Капут Малапарте Курцио
Все прекратили смех. Потом, не знаю почему, они обернулись и посмотрели на пленного, по-прежнему связанного в своем углу, который смотрел на меня своими пристальными, косоватыми и затуманенными глазами.
— Ты давал ему есть? — спросил я у капрала.
— Да, домнуле капитан.
— Это неправда. Ты его не кормил, — сказал я.
Тогда капрал взял тарелку, наполнил ее чьорбой и протянул пленному.
— Дай ему ложку, — сказал я, — он не может есть похлебку руками.
Все смотрели на капрала, который взял со стола ложку, почистил ее, вытерев руками, и протянул пленному.
— Большое спасибо, — отозвался пленный.
— Ла дракю! — сказал капрал, что значит: «Иди к черту»
— Что вы собираетесь делать с пленным? — спросил я.
— Мы должны препроводить его в Балту, — ответил капрал, но никто не проезжает здесь; мы в стороне от шоссе; придется его вести пешком. Если сегодня здесь не пройдет ни одного грузовика, завтра поведем его в Балту пешком.
— Не думаешь ли ты, что вам было бы быстрее убить его? — сказал я капралу, пристально на него глядя. Все принялись смеяться, глядя на капрала.
— Нет, домнуле капитан, — ответил капрал, слегка покраснев, — я не могу. Мы должны доставить его в Балту. Когда мы забираем пленных, у нас есть указание доставлять их, по крайней мере, в полицию. Нет, домнуле капитан.
— Если ты поведешь его пешком, надо будет вернуть ему его сапоги. Он не может идти босиком до самой Балты.
— О, он может идти босой до самого Бухареста, — сказал капрал, смеясь.
— Если хочешь, я доставлю его в Балту на своей машине. Дай мне одного солдата для охраны, я возьму его с собой.
Капрал казался довольным и солдаты тоже.
— Поедешь ты, Григореску, — сказал капрал.
Солдат Григореску надел свой подсумок с патронами, взял винтовку, стоявшую у стены (это был французский подсумок, широкий и плоский, винтовка была — французский Лебель, с длинным трехгранным штыком). Он снял с гвоздя свой мешок, надел его на плечо, сплюнул на пол и сказал: «Пошли!»
Пленник оставался сидеть в своем углу, глядя на нас замутненным взором. «Пойдем!» — сказал я ему. Он медленно встал. Этот татарин был высоким, почти таким же высоким, как я, с плечами немного более узкими и тонкой шеей. Он последовал за мной, немного сгорбившись; солдат Григореску шел позади с винтовкой наготове.
Поднялся сильный ветер. Небо было тяжелым, как расплавленный свинец. Шум хлебов поднимался и затихал от ветра, как шум реки при резких порывах ветра. Время от времени слышалось потрескивание стволов в зарослях подсолнечника.
— Ла реведере[112], до свидания, — сказал я капралу, пожимая его руку. Один за другим солдаты подходили ко мне и сжимали мою руку. «Ла реведере, ла реведере, домнуле капитан, ла реведере?» Я пустился в путь; выехал из деревни, двинулся по дороге, изрытой ямами и глубокими колеями (следы танковых гусениц отчетливо отпечатывались на мягкой пыли). Солдат Григореску и пленный сидели позади, и я чувствовал пристальный взгляд татарина, сверливший мою спину.
Из глубины бескрайней равнины приближалась гроза, понемногу захватывавшая все небо, словно огромная лягушка. Это была зеленая туча, кое-где испещренная белыми пятнами, будто вследствие дыхания запыхавшейся лягушки; ее вялое пузо трепетало, и от горизонта время от времени доносилось хриплое кваканье. По обе стороны дороги в полях лежали сотни сожженных автомашин — стальная падаль, запрокинувшаяся на бок и раздвинувшая ноги, бесстыдная и несчастная. Мало-помалу мне начинало казаться, что я узнаю эту дорогу. Конечно, я уже проезжал здесь несколькими днями раньше, может быть даже в это утро. Об этом напоминали мне река и пруды, заросшие тростниками и камышом по берегам. В зеркале мертвенно-бледной воды плавало отражение белесоватого брюха этой огромной лягушки, продвигавшейся в небе все дальше, с хриплым кваканьем. Несколько капель, неторопливых, тяжелых и горячих, упало в придорожный песок с шипеньем раскаленного железа, погружаемого в воду. Наконец, впереди, в сумеречной тени, показались дома, и я узнал в них дома Александровки — покинутой деревни, где я провел ночь.
— Нам лучше всего остановиться здесь, — сказал я солдату Григореску, — слишком поздно двигаться дальше, Балта еще далеко.
Я остановил машину возле дома, в котором провел предыдущую ночь. Начинался дождь. Он падал, частый и неистовый, с приглушенным ворчанием, поднимая плотное облако желтой пыли. Мертвая кобыла все еще лежала на краю дороги у деревянной ограды. Глаз ее был расширен и полон белого блеска. Все было в том же виде, что и утром, в том же беспорядке, неподвижном и призрачном. Я сел на постель и стал смотреть, как солдат Григореску снимает свой подсумок и вешает мешок на ручку шкапа. Пленный прислонился к стене; его руки были опущены; он смотрел на меня пристально своими маленькими раскосыми глазками.
Я подошел к двери; ночь была черна, как черный камень. Я прошел через сад и уселся на краю дороги возле лошадиного трупа. Дождь орошал мое лицо и стекал под одеждой струйкой вдоль спины. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, и в этом аромате, упоительном и свежем, понемногу исчезло вялое и жирное зловоние падали, уносимое вместе с затхлым привкусом гниющей стали, разлагающегося железа, распадающегося металла. Мне казалось, что древний человеческий и животный закон войны одерживал верх над новым законом войны механической. В этом запахе мертвой кобылы я как бы вновь находил свою древнюю родину, родину, обретенную сейчас снова.
Минуту спустя я вернулся в дом и бросился на постель. Я умирал от усталости, все кости мои болели, и сон пульсировал в моей голове, как огромная вена.
— Мы будем караулить пленного по очереди, — сказал я солдату Григореску. — Ты, наверное, тоже устал. Разбуди меня через три часа.
— Ну, ну, домнуле капитан — сказал солдат. — Я не хочу спать.
Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу комнаты, прислонясь к стене, между окном и шкапом. Густое и жирное зловоние падали стояло в комнате. Керосиновая лампа бросала на стены желтоватый свет, подсолнечники в саду потрескивали под дождем. Солдат сидел на полу, по-турецки, напротив пленного, положив на колени свою винтовку с примкнутым штыком.
— Ноапте буна[113], — сказал я, закрывая глаза.
— Ноапте буна, домнуле капитан, — ответил солдат.
Мне не удавалось уснуть. Гроза разразилась с яростной свирепостью. Небо раскалывалось с треском, вспышки яркого света вырывались из тучи и низвергались в долину; ливень падал тяжкий и давящий, точно каменный дождь. И оживленное, словно пришедшее в возбуждение от дождя, зловоние лошадиной падали, врывалось в комнату, жирное и клейкое, и скапливалось под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опираясь о стену затылком, и пристально глядел на меня. Его руки и ноги были связаны. Руки, маленькие и бледные, пепельного цвета, стянутые в запястьях узловатой веревкой, инертно висели между ног.
— Почему ты не развяжешь его? — спросил я солдата Григореску. — Ты боишься, что он удерет? Следовало бы, по крайней мере, развязать ему ноги.
Солдат неторопливо наклонился вперед и неторопливо развязал ноги пленного, который пристально смотрел на меня своими бесстрастными глазами.
Спустя несколько часов я проснулся. Солдат сидел на полу напротив пленного с винтовкой на коленях. Татарин сидел, опираясь на стену затылком, и внимательно смотрел на меня.
— Иди спать, — сказал я солдату, спуская ноги с постели. — Теперь моя очередь.
— Ну, ну, домнуле капитан, я не хочу спать.
— Иди спать, я тебе говорю!
Солдат Григореску поднялся, перешел через комнату, волоча по полу свою винтовку, бросился на постель, повернувшись лицом к стене, с винтовкой, зажатой в руках. Он казался мертвым. Его волосы побелели от пыли; форменная одежда была изорвана, ботинки разваливались. Черная и жесткая щетина росла на его лице. Его можно было в самом деле принять за мертвого.
Я уселся на полу напротив пленного, скрестил ноги, положил свой револьвер под бедро. Татарин смотрел на меня своими затуманенными косыми и узкими глазами, похожими на кошачьи; они казались остекленевшими, эти глаза; у них был тот взгляд, которым смотрят глаза мертвецов: съежившиеся веки под дугами бровей казались едва заметными щелочками, черными, как тушь. Тогда я нагнулся вперед, чтобы развязать руки пленника. В то время, как мои руки были заняты узлами веревки, я смотрел на его кисти — маленькие, гладкие, пепельного цвета, с почти белыми ногтями. Несмотря на то, что они были перерезаны во всех направлениях морщинами, короткими и глубокими (кожа была такой пористой, что, казалось, я смотрю на нее сквозь лупу), и ладонь была покрыта тонкими мозолями, они были нежными и гибкими, чрезвычайно приятными при соприкосновении. Они бессильно висели, как мертвые, в моих руках, но я чувствовал, что они сильны, ловки, упорны все вместе, и еще очень легки, бесконечно осторожны, будто руки хирурга, часовщика, работника точной механики.
Это были руки молодого рекрута пятилетки, ударника третьего пятилетнего плана, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка. Руки, изнеженные бесчисленными соприкосновениями с тщательно ухоженной поверхностью лошадиных тел, гривами, сухожилиями, ногами, мышцами, уздечками, мягкой кожей упряжек; руки человека, который в течение нескольких лет перешел от лошади к машине, от лошади к стали, от живых мышц к стальным, от седел и упряжек к рычагам управления. Нескольких лет было достаточно, чтобы превратить молодых татар Дона, Волги, киргизских степей, берегов Каспия и Аральского моря, конских пастухов в квалифицированных рабочих металлургической индустрии СССР: всадников — в стахановцев штурмовых рабочих отрядов, степных кочевников — в ударников и специалистов пятилетки. Я развязал последний узел веревки и предложил ему сигарету.
Руки пленного онемели, пальцы затекли; он не мог достать сигарету из пачки. Я вставил ее ему между губами, дал прикурить и закурил свою. «Благодарю», — сказал татарин и улыбнулся мне. Я тоже улыбнулся ему, и мы долго так сидели, куря, в молчании. Запах падали стоял в комнате, вялый, сладковатый и жирный. Я вдыхал запах мертвой кобылы со странным наслаждением. И он тоже, пленник, казалось, вдыхает этот запах с нежным и печальным удовольствием. Его ноздри дрожали в странном трепете. Тут только я заметил, что в его лице, бледном, пепельного оттенка, на котором косые бесстрастные глаза смотрели стеклянистым и пристальным взором мертвеца, вся жизнь была сосредоточена в ноздрях. Его древняя родина, его вновь обретенная родина — это был запах этой падали. Древним запахом его родины был запах этой мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, молча, вдыхая с нежным и печальным наслаждением этот запах, жирный и сладковатый. Этот запах падали был его родиной, его родиной, древней и еще живой; ничто не могло более разлучить нас отныне: оба мы были живыми братьями в древнем запахе мертвой кобылы.
Принц Евгений поднял голову, и глаза его обратились к двери: его ноздри трепетали, будто запах мертвой кобылы остановился на пороге и смотрел на нас. Пахло травой и листьями, морем и лесом. Ночь уже наступила, но неясный свет еще бродил в небе. Под этим мертвым светом далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, скучившиеся вдоль набережной Страндвегена, деревья парка, призрачные тени родэновского «Мыслителя» и «Самофракийской победы», отражались искаженные в ночном пейзаже, как на рисунках Эрнста Жозефсона и Карла Хилля, в их меланхолическом безумии, видевших животных, деревья, дома и пароходы отраженными в пейзаже, словно в кривом зеркале.
— У него были руки, похожие на ваши, — сказал я.
Принц Евгений посмотрел на свои руки, казалось, слегка смущенный. Это были прекрасные руки, белые руки Бернадотов, с пальцами бледными и тонкими.
И я сказал ему: «Руки механика, водителя танка, ударника третьей пятилетки не менее прекрасны, чем ваши руки. Это руки Моцарта[114], Страдивариуса[115], Пикассо, Зауэрбруха[116]».
Принц Евгений улыбнулся и ответил, слегка краснея: «Я тем более горжусь моими руками».
Час от часа голос ветра становился все сильнее, пронзительнее, похожий на долгое, жалобное ржание. Это был северный ветер; услышав его голос, я вздрогнул. Воспоминание об ужасной зиме, проведенной на Карельском фронте, между предместьями Ленинграда и берегами Ладожского озера, воскресило передо мной ослепительные и молчаливые картины карельских лесов, и я задрожал, как будто ветер, сотрясавший стекла в больших окнах, был ветром Карелии, ледяным и жестоким.
— Это ветер с севера, — сказал принц Евгений.
— Да, это карельский ветер, — ответил я, — я узнаю его голос.
И я начал рассказ о лесах Райккола и лошадях Ладоги.
III. ЛЕДЯНЫЕ ЛОШАДИ
В то утро я отправился вместе со Свёртстремом посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Зеленоватое солнце сияло в бледно-голубом небе, словно зеленое яблоко. С тех пор, как началась оттепель, ледяной покров Ладожского озера трещал, стонал, испускал время от времени пронзительный крик. Среди ночей из глубины корсу[117] — барака, занесенного снегом, в самой глубине леса мы вдруг слышали эти крики и стоны, длившиеся часами, долгими часами до рассвета. Уже наступила весна: озеро дышало в наши лица своим дурным дыханием, этим запахом гнилого леса, мокрых опилок, типичным для оттепели. Другой берег Ладоги казался слабой карандашной чертой, проведенной по бумаге. Небо было теперь безоблачным, вяло-голубоватым, похожим на шелковистую бумагу. Там, вдали, в стороне Ленинграда (облачко серого дыма висело над осажденным городом), небо казалось несколько загрязненным, чуть-чуть измятым. Зеленая вена пересекала горизонт; иногда казалось, она трепетала, будто наполненная горячей кровью.
В это утро мы направились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы. Накануне вечером полковник Мерикальо сказал, втягивая воздух носом: «Надо будет зарыть лошадей. Весна начинается». Мы спустились к озеру через густой березовый лес, усеянный огромными глыбами красного гранита. Тусклое зеркало Ладоги открылось перед нами сразу.
Советский берег был едва виден на горизонте в серебристом тумане, прорезанном голубыми и розовыми жилками. Временами из огромного леса Райккола[118] доносился монотонный крик кукушки, священной птицы в Карелии. Какие-то дикие звери завывали в чаще, таинственные голоса призывали, отвечали — настойчивые, жалобные, полные мольбы, нежной и жестокой.
Прежде, чем покинуть корсу финляндской полиции, чтобы спуститься к озеру, я разыскал лейтенанта Свёртстрёма. Напрасно я стучался в дверь его комнатушки в корсу, позади конюшен. Вокруг командного пункта лес казался пустынным. И повсюду в воздухе этот запах — запах вялый и гнилостный в холодном воздухе. Я приблизился к корсу, где стояли лошади. Молодая девушка, в форме лотта[119], готовила в ведре целлюлозное тесто для лошади полковника.
— Ивэпейва, здравствуйте, — сказал я.
— Ивэпейва.
Это была дочь полковника Мерикальо, высокая блондинка, финка из Оулу в восточной Боснии. Ей уже пришлось однажды сопровождать своего отца на фронт, как лотте, в течение прошлой финской войны зимой 1939 года[120]; она приготовляла пищу на командном пункте и накрывала на стол на глазах у отца, в нескольких сотнях метров от русских винтовок.
Руками, посиневшими от холода, она крошила в ведро, наполненное горячей водой, широкий лист целлюлозы. Привязанная к дереву лошадь, поворачивая шею к ведру, вбирала ноздрями запах целлюлозы. Зима была жестокая; невероятные холода, голод, лишения, усталость иссушили лица финского народа. Твердые, костистые черты героев Калевалы[121], таких, каких изображал художник Галлен Каллела[122], исчезли под лицами бледными и истощенными. Солдаты, женщины, дети, старики, животные, — все голодали.
Чтобы прокормить лошадей, не было ни клочка сена, ни пучка соломы, ни зернышка овса. Собаки были истреблены — перчатки солдат изготовлены были из собачьей кожи. Люди пекли хлеб из целлюлозы, а лошади полюбили сладковатый вкус целлюлозного теста, этот привкус печеной бумаги.
Девушка отвязала лошадь, взяла ее за повод, и с ведром в левой руке подошла к деревянной кадушке, стоявшей на скамье, вылила в нее целлюлозную болтушку, и лошадь принялась медленно есть, время от времени осматриваясь кругом. Она смотрела в сторону озера, отблеск которого виднелся за деревьями. Над кадушкой поднималось облачко пара; лошадь опускала морду в это облачко, затем поднимала голову, смотрела в сторону озера и ржала.
— Что с ней? — спросил я девушку. — Она чем-то обеспокоена.
Дочь полковника Мерикальо повернула голову к озеру.
— Она чувствует запах лошадей, — сказала она.
Я тоже чувствовал запах лошадей. Это был запах жирный и вялый, смягченный ароматом древесной смолы, источаемой соснами и скудным запахом берез. Кукушка испускала свои крики в глубине леса, белка стремительно карабкалась по древесному стволу, держа хвост торчком. Девушка снова взяла ведро и вошла в корсу лошадей. Я слышал, как она разговаривала там с животными с этой медлительной и нежной мелодичностью, свойственной финскому языку; я слышал глухой скрип ее сабо на подстилке из березовых веток, звяканье железных колец, короткое нетерпеливое ржание.
Я направился к озеру. Свёртстрем ожидал меня на повороте тропинки, опираясь на древесный ствол, в своей высокой бараньей шапке, сдвинутой на затылок, в лапландских сапогах из оленьей шкуры, с носками, загнутыми вверх и назад, как у персидских бабушей[123]. Он слегка горбился и, опустив глаза, выбивал о ладонь свою погасшую трубку. Когда я с ним поравнялся, он поднял голову, посмотрел на меня, улыбаясь, и промолвил: «Ивэпейва».
— Ивэпейва, Свёртстрём. Он был бледен, лоб его влажен от пота, от усталости и бессонницы. Он сказал мне, как бы извиняясь, что провел всю ночь в лесах вместе с патрулем сиссит.
— Где полковник Мерикальо? — спросил я.
— Он на переднем крае, — ответил он. — Он смотрел на меня сверху вниз, выколачивая свою угасшую трубку о ладонь и время от времени оборачиваясь к озеру. Я видел, что его ноздри вздрагивали. Он вдыхал носом, как это делают люди лесов, как делают сиссит. короткое дыхание, осмотрительное и подозрительное, едва лишь маленький глоток воздуха на пробу.
— Ты, в самом деле, хочешь идти смотреть на них? — спросил Свёртстрём. — Ты бы лучше отправился с полковником на передовую. Он нарочно полез в траншею, чтобы не видеть, как их будут провозить.
Ветер доносил запах лошадей, жирный и вялый.
— Я хотел бы увидеть их последний раз, прежде чем их увезут, Свертстрем.
Мы пошли к озеру. Снег был мокрым. Это уже был весенний снег, не переставший быть белым, но приобретший оттенок слоновой кости, с этими зелеными и желтыми пятнами, характерными для старой слоновой кости. В некоторых местах, там, где утесы розового гранита возвышались над ним, он казался винного цвета, а там, где деревья были менее густыми, казался покрытым корочкой прозрачного льда, как сверкающее блюдо орефорского хрусталя, через которое просвечивают сосновые иглы, листья, маленькие цветные камушки, пучки травы, лоскутки белой кожицы с березовых стволов. Корни окружающих деревьев, по краям хрустального блюда, казались оледеневшими змеями, как будто жизнь деревьев возникала изо льда, словно маленькие новые листочки самой нежной зелени имели своим истоком эту мертвенную остекленевшую материю. Странные звуки проносились в воздухе. Это не были жалобные звуки ударов о железо, ни долгое и звучное дрожание колоколов, колеблемых ветром, ни длящаяся и низкая нота, которую может получить палец, двигаясь по краю стакана; это не был также сильный и полный звук гудящего роя — отроившихся диких пчел, кочующих в глубине лесов; это было, действительно, жалобой, стоном раненого животного, криком одинокой и безнадежной агонии, пронзившим небо, как полет невидимой плачевной птицы.
Зима, эта ужасная зима 1942 года, была настоящим la great plaque[124] бичом финского народа, белой чумой, жертвы которой заполнили лазареты и кладбища по всей Финляндии; она лежала отныне, как огромный обнаженный труп среди своих озер и лесов. Это огромное полуразложившееся тело отравляло воздух своим скудным запахом гниющего дерева; уже первый весенний ветер разносил его выделения, его тепловатые запахи, его дыхание, словно дыхание собаки, близкое и животное; даже снег от него казался тепловатым.
Уже несколько дней солдаты казались менее печальными, более оживленными. Их голоса звучали громче, странная тревожность змеилась вдоль траншей, в корсу и лоттала, в гнездах и укрытиях, устроенных в самой глубине дикого леса Райккола. Чтобы отметить возвращение весны, которая для них является священным временем года, люди севера зажигают большие костры на горах, поют, пьют и пляшут целую ночь. Но весна — это коварная болезнь севера; она портит и высвобождает жизнь, которую зима хранила, ревниво оберегая в своей ледяной тюрьме; она приносит свои гибельные дары: любовь, радость жизни, кладет конец мыслям легким, чувствам жизнерадостным, удовольствиям праздности, приносит ссоры, сонливость, лихорадку чувств, иллюзию вступления в брак с природой. Этот сезон зажигает мутный огонь в глазах человека севера; на его лице, которое было зимой чистым и несколько пустым, появляется горделивая смертная тень.
— Мы идем не той дорогой, Свёртстрём.
Я не узнавал больше тропинки, по которой столько раз ходил зимой, спускаясь к озеру, чтобы увидеть лошадей. Она стала более узкой, более извилистой; лес вокруг стал более густым; по мере того, как снег тает и меняет свой цвет, и весенняя хризалида вылетает из своего сверкающего ледяного кокона, оставляя позади умирающую зиму, лес берет верх над снегом и льдом; он становится гуще, запутаннее, таинственнее — зеленый народ, загадочный и запретный.
Свёртстрём шел шагами медленными и осторожными. Время от времени он останавливался, прислушивался, различая в этой многолюдной тишине леса музыкальное молчание природы: потрескивание веток, беличьи шаги по сосновому стволу, шелест промчавшегося зайца, подозрительное принюхивание лисицы, крик птицы, шорох листка, и вдали — больной и извращенный голос человека. Тишина вокруг нас не была больше мертвой тишиной зимы, ледяной и прозрачной, как хрустальная глыба, но живой тишиной, пронизанной теплыми прожилками красок, звуков и запахов. Молчание походило на движение реки, которое, как я чувствовал, нас окружало. Мне казалось, что я вхожу в быстрину этой невидимой реки меж двух берегов, похожих на губы, теплые и влажные.
Солнечное тепло рождалось и проникало сквозь лес. По мере того, как солнце поднималось над кривизной горизонта, вытягивая из серебристой поверхности озера легкий розоватый туман, ветер доносил издалека треск автоматов, выстрел одинокой винтовки, крик блуждающей кукушки. Среди этого пейзажа звуков, красок и запахов в разрыве леса был виден свет чего-то тусклого, неизвестно чего, что блестело и колебалось, как призрачное море: Ладога, огромная, распростертая, ледяная Ладога.
Наконец, мы вышли из леса на берег озера и увидели лошадей.
Это произошло в октябре предыдущего года. Пройдя сквозь лес Вуокси, финские авангарды вышли на опушку дикого нескончаемого леса Райккола. Лес был полон русскими войсками. Почти вся русская артиллерия северного сектора карельского перешейка, чтобы избежать окружения финскими частями, бросилась по направлению к Ладоге, надеясь успеть переправить орудия и лошадей на другую сторону озера, где они были бы в безопасности. Но советские плоты и паромы запаздывали. Между тем, каждый час опоздания мог оказаться фатальным, ибо холод был сильным, жестоким, озеро могло замерзнуть с минуты на минуту, и финские войска, состоявшие из отрядов сиссит[125], уже проникали через лесные лабиринты и давили на русских со всех сторон, атакуя их с флангов и с тыла.
На третий день грандиозный пожар вспыхнул в лесу Райккола. Оказавшись в кольце огня, люди, кони и деревья испускали страшные крики. Сиссит осаждали пожар, стреляя в стену пламени и дыма, если кто-либо пытался из нее выбраться. Обезумев от ужаса, лошади советской артиллерии (их была почти тысяча) бросились в пекло, пробились через стену огня и обстрела. Многие из них погибли в огне, но большая часть достигла берега озера и кинулась в озеро.
Озеро в этом месте неглубоко, не более двух метров, но шагах в ста от берега дно сразу обрывается крутым откосом. Зажатые в небольшом пространстве (в этом месте вогнутый берег образует маленькую бухту), между стеной огня и глубинами озера, дрожащие от холода и страха, лошади стеснились, держа головы над водой. Те, которые находились всего ближе к берегу, опаляемые огнем, вставали на дыбы, карабкались друг на друга, пытаясь зубами и копытами пробить себе дорогу. В ожесточении этой схватки их сковал лед.
В течение всей ночи дул северный ветер (северный ветер здесь дует с Мурманского моря, как трубящий ангел, и земля Умирает сразу). Холод стал ужасающим. Внезапно, с вибрирующим звоном, который издает стакан от щелчка пальцем, вода замерзла. Море, озера, реки замерзают разом, температурные колебания после этого уже не имеют значения. Даже морские волны останавливаются, вздыбленные над пустотой, становясь ледяными волнами.
На следующий день, когда первые патрули сиссит, с порыжевшими волосами и лицами, черными от дыма, продвигаясь со всеми предосторожностями по еще горячему пеплу, сквозь обугленный лес, вошли на берег озера, их глазам представилось страшное и удивительное зрелище. Озеро было, как огромный поднос из белого мрамора, над которым возвышались сотни и сотни лошадиных голов. Они казались гладко срезанными острым ножом. Они одни только поднимались над ледяной коркой. Все головы были повернуты к берегу. В их расширенных глазах, подобно белому пламени, все еще сверкал ужас. Возле берега группа чудовищно переплетенных коней возвышалась над ледяной тюрьмой.
Потом наступила зима. Северный ветер со свистом разметал снег. Поверхность озера была всегда ровной и чистой, как будто подготовленная для хоккея на льду. В пасмурные дни этой нескончаемой зимы, около полудня, когда немного слабого света излучало небо, солдаты полковника Мерикаллио спускались на озеро и усаживались на лошадиных головах. Можно было подумать, что это деревянные карусельные лошадки.
Вертитесь, вертитесь, прелестные деревянные лошадки! Сцена казалась написанной Босхом[126]. Ветер, дующий сквозь черные скелеты деревьев, создавал мягкую печальную музыку для детей; ледяной поднос, казалось, начинал вращаться; лошади этой пляски смерти тоже принимались вращаться в печальном ритме наивной детской музыки, встряхивая гривами. «Хоп-ла!», — кричали солдаты.
В воскресенье утром сиссит собрались в лоттале Райкколы и выпив по чашке чаю, направились к озеру. (Сиссит — это финские разведчики, волки лесной войны. В большинстве своем это молодые люди; среди них даже много учащихся, некоторые просто совсем еще мальчишки. Они принадлежат к отшельнической и молчаливой расе героев Силлампайя[127]. Они проводят всю свою жизнь в лесной чаще и живут, как дерево, как камень, или как дикое животное.) Они спускались на озеро и шли, чтобы усесться на лошадиные головы. Аккордеонист начинал лаулу[128], это была Вартиосса[129], сторожевая песня. Закутанные в накидках из бараньих шкур, с головами в высоких меховых шапках, сиссит пели хором свою печальную лаулу. Потом музыкант, сидя на замерзшей гриве, пробежав пальцами по кнопкам своего инструмента, давал знак, и сиссит запевали Реппурин лаулу, карельскую песню кукушки, священной птицы этой страны:
- Sieli mie pimelauluin fuluin
- Min muamo miroon a suori
- Karjalan maill Kuldakk Kset guk — kuup[130].
Подражание крику кукушки (кук-гууп) сильно и горестно резонировало в тишине лесов. Орудие стреляло на противоположном берегу Ладоги; уханье взрывов передавалось от дерева к дереву, как шорох крыльев, трепет листвы. В этом живом молчании, которое одинокие винтовочные выстрелы делали более глубоким, более сокровенным, высоко взмывал настойчивый, монотонный и чистый крик кукушки, крик, становившийся, мало-помалу, человеческим: гук-кууп.
Порой мы спускались к озеру, мы — тоже, Свёртстрём и я, чтобы посидеть на конских головах. Опираясь локтем на твердую ледяную гриву, Свёртстрём выбивал свою угасшую трубку о ладонь руки и пристально смотрел вперед на серебристую поверхность замерзшего озера. Он был из Виипури, Свёртстрем, из этого карельского города, расположенного на берегу Финского залива, который шведы называют Выборгом. Он женилс на молоденькой русской из Ленинграда, француженке по происхождению, и в нем было что-то тонкое и деликатное, чего обычно не имеют люди севера, что-то французское, быть может, позаимствованное им от его жены, от его Бэби култа («кулга» по-фински значит: «золотая»). Он знает несколько французских слов, он говорит oul[131], говорит charmant[132], говорит auvre petit[133]. Он говорит также naturlement вместо naturellement[134]. Он говорит amour[135], он часто говорит amour. Он говорит также trs beaucoup[136]. Он художник по плакату, Свёртстрём; он проводит много часов, рисуя красные и синие цветы своим красно-синим карандашом, или вырезая имя Бэби култа на белой коре березовых стволов, или пишет на снегу слово amour железным наконечником своей трости.
У Свёртстрема никогда не было ни крошки табака. Уже больше месяца он выколачивал о ладонь свою угасшую трубку, и я говорил ему: «Не отрицай, Свёртстрём, я убежден, что ты выкурил бы даже кусок человеческого мяса». Он бледнел и отвечал:… «Если эта война будет продолжаться..».. Тогда я говорил: «Если эта война будет продолжаться, мы все превратимся в диких зверей, ты тоже, не правда ли?»
— «Конечно, и я тоже», — отвечал он. Я любил его; я полюбил его в тот день, когда увидел, как он побледнел (мы были в Каннасе, перед окраинами Ленинграда) из-за того куска человеческого мяса, который сиссит нашли в вещевом мешке русского парашютиста, скрывавшегося в течение двух месяцев в норе, посредине густого леса, рядом с трупом его товарища. Вечером в корсу Свёртстрема вырвало; после этого он рыдал, повторяя: его расстреляли, но разве он был виноват? Мы все станем дикими зверями и кончим тем, что будем поедать друг друга. Он не был пьян. Он почти никогда не пил. Его вырвало не потому, что он выпил; причиной был этот кусок человеческого мяса. Начиная с этого дня, я полюбил его. Но время от времени, когда я видел его выколачивающим свою трубку о ладонь, я говорил ему: «Не правда ли, ты был бы способен наполнить свою трубку куском человеческого мяса?»
Однажды вечером, за ужином в испанском посольстве в Хельсинки, граф Огюстен де Фокса, посол Испании, принялся рассказывать историю этого куска человеческого мяса, найденного сиссит в вещевом мешке этого русского парашютиста. Ужин был отличный: старые испанские вина придавали лососю из Улу и копченому оленьему языку горячий и нежный солнечный привкус. Все стали протестовать, заявляя, что этот русский парашютист не был человеком, но жестоким животным, но никого не вырвало: ни графиню Маннергейм, ни Деметру Слёрн, ни князя Кантемира, ни полковника Слёрна, адъютанта президента республики, ни барона Бенгта фон Тёрна, ни даже Титуса Михайлеско, — никого не вырвало.
— Человек цивилизованный, христианин, — сказала Анита Бенгенстрём, — скорее бы умер от голода, чем стал бы пожирать человеческое мясо.
— А! А! — расхохотался граф де Фокса. — Только не католик: католики любят человеческое мясо.
И так как все протестовали (ослепительный свет снега среди светлой ночи сиял в квадратах окон, и это казалось отражением громадного серебряного зеркала, которое принимало мертвенный блеск на масляных портретах испанских грандов, на золотом распятии, висевшем на стене, одетой в тяжелую красную парчу), граф де Фокса заявил, что «все католики едят человеческую плоть, плоть Иисуса Христа, священную плоть Иисуса — гостию, то есть плоть, наиболее человеческую и наиболее божественную на свете». И он печальным голосом стал читать наизусть отрывок из стихотворения Федерико Гарсии Лорки, испанского поэта, расстрелянного в 1936 году франкистами, знаменитую Оду аль Сантиссимо Сакраменто дель Алтар, которая начинается как песня любви «Кантабан лас муйерес». Когда он дошел до стихов «рана», де Фокса слегка повысил голос:
- Vivo estabas, Dios mio, dentro del ostensorio
- Punzado pr tu Padre con agujac de lumbre
- Latiendo come el pobre eorazon de la rana.
- Que los mdicos ponen en el frasco de vidrio.
- (Ты был живым, Бог мой, в чаше, пронзенный
- Отцом твоим иглами света, трепещущий,
- Как бедное сердце лягушки,
- Помещенное в стеклянную колбу).
— Но это ужасно! — сказала графиня Маннергейм. — Божественное тело Иисуса, которое бьется в чаше, как сердце лягушки. Ах! Вы, католики, все — просто чудовища!
— Нет лучшего тела в мире, — сказал граф де Фокса печально.
— Не правда ли, Свёртстрём, — спросил я, — ты способен выкурить кусок человеческого мяса?
Свёртстрём улыбался. Его улыбка была усталой и грустной. Он смотрел на лошадиные головы, поднимавшиеся над ледяной равниной, на эти мертвые головы, с замерзшими гривами, твердыми как дерево, эти глаза, блестящие и расширенные, полные ужаса. Он ласкал слегка рукой их вытянутые морды, окровавленные ноздри, губы, сведенные безнадежным ржанием (этим ржанием, оставшимся во рту, полном замерзшей пены). Мы ушли молча, задевая по пути гривы, побелевшие от инея. Ветер тихо свистел над огромной ледяной равниной.
Этим утром мы отправились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Жирный и мягкий запах господствовал в тепловатом воздухе. Стоял конец апреля, и солнце уже заметно пригревало. С приближением оттепели конские головы, заточенные в ледяной коре, начинали отравлять воздух. В утренние часы этот запах падали становился невыносимым, и полковник Мерикаллио дал приказание поднять лошадей из озера и зарыть их подальше в лесу. Отряды солдат, вооруженных большими пилами, топорами, железными ломами, лопатами и веревками, спустились к Ладоге с сотней саней.
Когда мы вышли на откос, солдаты уже принялись за работу. Около полусотни трупов было перекинуто через сани; они уже не были твердыми, но вялыми и вспухшими; длинные светлые гривы, освобожденные оттепелью, оттаяли, и с них струилась вода. Веки ниспадали на глаза, водянистые и вздутые. Солдаты ломали лед ударами лопат и топоров, и лошади запрокидывались, плавая в грязной воде, побелевшей и полной воздушных пузырей и губчатого снега. Солдаты грузили падаль при помощи веревок и тащили их на берег. Головы волочились сбоку. Батарейные лошади, рассеянные по лесу, ржали, вдыхая жирный и сладковатый воздух, и лошади, запряженные в сани, отвечали им долгим жалобным ржанием.
— Пуа, пуа! Пошел! Пошел! — кричали солдаты, размахивая кнутами. Сани скользили на грязном снегу с глухим шорохом. Бубенчики в теплом воздухе весело звонили, весело и жалобно.
Комната была полна теней. Голос ветра был высоким и горестным среди старых дубов Оахилля, и я задрожал, услышав это страдающее ржание северного ветра.
— Вы жестоки, — произнес принц Евгений, — мне жаль вас.
— Я очень вам благодарен, — сказал я и расхохотался, и мне тотчас же стало стыдно, что я расхохотался. Мне самому было жаль себя. И стыдно, что жаль себя.
— О, вы жестоки, — повторил принц Евгений. — Мне хотелось бы вам помочь.
— Разрешите мне, — сказал я, — рассказать вам один странный сон. Это сон, который часто волнует меня по ночам. Я вхожу на площадь, заполненную народом; все смотрят вверх, и я тоже смотрю вверх и вижу нависающую над площадью высокую гору. На вершине горы возвышается большой крест. С перекладин креста свисает распятая лошадь. Палачи, забравшиеся по лестницам, забивают молотками последние гвозди. Слышны удары молотков по гвоздям. Распятая лошадь поворачивает голову туда и сюда и потихоньку ржет. Толпа безмолвно рыдает. Жертвоприношение Христа-лошади, трагедия животной Голгофы; я бы хотел, чтобы вы помогли мне пролить свет на смысл этого сна. Смерть Христа-лошади, — не может ли она означать смерть всего, что есть в чеовеке, чистого и благородного? Вам не кажется, что этот сон имеет отношение к войне?
— Но ведь и война — не более чем сон, — сказал принц Евгений, положив руку себе на глаза и на лоб.
— Все, что было в Европе благородного, тонкого, чистого, умирает. Лошадь — это наша родина. Вы понимаете, что я хочу этим сказать. Наша родина умирает, наша древняя родина. И все неотвязные картины, эта постоянная «идэ фикс» ржанья, запаха, страшного и печального, запаха мертвых лошадей, распростертых на дорогах войны. Не кажется ли вам, что все это соответствует образам войны: нашим голосам, нашему запаху, запаху мертвой Европы? Не кажется ли вам, что этот сон также имеет смысл, приблизительно, сходный? Но быть может лучше не пытаться толковать сны?
— Замолчите, — сказал принц Евгений. Затем он наклонился ко мне и промолвил тихо: «Ах, если бы я мог страдать, как вы!»
Часть II
КРЫСЫ
IV. GOD SHAVE THE KING[137]
— Я — Король: ди Кениг, — сказал рейхсминистр Франк, генерал-губернатор Польши, разведя руки и бросая на своих сотрапезников взгляд, полный гордого удовлетворения.
Я смотрел на него и улыбнулся.
— Немецкий Король Польши, ди дойче Кениг фон Полен, — повторил Франк.
Я смотрел на него и улыбался.
— Почему вы улыбаетесь? Или вы никогда не видел короля? — спросил у меня Франк.
— Я говорил со многими королями, обедал со многими королями в их дворцах и замках, — ответил я, — но ни один из них никогда не говорил мне: «Я — король»
— Зи зинд айн[138] (испорченный ребенок), — сказала грациозно фрау Бригитта Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.
— Вы правы, сказал Франк, — настоящий король никогда не говорит: «Я — король». Но я не настоящий король, хотя мои друзья из Берлина и называют Польшу[139]: Франкрейх. Я обладаю правом жизни и смерти над польским народом, но я не король Польши. Я обхожусь с поляками с королевским великодушием и благосклонностью, но я не настоящий король. Поляки не заслуживают такого короля, как я. Это — неблагодарный народ.
— Они — не неблагодарный народ, — возразил я.
— Я был бы самым счастливым человеком на земле, я был бы в самом деле, как бы Готт ин Франкрейх [140], если бы поляки были мне благодарны за все, что я для них делаю. Но чем больше я стараюсь облегчить их несчастья и справедливо обходиться с ними, тем больше они относятся с презрением ко всему хорошему, что я делаю для их родины. Это — неблагодарный народ.
Шепот одобрения пробежал по губам сотрапезников.
— Это народ, полный достоинства и гордости, — настаивал я с любезной улыбкой, — и вы — их хозяин. Иностранный хозяин.
— Немецкий хозяин. Они не заслуживают чести иметь немецкого хозяина.
— В самом деле, они ее не заслуживают. Жаль, что вы не поляк.
— Я, шаде![141] — воскликнул Франк, отдаваясь радостному смеху, которому все сотрапезники ответили шумным эхо. Внезапно Франк кончил смеяться и оперся обеими руками о свою грудь: «Поляк!» — сказал он. Но посмотрите на меня. Каким образом мог бы я быть поляком? Или, быть может, я похож на поляка?
— Вы католик, не правда ли?
— Да, — ответил Франк, немного удивленный. Я немец из Франконии.
— Значит, католик, — сказал я.
— Да, немецкий католик, — отвечал Франк.
— Значит, у вас имеется нечто общее с поляками. Католики все равны между собой. Вы должны были бы, как хороший католик, уважать поляков, равных вам.
— Я — католик, добрый католик, — подтвердил Франк, — но, вы думаете, этого достаточно? Мои соратники тоже католики, все они уроженцы старой Австрии. Но разве вы думаете, что достаточно быть католиком, что бы мочь управлять Польшей? У вас нет представления о том, как трудно управлять католическим народом!
— Я никогда не пробовал, — сказал я, улыбаясь.
— И остерегитесь этого! Тем более, — добавил Франк, наклоняясь над столом и с таинственным видом понизив голос, — тем более, что в Польше надо на каждом шагу считаться с Ватиканом. За спиной у каждого поляка, угадайте, кто?
— Польский священник, — сказал я.
— Нет, — сказал Франк. — Там Папа. Святой Отец, собственной персоной.
— Должно быть, это вещь мало приятная, — заметил я.
— Правда и то, что за моей спиной стоит Гитлер. Но это не одно и то же.
— Нет, это не одно и то же, — согласился я.
— А что, Святой Отец стоит также и за спиной у каждого итальянца? — спросил у меня Франк.
— Итальянцы, — ответил я — не хотят иметь никого за своей спиной.
— Ах, зо! — воскликнул Франк, смеясь. — Ах, зо!
— Зи зинд айн анфан террибль[142], — грациозно сказала немецкая королева Польши.
— Я задаю себе вопрос, — продолжал Франк, как устроился Муссолини, чтобы действовать в согласии с Папой?
— Между Муссолини и Папой тоже, — сказал я, — в начале были большие трудности. Оба они живут в одном городе, оба претендуют на непогрешимость; казалось неизбежным, что между ними разгорится ссора. Но они пришли к соглашению, и теперь все идет, к общему удовлетворению, хорошо. Когда родится итальянец, Муссолини берет его под свое покровительство: прежде всего он поручает его детскому приюту, затем посылает в школу, позже обучает его ремеслу, затем записывает его в фашистскую партию и заставляет работать до достижения им двадцати лет. В двадцать лет он призывает его в армию и содержит его два года в казарме, потом он его демобилизует, возвращает на работу и женит его после совершеннолетия; если у него рождаются дети, он предоставляет им то же самое, что предоставил их отцу. Когда отец становится старым, не может более работать и ни к чему вообще не пригоден, он отсылает его домой, дает ему пенсию и ждет, пока он умрет. И, наконец, когда он умирает, Муссолини возвращает его Папе, чтобы тот делал с ним все, что ему заблагорассудится.
Король Польши воздел руки, стал красным, затем фиолетовым — задыхался от смеха. Все сотрапезники воздели руки с криком: «Ах! Вундербар![143] Вундербар!» Наконец, Франк, выпил большой глоток вина и произнес голосом, еще дрожавшим от возбуждения: «Ах, итальянцы! Какой политический гений! Какое юридическое чутье! Жаль, — добавил он, утирая свое вспотевшее лицо, — что не все немцы — католики! Религиозная проблема в Германии была бы гораздо проще: как только католики умирают, мы возвращаем их Папе. Ну а протестанты? Кому пришлось бы их возвращать?»
— Это, — сказал я, — проблема, которую Гитлер должен был бы решить уже давно.
— Вы знаете Гитлера лично? — спросил меня Франк.
— Нет, я никогда не имел такой чести, — ответил я. — Я видел его только раз, в Берлине, на похоронах Тодта. Я стоял на тротуаре, среди толпы.
— Какое впечатление он на вас произвел? — спросил Франк. Он ожидал моего ответа с подчеркнутым любопытством.
— Мне показалось, что он не знал, кому возвратить труп Тодта.
Новый взрыв смеха прервал мои слова.
— Могу вас заверить, — сказал Франк, — что Гитлер уже давно разрешил эту проблему. «Нихьт вар?[144]» — спросил он и, смеясь, обратился к своим сотрапезникам.
— Йа, йа, натюрлихь![145] — воскликнули они.
— Гитлер — человек высшего порядка. Не думаете ли вы, вы тоже, что он человек высшего порядка?
И так как я колебался, он пристально посмотрел на меня и добавил с любезной улыбкой: «Я хотел бы знать ваше мнение о Гитлере».
— Это почти человек, — ответил я.
— Что?
— Почти человек, я хочу сказать нечеловек, яснее говоря.
— Ах, зо! — догадался Франк. Вы хотите сказать — юберменшь, нихьт вар?[146] — Да, Гитлер — нечеловек, яснее говоря. Это юберменшь.
— Герр Малапарте, — пояснил в этот момент один из сотрапезников, сидевший на краю, — герр Малапарте писал в одной из своих книг, что Гитлер — женщина.
Это был начальник Гестапо генерал-губернаторства Польши, человек Гиммлера. Его голос был холодным, мягким, печальным — отдаленный голос. Я поднял глаза, но у меня не хватило смелости посмотреть на него. Этот голос — холодный, мягкий, печальный, этот отдаленный голос, заставил мое сердце приятно задрожать.
— В самом деле, — сказал я после секунды молчания, — Гитлер — женщина.
— Женщина? — воскликнул Франк, пожирая меня глазами, полными оцепенения и подозрительности.
Все умолкли и смотрели на меня.
— Если это не человек, яснее говоря, то почему бы ни быть ему женщиной? — спросил я. — Женщины заслуживают нашего полного уважения, любви, нашего восхищения. Вы говорите, что Гитлер — отец немецкого народа, нихьт вар? Почему бы он не мог быть его матерью?
— Его матерью?! — воскликнул Франк. — Ди Муттер?[147]
— Его матерью, — повторил я. — Ведь это матери зачинают сына в утробе своей, в муках рождают его, вскармливают своей кровью и своим молоком. Гитлер — мать нового немецкого народа; он зачал его в своей груди, родил в муках, вскормил своей кровью и сво…
— Гитлер — не есть мать немецкого народа, это — отец! — сказал Франк сурово.
— Кем бы он ни был, — закончил я, — но немецкий народ — его сын. Это вне сомнения.
— Да, согласился Франк, — это вне сомнения. Все народы новой Европы, и поляки в первую очередь, должны были бы испытывать гордость, что они имеют в Гитлере отца, справедливого и сурового. Но знаете ли вы, что о нас думают поляки? Что мы — варварский народ.
— И это вас обижает? — спросил я, улыбаясь.
— Мы — народ господ, а не варвары: мы Херрен вольк.
— Ах, не говорите этого!
— Почему же? — спросил Франк в глубоком изумлении.
— Потому что господа и варвары — это одно и то же, — ответил я.
— Я не согласен с вами, — сказал Франк. Мы — Херрен вольк, а не народ варваров. Разве вам кажется, сегодня вечером, что вы находитесь среди варваров?
— Нет, — ответил я, — но среди господ. И я добавил, улыбаясь: «Должен признать, что входя в Вавель сегодня вечером, у меня было впечатление, что я вхожу во дворец итальянского Ренессанса».
Улыбка триумфатора озарила лицо немецкого короля Польши. Он поворачивался во все стороны, озирая одного за другим всех сотрапезников взглядом, полным горделивого удовлетворения. Он был счастлив. А я именно и ожидал, что мои слова сделают его счастливым. В Берлине, перед моим отъездом в Польшу, Шеффер, сидя в своем бюро на Вильгельмплаце, смеясь, советовал мне: «Старайтесь не иронизировать, когда будете говорить с Франком. Это смелый человек, но он не понимает иронии. Если же вы уж никак не сможете удержаться, не забудьте сказать ему, что он — сеньор эпохи итальянского Ренессанса. Он простит вам все погрешности вашего ума». Я вовремя вспомнил совет Шеффера.
Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в старинном королевском дворце Вавеля в Кракове. Франк сидел передо мной на стуле с высокой спинкой, непреклонный, как будто он сидел на троне Ягеллонов[148] и Собесских[149], и казался совершенно убежденным, что он воплощает великие королевские и рыцарские традиции Польши. Наивная гордость озаряла его лицо, со щеками пухлыми и бледными, на котором орлиный нос изобличал волю, полную гордыни и подозрительности. Его черные блестящие волосы, зачесанные назад, открывали высокий лоб белизны слоновой кости. Было нечто в нем старческое и гибельное: в его мясистых губах, надутых, как у рассерженного ребенка, в его толстых веках, тяжелых и, быть может, слишком больших для его зрачков, в его манере держать глаза полузакрытыми, отчего на висках у него появлялись две прямые и глубокие морщины. Кожа его лица была покрыта легкой сеткой пота, которую свет больших голландских люстр и выстроенных на столе серебряных шандалов, отраженных в хрустале из Богемии и в саксонском фарфоре, заставляли блистать так, как если бы все лицо его было покрыто целлофановой маской.
— Мое единственное стремление, — сказал Франк, опершись о край стола обеими руками и откинувшись на спинку своего кресла, — заключается в том, чтобы поднять польский народ до высот европейской цивилизации, что означает сделать из этого народа без культуры… Но, — он остановился, как будто какое-то подозрение промелькнуло у него в голове, пристально посмотрел на меня и добавил по-немецки: Абер… зи зинд айн фройнд дер Полен, нихьт вар![150]
— О! Найн[151], — ответил я.
— Как так? — повторил Франк по-итальянски. — Вы не есть друг поляков?
— Я никогда не скрывал, — ответил я, — что я — искренний друг польского народа.
Франк пристально смотрел на меня глубоко удивленным взором. После минутного раздумья он медленно спросил меня: «Так почему же вы только что сказали мне „нет“?»
— Я ответил вам «нет», — сказал я с любезной улыбкой, — почти по той же самой причине, по которой на Украине русский рабочий ответил «нет» одному немецкому офицеру. Я был в деревне Песчанка, на Украине, летом 1941 года, и в одно утро отправился в большой колхоз в окрестностях, колхоз Ворошилова. Русские оставили Песчанку двумя днями ранее. Это был самый большой и самый богатый колхоз, какой я только до тех пор видел. Все было оставлено в отличном порядке, но стойла были пусты и конюшни покинуты. Не оставалось ни зерна в хранилищах, ни клочка сена в амбарах. Одна лошадь, прихрамывая, ходила по двору, но это была старая лошадь, хромая и слепая.
В глубине двора были вытянуты в длину вдоль гаража десятки и сотни сельскохозяйственных машин, в большинстве выпущенных советскими заводами, но среди них было немало и венгерских, были также итальянские, а еще немецкие, шведские, американские. Русские, уходя, не сжигали колхозов, они не жгли также созревшей жатвы и полей подсолнечника, они не разрушали сельскохозяйственных машин, — они увозили тракторы, уводили лошадей, скот, вывозили фураж, мешки с зерном и подсолнечным семенем. Сельскохозяйственные машины они не трогали, даже молотилки, — они их оставляли на месте. Они довольствовались тем, что увозили тракторы. Рабочий, в синей спецовке, занимался тем, что смазывал большую молотилку, наклонившись над ее колесами и зубчатками. Я остановился посреди двора и смотрел издали, как он работает. Он смазывал свои машины, продолжал заниматься своим делом, как будто война была где-то далеко, как будто война даже и не коснулась Песчанки. После нескольких дождливых дней показалось солнце, воздух был теплым, лужи грязной воды отражали бледно-голубое небо, по которому пробегали легкие белые облачка.
В эту минуту немецкий офицер, из частей СС, вошел в колхоз. За ним следовало несколько солдат. Офицер остановился посреди двора. Расставил ноги и посмотрел вокруг. Время от времени он оборачивался и что-то говорил своим людям; тогда несколько золотых зубов поблескивали в его розовом рту. Внезапно он увидел рабочего, наклонившегося, чтобы смазать маслом машину, и позвал его: «Ду, комм хир![152]»
Рабочий подошел, прихрамывая. Он тоже был хромой. В правой руке он держал большой английский ключ, а в левой — желтую медную маслёнку. Проходя мимо лошади, он что-то сказал ей вполголоса, и слепая лошадь потерлась мордой о его плечо и прошла за ним, прихрамывая, несколько шагов. Рабочий остановился перед офицером и снял свою шапку. У него были вьющиеся черные волосы, серое худое лицо, тусклые глаза. Это, несомненно, был еврей.
— Ду бист Юде, нихьт вар?[153] — спросил у него офицер.
— Нейн, их бин нейн Юде[154], — ответил рабочий, почесывая голову.
— Что? Ты не еврей? Ты — еврей! Ты — жид! — повторил ему офицер по-русски.
— Да, я — еврей, да, я — жид, — ответил ему рабочий по-русски.