, этот твой дедушка принимал участие, хлопотал, а как же! Только был уже в отставке, влияния не имел или не знаю, что еще. Но даже он ничего не добился. Пришел один официальный ответ: “Умер от сердечной недостаточности”. Не знаю, теперь бы твой отец чего-то добился… Или ты продолжишь? Алла вообще ничего этого не знает. Она предпочитала не знать или забывать — и очень правильно, мудро. Там папка должна быть… Ну, не знаю, была, но мы, честно сказать, после его смерти даже не искали. Все в его шкафу должно где-то быть. Изучай, если хочешь. Ну, да, папка! Он собирал, добывал… Ну, я устал. Я, знаешь ли, устал. Отец умер у тебя? И у меня когда-то умер отец, ты знаешь? Нет, даже не умер, его уничтожили… И что, мстить я должен или себя самого на этом основании со свету сжить? Но кому и что я докажу? Мог погибнуть на войне, а не так, сгнить в лагерях. И все только поэтому? Твой отец жил бы и гордился! Это, конечно! А так, отказывался. Так, считал, что взял ее у кого-то взаймы, жизнь. Вот какая история! Миллионы погибли, каждый в жертву себя принес — а мы… Чего же мы жертвы? Когда это кончится? И ты куда лезешь? Ты чего хочешь? Взрослый человек! Это твои родители. Они жили ради тебя. Это он дал тебе жизнь. Но понял ты наконец, что не чью-то там с небес! Дал — значит отдал. Этого мало? Остальное тебя не касается… Вины его перед тобой нет ни в чем. И никто ничего у тебя не отнял. Все ты получил. Главное, жизнь. А его жизнь — это его жизнь… Имей мужество. Признай за своим отцом это право. И за матерью признай. Алла, что Алла — генеральская дочка! Но столько вытерпела, сколько не думала, сколько, наверное, не смогла бы, если бы не ты. Заблудился в двух соснах… Почему не можешь ничего понять? Я тебе скажу. Потому что ты жизнь не можешь полюбить… Вы все такие. И мои дети. Вы думаете, вы вообще живете? Вы же как тот пьяница, который попасть не смог в собственный сортир. Кричал, требовал, просился, стоял на коленях, умолял, исповедовался, рыдал, пока не обосрался… А в сортире-то никого не было, это ему померещилось, забыл он, что в другую сторону дверка открывается… Вы главное не сделали — вы же дверь не открыли. Этого даже не поняли. Ну так открой, открой! Почему же это так страшно!”.

Заговорит молодой человек…

“Сортирный монолог? У меня ничего не получилось. Самое простое, естественное — не получается жить. Все трудно. Тяжесть от напряжения любого, даже если куда-то идешь. На улицу выйду, в магазин, где люди, трясусь почему-то. С трудом дается обычный самостоятельный вид. Начинаю притворяться эдаким господином — и баста, дрожит все внутри, сам же этому и не верю! Все сон. Во сне этом всему и всем посторонний. От всего тошнота. Желания, их нет никаких, кроме жалоб скорее, какого-то о чем-то нытья… Мысли, а что мысли, они как мусор, копятся и копятся… Поделиться с кем-то какой-то мыслью? Я сам же давно утратил эту способность: сопереживания. Вроде бы я пытался жить правильно, даже праведно, то есть хотел всего себя чему-то там отдать, конечно же, все человечество осчастливить! Столько всего хотел — и не смог. Отсюда и мое уныние, оно как духовное поражение. Уныние меня убивает. Уничтожает. Я не верю в будущее. Вместо веры — страх. И вся эта моральная разруха, когда совершенно парализована воля, происходит без какой бы то ни было сильной причины. Все имею. И я, и моя семья. Но во мне пустота. Пустой человек. Когда у человека нет идеи — он чувствует свою бесполезность, ненужность, хоть это странно, как будто мало получить жизнь, чувствовать, мыслить, а нужно еще все это использовать с какой-то целью… Бесцельная жизнь… И я живу обидой! Так же может оказаться глуп и жалок человек, становясь во всех отношениях ниже собственной личности. Глупый, маленький, слабый, жалкий, смешной… Унизив себя же. Да что себя, жизнь! Но когда побеждал, получал, думаешь, я жил? Был доволен, благодарен, радовался? Нет, считал оплатой какой-то за оскорбление, обиду… Страдал! Но это недовольство своей жизнью делает каким-то подонком. Подлость в том, что думаю только о себе, только о себе… Отец, да его даже не помню. В это время жесток и гадок к самым близким: к матери, жене. Не осталось друзей. Ловлю себя на мыслях самых гадких. Но не пугаюсь их, а осекаюсь, меняю ход мыслей, только и всего! Иногда совершенно очевидно наблюдаю в себе двух людей. То есть, имеется во мне и кто-то третий, кто видит со стороны этих двух, циника и нытика. Но еще и позирую… Важной в конце концов оказывалась поза — то одна, то другая. Гримаски. Желание внутренней честности запечатлевается в смене поз. А я, тем временем, гибельно, тупо не чувствую жизни и не занимают меня глубоко вопросы, рожденные или связанные с жизнью человека, но ведь это я, это я человек! Мы отвернулись от самих себя… Если есть что-то человеческое, то едва наскребается на какой-нибудь порыв чувств: и такие мы все, тут ты прав, все, кто стремился чего-то достичь, кто называл это время своим… Я понял вдруг: все мы ползаем, как тараканы по грязной столешнице, во всех нас есть что-то плоское, что можем только ползти, пролезть и порождены мы чем-то плоско ужасным. Ущемлены жизнью и миром. Ничего не помним. Разбегаемся, как только включается свет. Спокойно, если забился в щель. Но стоит начать “действовать” — лучше бы раздавил кто-то, наступил и раздавил… Тараканы не должны побеждать! Есть единственный способ: терзать самих себя в желании понять, что же мы такое есть. Задаваться простыми вопросами, что же мы за люди такие… Но веры нет никакой — и нет вопросов. Нет идеалов и вовлеченности в жизнь, как в поиск истины. Вот какие слова! И я все это всерьез произношу — а должно быть смешно. Когда такое слышат, смеются и хохочут… Просто потому, что не верят! Что еще делать, только хохотать! А я, помню, плакал, когда в пионеры принимали, трепетал… А когда в комсомольцы, нет — тогда уже посмеялся. Нас обманывали? Ой, как страшно… Нет уж, это мы обманывали тех, кто обманывал нас. Мы так умели. Все до одного. Так искренно, так преданно лгать, притворяясь, что верим. У меня хватало совести называть свою мазню “живописью”. Еще и “трагической”! Мои краски лгут, потому что я не верю — и я даже знаю это! Но я хочу, чтобы верили, верили — и платили, кто же иначе что-то купит! Совесть есть у меня, но на уровне инстинктивном — это испуг оскотиниться и остаться хоть без кого-то уважения к самому себе. Еще, конечно, жалко людей, и эта жалость тоже, она очеловечивала. Но сострадательность такая — это обыкновенная впечатлительность. Можно сказать, что даже сострадать способен кому-то только от страха, когда пугаюсь, что окажусь при таких же обстоятельствах, которые угнетают морально на чужом примере, так и остающихся для меня чужими людей… Хочется просто жить. Но я просто и не умею. В естественной среде был бы обречен. Живу, потому что жена кормит. Сашка продлевает мою жизнь, как наркотик продлевает жизнь наркомана. Я ее люблю, но она испытала бы с другим, кто умеет жить, больше счастья. Вот что такое несчастная любовь! И я сделал самого любимого человека несчастным. Я ее жизнь лишаю радости, потому что сам давно забыл ее вкус. Это странно, но если ты не жилец, то жить для тебя противоестественно. Противоестественно, например, радоваться. Выживать естественно. Презирать себя — и выживать. То есть выживаешь — и ничего не можешь. Как червяк. Существуют же они, а что могут? Существуют как пища для кого-то? Жизнь — это пища сильных. Когда могут, умеют жить. Когда знают, для чего живут, имеют цель. Но что же может быть целью? Сначала ты участник шоу — а потом ведущий? Тогда какая дверь и куда? В сортир? Кем-то или чем-то торговать? И, главное, я одно чувствую: поздно, поздно… Это и значит — ничего не могу, не успел. Опоздал”.

Там, у замыленной мутновато-зеленой речки, пристроившись, как чужие, на уже кем-то истоптанном присвоенном берегу в окружении равнодушной дачной подмосковной идиллии, заговорили…

Потом он скажет: “Пойду работать учителем рисования в школу”.

Профессор встрепенется: “Думаешь, и я бы не бросил все это? Так надоело… Что я могу? То, что понимаю? Знаю? А что это такое? Ну, хватит на лекцию, на две, на три… И узнает кто-то то же самое. Но меня бы хоть кто-то чему-то научил, объяснил бы хоть что-то… А я учу и учу кого-то сам. Чему учу? Да я уже давно не понимаю. Ничего не понимаю”.

Заедало комарье.

Смеркалось.

Девочка-хозяйка уже звонила несколько раз. Волновалась.

УМЕР, ПОТОМУ ЧТО ХОТЕЛ УМЕРЕТЬ.

Поплавки давно снесло к берегу.

Дядя Сева вытащил — оказалось, болтался — дохлого окушка.

Когда-то поймался, сидел на крючке, испустил дух, но даже не утянул поплавок, как будто сразу же выдохся на крючке без сил. Самого уже никто не сожрал. Профессор отпустил червей: вытряхнул шевелящийся их клубок на землю… Вдруг расхрабрился, предложил поехать в обсерваторию свою деревенскую — оказалось, где-то недалеко. “Вдумайcя, Господь Бог создал Вселенную именно такого размера, что всю ее человек может увидеть одним взглядом!”.

Это был черный монитор, на котором пульсировало множество ярких точек. Телескоп транслировал картинку на монитор в подобие аппаратной: в пристройку на крыше, похожую на голубятню. Там дежурил студент. Будущий астрофизик. Оставался в ночь. Профессор привез ему пачку пельменей. Вселенная была похожей на плотную черную бумагу, в такие оборачивают что-то восприимчивое к свету, если от него же и прячут. Профессор пожаловался… Спонсор обсерватории — владелец сети салонов оптики. Оплачивал все здесь, наверное, даже эту пачку пельменей оплатив, — и всему мешал. В его жилище на Рублевке был устроен специальный зал с экраном, как в кинотеатрах, и он созерцал в одиночестве планеты, созвездия, принимая прямую трансляцию из космоса — но тогда не могли навести телескоп на новый гамма-всплеск. Прервать трансляцию профессор не смел: это было бы нарушением контракта. Каждую ночь он ждал. Вскипел электрический чайник. Сидя за столом, в этой сараюшке, пьют еще зачем-то чай… Профессор преобразился, забыл, о чем только что ныл, рассказывал: “Гамма-всплески открыли еще в шестидесятые годы. Американские спутники-шипоны. Запустили для контроля за ядерными испытаниями — а они обнаружили, что это в космосе идет какая-то ядерная война. Всплески приходили из космоса! Это ядерный взрыв. Ну, представь. На нашей планете произошел ядерный взрыв, взорвалась — и вот она, секундная катастрофа галактического масштаба. Только это такие взрывы, такие взрывы… И никто ничего не в состоянии понять. Можем следить. Фиксировать. Изучать. Это называется, изучать… Понятно только, что взрывается что-то. Апокалипсис, ну каждые сутки!”.

“И когда это все кончится?”.

“Что?”.

“Жизнь”.

Дорога обратно. Несется на лобовое стекло свистящая сияющая чернота, космическая какая-то, кажется — сгустилось вокруг что-то такое же, вселенское. Профессор гонщик, влюблен в машину, когда она мчится, как ребенок влюблен в скорость, в свою машинку…

“Я не могу захоронить ее прах на Новодевичьем, я выяснял, такой возможности нет. Был бы у меня миллион — я бы ей мавзолей построил… Она не подумала ни о ком… Но о себе, о себе? Как? Вот так? Все, что оставила, — это то, что от нее осталось! Я нищий. Я и на похороны занимал, до сих пор не могу долгов отдать. На бензин денег нет, где я столько возьму? С квартирой все пропало, беззаконие немыслимое, я узнал… В этом доме просто исчезло бесследно двести человек. Подумай, столько нехороших квартир! Как решаются квартирные вопросы! За каждой, за каждой квартирой следят. Такие деньги! Но и хорошо, как хорошо — ведь убили бы. С прахом надо что-то решать. Забери его, что ли, хотя бы, должен же он где-то находиться, иначе что же, как… Что-нибудь придумаем когда-то… Появятся же когда-то эти проклятые деньги. Но я не могу, пойми, ну куда я заберу? Это не моя квартира. Маша, теща… Как это может быть? Ну, что, в багажнике мне, что ли, урну с прахом возить? Ничего, одна машина. Я умру — у меня ни копейки… Меня вообще на земле лежать оставят мои же дети, кому я нужен… Кому? Маша, что она сможет… Ну, если продаст машину. Вот мой и гроб, и дом, и все мое имущество. Все, что у меня есть!”.

Дома — он сразу почувствовал — что-то случилось. Саша встречала так, с таким лицом… И уже собирала вещи. Звонок из Магадана. Квартирная хозяйка, она сообщила, что мать увезли с инсультом. Сказать хоть что-то еще эта женщина не могла, сдавала кому-то угол в своем доме… Обрадовалась и тому до слез, что нашла хоть кого-то из родных.

КАРТИНА СЕДЬМАЯ

Игры света и тени

Через несколько дней. “Алло, Москва… Соединяю Магадан…”. Усталость. Одиночество. Но не отчаянье. Почувствовал это резко, как боль: ее новая жизнь. Днем в больнице с матерью. Сказала, парализована правая часть тела и нарушена речь. Ночует у какой-то Екатерины Филипповны — это у нее снимала комнату мать. Хозяйка добрая женщина. Деньги? Мать откладывала, что-то скопила. Ни слова о себе, о них… И оборвется связь.

Небо.

Самолет.

И вот он остался один.

Она молчит… Молчанием душит. Все и в себе задушено.

Беспамятство.

Достав где-то деньги, купила билет.

Собралась, ничего не взяв.

Перед этим исчезнув, вернулась под вечер.

Сказала, что улетает. Сегодня… Сейчас.

Поставила — это уже не сказав ни слова…

Керамическая капсула.

Квитанция, оформленная на ее паспорт.

Поехала, получила.

Освободилась.

Сделала это.

В комнату входит мать, о которой забыл…

“Саша куда-то ушла?”.

Растеряна, узнав последней…

“Что это?” — спросила пугливо. Застыла, услышав ответ, как будто не могла осознать, что это появилось в квартире, где никто не умер. Кого-то больше не существует — но появилось это, будто бы уже после смерти откуда-то вернулось.

Вдруг — вдруг — раздался звонок в дверь.

Бросился, открыл, увидев на пороге заплаканную молодую женщину… Жила семья. Женщина с ребенком, ее пожилые родители. Встречаются по отдельности на лестничной площадке. Много лет. Иногда видел: это старик со своим внуком… Старик при встречах кланялся, здоровался. И всегда почему-то казался стариком. Все годы.

Не понимая, что же было нужно от него, очутился в чужой квартире. Нет, в точно такой же, но чужой. В комнате, точно такой же, но где все было чужое, лежал на полу этот старик, ее отец. Без сознания, как мог бы труп. Рядом распоряжался врач. Тут же, на полу, расстелили переноску, похожую на плащ… Было еще несколько мужчин в домашних тапочках… Соседей… И понесли по лестничным маршам… Спасали… Она бежала за ними… Умоляла: скорее, скорей… Каждый вцепился в свою ручку, слышал это… Донесли… Казалось, прошла целая вечность. Возвращались. Молчали в лифте. Разошлись по своим отсекам.

Дверь нараспашку. Оставил открытой.

Мать — совсем потерянная.

Так стало страшно одной в брошенной квартире.

Лепечет… Исчез куда-то кот. Кот пропал.

Кошки бывают умные, как овчарки. Этот был глуп. Больше всего любил, когда люди ходили в туалет. Ожидал своей очереди. Делал в свой поднос то же самое. Но, сколько жил, рвался проникнуть туда, за порог, даже когда ожирел и так ослаб, что задыхался при малейшем движении… Нашелся этажом ниже: плакал, дрожал, весь сжавшись, как будто сгущалось что-то — и это видел.

Мысли, мысли: как хорошо быть бесстрашным, чтобы не было страшно на темной пустой улице, не бояться нищей старости, болезней, смерти, все говорить, что думаешь, не боясь, что о тебе подумают, самого себя, не бояться матери и ее присутствия в своей жизни, бесстрашно смотреть в будущее, любить, быть хозяином своей судьбы и чтобы исчез этот страх, что улетела — и не вернется… Остался один. Осознал только это. Как было бы, если бы умерла. Если бы ему сказали, что умерла. Если бы это произошло. И вот он, ужас: ожидание звонка. Комната погружается в ожидание… Забрел кот, бродит по комнате, где ободраны со стен обои, брошен ремонт: озирается, плачет. Ждал звонка. Перестал принимать таблетки. Стало хуже, почти невыносимо. Это было такое состояние, когда кажется, что мир отслоился. Обои отслаиваются от стен… Звуки отслаиваются, множатся, существуют сами по себе — и уже не исчезают, не растворяются… Но больше, наверное, не верил смерти: обманывала. Только слезились почему-то глаза, как будто от боли, как если бы терпел не страх, а боль. Когда страх овладевал всем телом, как лихорадка, измучивая тошнотой, дрожью, он улыбался, улыбка появлялась на его лице с каждым новым приступом, сама собой… Болезнь, он болен, это ее симптомы: умирал, не верил, было страшно, улыбался, текли все время слезы… Он ждал ее звонка.

Звонят в дверь…

“Здравствуйте, мы из санэпидемстанции вашего района… Здравствуйте! Мы сегодня травим тараканов в подвале и на этажах вашего дома. Они побегут к вам через вентиляцию. Предлагаем приобрести наше средство. Нужно обработать вентиляцию и в углах”. На пороге баба в белом медицинском халате, но не доктор — это для наглядности, для внушительности. В руках сумища, там ее товар, расфасованный на дозы по сотням пакетиков: смертоносный грязный порошок… Врет, что уже приобрел… Врет, потому что отказывается понимать… Почему должен что-то у кого-то покупать… Почему должен что-то где-то обрабатывать… “А какое у вас средство? Новое?” — “Я же вам объясняю, мужчина, в этом месяце посыпаем у вас в подвале и на этаже новое средство. Вот оно, новое, по сто рублей. Вам оно теперь нужно, всего за сто рублей… Ну, что вам, ста рублей жалко, не пойму? — заявляет вполне простодушно, получив отказ. — Ну как хотите, но учтите: тараканы вырабатывают в себе противоядие к отравляющим средствам. Мы их в подвале потравим, а они из подвала к вам пойдут по вентиляции. И еще муравьи. Ваш дом также муравьями заражен. Они рыжие такие, маленькие, ходят по трубам отопления, может, видели? Еще в туалетах бывают. Что же вам, себя не жалко? Всего сто рублей. Гарантия санэпидемстанции…”. Смотрит с жалостью… Не с презрением даже — а с жалостью! Мир погряз в тараканах и рыжих муравьях, потому что в нем живут такие, как он…

Она говорила правду.

Они пришли. Появились. Тараканы. Рыжие муравьи.

Вспомнилось: “Ибо мир уже не спасут ни страдания, ни кровь…”.

Кот ныл у своей миски — а кошачий корм то ли поедали, то ли заполонили почти невидимые вездесущие твари.

Корм был утешением. Наградой за все — за всю короткую бессмысленную жизнь в кругу людей, целью ее и смыслом. “Cухой” и “мокрый”. “Желе” и “канапе”. С мясом неведомых ягненка и мясом кролика, вкус которых для него ничем не отличался.

Хотелось столько, сколько не вмещал желудок, раздуваясь и раздуваясь, так что пузо обвисло, стало похоже на сумку, в которой кормилось, жило что-то еще, хоть и не родилось.

Страдания от ожирения… Или страдания от голода…

В конце концов, это было животное. Которое не умело ничего для себя добыть — и не могло ни в чем себя ограничить. Постоянно ныло, хотело еще и еще.

Она говорила — “cтрадает”.

И еще это ласкающее, беспомощное: “живое существо”.

С одержимостью кормила, потому что ничем другим нельзя было бы искупить перед ним свою вину: просило и хотело оно только еды. Но что-то случилось. Вдруг смолк. Перестал притрагиваться.

Совсем не ест — и не пьет, не ходит в любимый туалет.

Несколько дней.

Пить может, только если подносишь миску с водой под нос… Наклониться не может, потому что перехватывает дыхание… Только лежал, свалившись на бок — и по-рыбьи дышал, как будто выталкивая какие-то комочки из легких.

Больные кошки и собаки смиренно ждут в общей очереди на прием. Хозяева подавлены, волнуются. Ожидают, как будто оглашается что-то в зале суда. Медсестра в этой карликовой больнице, похожей на коммунальную квартиру, — карлица. Кажется, пробежал по коридору какой-то маленький толстый ребенок в белом халате — а это взрослая женщина. И это она как судья: терзает своими взглядами, смотрит как на мучителей…. Кот уже обрел имя и фамилию. И все живые существа, все они получают здесь фамилии своих хозяев. “Джозетта Букреева!” — вызывает карлица. И хозяйка с обмякшей на ее руках таксой, чуть не плача — родной и дорогой, — дождавшись, проходит на прием. Вышла… У ее любимицы раковая опухоль. Все бесполезно, предложили усыпить. Вышла, не в себе — и обращается ко всем, кто в очереди: “Что бы вы сделали… Как вы думаете…”.

Кардиограмма. Рентген грудной клетки. Получает на руки “заключение кардиограммы кота”. Такое, как у людей…

Кот с его фамилией сердечник. Прожил пять лет, но износилось пугливое его сердце. Ожирение, ремонт, муравьи, стресс — развилась сердечная недостаточность. “Что вы хотите, в таком возрасте…” — бормочет врач, имея в виду другой, человеческий… Коту в этом возрасте уже тридцать шесть человеческих лет.

“Вам плохо?” — дали нашатырь, привело в чувство, так просто.

Кот терпел уколы… Лежал под капельницей… В памперсах, потому что должен был обмочиться… Только лизнул вдруг его руку, когда удерживал — или не было ни сил, ни злости впиться, ведь он мучился, но как будто бы его пожалел, отдав всю нежность.

Вышел с этой тридцатилетней жизнью человеческой на руках, спасенной все же, но слабой, как будто впавшей в спячку… Ловит какую-то машину на последние деньги… За рулем молодой парень, то ли таджик, то ли узбек… Азиат. Охает… Жалуется, вспоминая, как болели — и он, и братья — но не было денег на лечение… Не понимает, чем и кому могут быть так дороги собаки, кошки, если столько людей на земле болеют, но до них никому нет дела. Заработал триста рублей, расстроившись, потому что узнал, как же мало в сравнении с потраченным на полудохлую кошку в памперсах.

Положил под лампой, сказали, нужно тепло.

Лампочка замерцала отчего-то — и замерцало что-то в зрачках кошачьих, как будто бы чуть не погасла в них жизнь. Уже в темноте переполз к нему, подлез к самому лицу, на подушку — и утих, столько переживший. Кажется, пахнет нафталином, а шкура хранилась полвека в каком-то бабушкином шкафу. Это после всех инъекций, страданий. Прильнув к человеческой подушке, состарился, наверное, еще на несколько лет человеческих — и засопел, совсем старичок. Хотел не ласки, не тепла: наверное, чего-то как вечный покой.

Старуха.

Он был должен.

Все узнал, для этого потащился на кладбище.

Дядя Сева лгал. Даже тогда. Захоронение к родственникам разрешалось. Но право на это имел, конечно же, профессор, когда-то оформив на себя и то, что называлось “ответственностью”. Можно было захоронить урну и никому ничего не платить. Нужно какое-то разрешение какого-то “департамента бытового обслуживания”… Но уже не слушал, какое и где — дядюшка все это знал, поэтому обманул.

В конторе главного государственного кладбища почему-то пахло ладаном. А у него при себе — нашатырь.

Глупое унизительное одиночество: обманутый человек.

Забыл, как пройти к участку: не вспомнил и заблудился. Это тогда он вдруг подумал… Имена у живых. Живущий на земле не может не иметь своего имени или хотя бы клички, остаться в мире безымянным почему-то немыслимо, хоть потом так и произойдет.

В этом мертвом лесу в летний день оказался кто-то еще.

“Кого-то ищете? Могу помочь?” — поинтересовался свободно мужчина, сидевший на скамеечке, как видно, у чужой могилы. Хотел расположить, представился: “Валера”. Художник-гравер. Местом работы и было кладбище, с этого начал: “Заказов мало. Обновляют памятники. Но это редкость. Посмотрите, сколько вокруг руин. Зато туристы, экскурсии… Мемориал. Ельцина похоронили. Первый президент России… Михаила Ульянова, Ростроповича. Вот и все”.

Странная услуга… Ни к чему не обязывающий разговор… “Так мы коллеги! А я вот изображаю мертвых как живых”. И уже рассуждал о своем ремесле: умный человек, может быть, талантливый даже, болтает то ли стыдливо, то ли брезгливо. Исповедуется, так что самому противно, но все же не может замолчать… “Это язычество, конечно. Что-то вроде того. Вместо крестов. Но погребальные портреты? Знаете ли, интересовался. По-моему, лучшее, что дала античность. Годков через пятьсот, может быть, и этот некрополь копнут поглубже? Могло бы потрясать… Можно было бы обессмертить… Хотят же — а что? Главное, для чего? Художнику, то есть, прошу прощения, мне, приносят фотографию. И заказывают что-то такое: фотографию на загранпаспорт… Да, да, в этих овалах с растушовкой — предпочитают это. Внутренний мир человека? Посмотрите… Типовая доска почета. Память, коллега, — это вообще своего рода моральное поощрение. Хотя, подумать, — смерть, лицом к лицу! Платят вполне прилично, уверяю. По нынешним временам, весьма. Ну не смешно? Каждое кладбище, как портретная галерея. Задумались бы при жизни, деньги те же. Но, если не думают о смерти, почему же не верят в бессмертье, а?”.

На могиле академика букетик искусственных цветов — неловко, все-таки даже как-то гадко — а цветник пуст, зияет в мраморе дыра.

Соглядатай через силу дожидался. Все-таки предложил: нет ли желания сменить на что-то серьезнее табличку… Эту, похожую на заплату. Узнав, что могилой распоряжается другой, не расстроился и не удивился, но бросил уже развязно: “Да, коллега. И это. Могила — собственность покойника, а в советское время других способов прикупить себе землицы родной просто не было. Но если остались наследники, покоя не обретешь. Бойся Бога, смерть у порога! Какие портретики — наивность человеческая. Это, я скажу, зрелище: борьба за место… Делят, судятся — что угодно. Такая земля, на вес золота. Двести тысяч долларов за квадратный, устроит? Где еще-то она столько стоит, обратите внимание: земля. Но ведь не земля, конечно. Это приобретают право. Право, право. Это дети, только дети ничего не имеют своего, — и вдруг произнес: Дети смеются… Дети плачут… Дети не умирают…”.

Когда вернулся, мать не спросила, где он был, — и не пришлось врать. Сказала — больше было не о чем, — умерла Нонна Мордюкова. Показывали “Родню”. И на каждом телеканале — фильм с ее ролью. Трансляция чего-то. Похоже на сон. Снится, снится… Кино — это сон. Кончился фильм — и ты проснулся. Во сне видел, слышал… Просыпаешься — и забываешь. Почему актеров любят? Увидеть на экране в какой-то роли — и помнить, любить? Полюбить сон. Полюбить во сне. Любить воображением и больше ничем. И вот уже даже смерть бессмысленна: как смерть во сне.

Он купил складную лопатку за 399 рублей. Даже не сумма как будто: cлучайный набор из трех цифр. Магазинчик назывался “Мир приключений”, увидел вывеску — и захотелось узнать, что же может приобрести искатель приключений. Выбор оказался огромен. Но поразила лишь эта лопатка… Складная. Даже не там, где товары для кладоискателей. А в отделе с рюкзаками, котелками, спальными мешками — для кого-то, кто решит отправиться в туристический поход. Тогда он подумал, ведь это стоило так дешево, что не жалко было бы сразу же потерять или выбросить, в конце концов, купить и забыть. Всего за 399 рублей. В упаковке к изделию прилагалась инструкция. “Штык лопатки снабжен открывашкой для бутылок, другой его край — зубчатый. Компас, расположенный в рукоятке, позволит сориентироваться на местности…”.

И вот он бежит куда-то, потому что у него заказик. Потому что за все в жизни нужно платить… Позвонил, предложил — тот, другой, у которого носом кровь… Предложил, стесняясь, заработать: бизнесмен хочет свой портрет. Попросил половину боязливо — за то, что уступит и все устроит… Боялся — но позвонил… Стыдился — но предлагал… Унижался, предлагая унизительное, потому что так и существовал, свыкся. Это ведь и есть существование — каждодневная борьба униженного со своим унижением. И предлагал он существование как бы, такой заработок, когда малое дается как многое, давая, однако, возможность его продлить. Верил, что они друзья… Надеялся, что не оскорбится по старой, по детской памяти, как никогда не оскорблялись они, студийцы, привыкнув к оскорблениям своего учителя… К тому, что живопись — это пот и кровь! В конце концов, предлагал он то, от чего сам ни за что бы не отказался, если бы соответствовал. Бизнесмен желание имел, чтобы не кто-нибудь — хоть какой-то признанный, полноправный… В общем, член Союза художников. И он состоялся, то есть был. Согласился. Только нужно было взять с собой этот членский билет. И вот он на пороге этой квартиры… Предъявляет его хозяину, да, свой членский билет — пропуск или что же еще… Строгий добротный хозяин рассмотрел, убедился, что настоящий — и уже уважительно впустил какого-то совсем незнакомого человека… Позировал несколько часов: волновался, переживал. Квартира как квартира. Большая, удобная. Все есть. Все как у людей. На стенах картины. Масло какое-то постное, но хозяин гордится. Купец он как бы. Заводик у него под Костромой, что-то плавят. Жена — застенчивая, приветливая. Да и он мужик как мужик. После сеанса художника приглашают за стол, отужинать с хозяевами. Стол изумительный, все вкусно, щедрая выпивка. Сам купец давно в завязке, но любит угощать, как бы тоска такая светлая: хотя бы угощать, сочувствовать… Хозяин подливал, даже одобрил, очень даже с уважением относился к тому, что художник мог бы напиться. Наивность человеческая! Так представлял, ставя в чем-то выше себя, потому что себе не позволял… Через недельку готов портретик… Не притворялся, старался: пусть себе понравится, пусть полюбуется собой, честный простой мужик. Портретик одобрен! Принят! Как все радуются! Советуются, какую раму… Золоченый багет, вот это что будет, одна рама — как вся его работа! Такая честь! Но с ним не расстаются, не хотят… Вот и новый заказик — теперь бы изобразить хозяйку… Ту, которая поила, кормила, желая угодить… И вот он бежит, бежит… Слезятся глаза… Но закружится голова, подступит страх с его тошнотой — спасает нашатырь. Потому что заказик! Саша, это все для нее, ради нее… Как она будет поражена, когда узнает: может послать ей деньги… Посылает… Она оплатит врачей. Лучшее лечение. Лучшие лекарства. Еще один ночной звонок. Разговор в комнатной испуганной тьме, в которой каждое слово раздавалось как проклятое. Эхо голосов в телефонной трубке. Пытаются соединиться. Но не совпадают во времени всего на какие-то секунды. Когда тому что-то говоришь, кто уже как будто не слышит.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сложный, многогранный образ Жанны д’Арк каждое время трактует по-своему. Но одно в ней бесспорно. Он...
Ядвига осталась в истории как символ благородства и жертвенности. Она прожила очень короткую (28 лет...
Лекция посвящена Марии Тюдор, прозванной «кровавой» еще при жизни. Старшая дочь знаменитого короля Г...
Полная событий, перипетий, интриг и любви судьба Марии Стюарт уже несколько веков интригует исследов...
Лекция, посвященная Марии-Антуанетте, неотделима от французской революции 18 века. Мария-Антуанетта ...
Отравительница, погубительница, мать трёх королей. Она родилась под мрачным, тёмным, зловещим знаком...