О Берлинской школе. Тихая революция в европейском кино Ратгауз Михаил

Концепция проекта «Берлинская школа в Москве»

Татьяна Кирьянова, Михаил Ратгауз

Фоторедактор Сергей Новиков

Помощь в подготовке книги Данила Липатов

В оформлении обложки использован рисунок Альбрехта Дюрера «Крыло сизоворонки» (1512)

Книга издана по инициативе и на средства Гете-Института в Москве

Руководитель отдела культурных программ Астрид Веге

Координатор кинопроектов Татьяна Чагина

Эта книга была сделана к ретроспективе фильмов Берлинской школы, которая прошла при поддержке Гете-Института с 20 по 28 июня 2014 года на Московском международном кинофестивале (кураторы – Татьяна Кирьянова, Михаил Ратгауз)

Имена

Ангела Шанелек

Кристиан Петцольд

Томас Арслан

Кристоф Хоххойзлер

Валеска Гризебах

Ульрих Кёлер

Марен Аде

Мария Шпет

Доминик Граф

Беньямин Хайзенберг

Хеннер Винклер

Пиа Марэ

Изабелле Штевер

Ян Крюгер

Эльке Хаук

Страна безмолвия и тьмы

Михаил Ратгауз

В нулевые немецкое кино вышло из обморока, в котором оно пробыло двадцать лет с начала восьмидесятых. Заработали индикаторы медицинских приборов, засуетились журналисты, бокс-офис оживился, больной заговорил, встал, пошел. Конечно, после такого перерыва ему нельзя было поднимать тяжести. Впрочем, он и не пытался. Немецкое кино последних пятнадцати лет двигалось осторожно, вежливо, иногда с преувеличенно приветливой улыбкой. Чего оно добилось за прошлое десятилетие и что тормозило его ход?

За 20 лет после смерти Фассбиндера киномир успел практически отвыкнуть от Германии. В 1998-м, на заре нового расцвета, французские прокатчики «Беги, Лола, беги» пытались скрыть от зрителя тот убийственный с точки зрения маркетинга факт, что фильм немецкий. К концу нулевых все изменилось. Место на международной афише было отбито. Около десятка фильмов – среди них «Гуд бай, Ленин!» и «Жизнь других» – увидел практически весь свет. Их поддержала батарея наградных знаков, собранных на фестивалях. Но смущало вот что. За десять лет в немецком кино появился всего один новый режиссер с запоминающимся характером и мировой репутацией: Фатих Акин. Авторы победоносных хитов – Вольфганг Беккер, Оливер Хиршбигель, Флориан Хенкель фон Доннерсмарк – предпочли раствориться в них до основания. Новое немецкое кино не хотело бросаться в глаза. За этим можно угадать и другое желание: не быть слишком немецким.

В течение 60 лет после конца Второй мировой Германия пыталась и не могла отчистить понятие «национальное» от следов национал-социализма. Страна протащила себя через изматывающий цикл отрицания, просвещения, споров и консенсуса. Она вышла из этой мясорубки с тяжелым чувством вины и неприязни к себе, которые стали фоном для восьмидесятых и девяностых. В нулевые настроение наконец стало исправляться. Дюссельдорфский фонд Identity Foundation провел в 2009-м опрос, который показал, что 60 % немцев гордятся тем, что они немцы. Но интересно, как распределилась эта гордость. Выяснилось, что меньше 30 % воодушевлены наследством немецкого духа, зато почти 50 % восхищаются национальным талантом к производству и техническому изобретению. В нулевые экономически немцы чувствовали себя увереннее, чем культурно. Так же ощущало себя и немецкое кино, которое делало ставку на отменное качество по усредненным лекалам, вещь, конечно, хорошую, но безличную. В нулевые в нем и вправду нельзя было заподозрить родовые черты германского гения: метафизику, миф, склонность к иррациональному.

В минувшее десятилетие немецкий кинематограф имел вид гостеприимного ковчега, куда можно было вписаться по квоте. В ковчеге нашлось место для мощной киноволны этнического меньшинства (Акин, Фео Аладаг), для фильмов социальной тревоги (Ханс Вайнгартнер), для штатного еврейского режиссера (Дани Леви). Немецкое кино хотело быть приятным во всех отношениях, и это понятно. Оно делалось в стране под подозрением, которое она хочет наконец с себя скинуть. Конечно, не удивляет, что половина самых успешных немецких фильмов нулевых обращена назад, в ХХ век: от Рейха через расколотую Германию к «детям Гитлера», террористам семидесятых. Но память, как это было у Фассбиндера, больше не задает вопросов настоящему. Она должна не говорить, а наконец замолчать.

Доминик Граф не так давно снял маленькое кино о массовом сносе в Германии старых домов пятидесятых с их запахами и скрипами и застраивании пустот «эмоциональной архитектурой» из стекла, о превращении прошлого в место, где светло и чисто. Фильмы типа «Бункера» или «Жизни других» занимаются похожей работой: санацией истории.

Они как бы говорят нам вот что. Темное прошлое должно быть резко отделено от равномерно и дружелюбно освещенного настоящего. Прошлое – это то, над чем мы трудились, с чем боролись и что преодолели. Теперь в ясном, очищенном и проветренном виде оно лежит на витрине. Его можно упаковывать и продавать, как в сувенирной лавке при музее. (Отреставрированный Музей немецкой истории был открыт в присутствии Ангелы Меркель в Берлине в 2006 году.) Оно не представляет опасности ни для нас, ни для мира. С другой стороны, мы, конечно, понимаем его ценность. Но внутри своих границ мы предпочли бы переизобрести себя заново. Мы стали всем, чем не было оно, – бальной залой мультикультурализма и толерантности. В остальном мы стремимся к нивелировке. Мы такие же, как все, и даже лучше. А наше прошлое, выдрессированное и обученное, стоит смирно рядом с нами, и на нем можно покататься и сфотографироваться.

Но заговаривание боли еще не означает ее исчезновения. Как показывает дюссельдорфский опрос, память о ХХ веке по-прежнему тромбом сидит в кровеносной системе нации, которой не хватает исторического кислорода. И это порождает зону усталости и молчания, которой занималось самое оригинальное и самое честное, что было в немецком кино нулевых, – Берлинская школа.

Берлинская школа находится на обочине немецкой киноиндустрии, которая объявила ее прямым врагом в борьбе за национального зрителя. Отдельно раздражало, что «берлинцев» как группу заметили и воспели во Франции, где ей присвоили ярлык «новой немецкой волны». Но это единственный оригинальный товарный знак, созданный за 30 лет в кинематографе Германии. Это не объединение людей, живущих в Берлине, и даже не компания бывших студентов Немецкой академии кино и телевидения (хотя в ней учились три ее «основателя» – Ангела Шанелек, Кристиан Петцольд и Томас Арслан). Это коллективное эстетическое движение, редкость в Европе нулевых, которая дала кинопобеги такого рода только в Румынии и Греции. Речь идет о полутора десятках режиссеров, из которых главные – Шанелек, Петцольд, Ульрих Кёлер, Кристоф Хоххойзлер, Марен Аде, Валеска Гризебах.

«Берлинцы» снимают медленное, созерцательное кино о жизни европейца, в которой нет больше событий крупнее частных, а растворяющийся в чашке сахар важнее смены правительства. Они почти не рассказывают, а больше наблюдают. Они существуют строго в настоящем, запаянные в него, как муха в янтарь. Их амбиция – уместиться внутри вот этой, текущей минуты.

Для фильмов они почти всегда выбирают лето, вечный день, инкрустированный равнодушным щебетом птиц. В определенном смысле Берлинская школа – это еще и памятник крепкому евро и сонной безмятежности постиндустриальной Европы. Кристиан Петцольд говорит о «меланхолии новой буржуазии», людей, которые «могут положить португальскую плитку, но не справляются с жизнью и с любовью».

«Берлинцы» действуют во времени «пост», после конца большой истории и вообще всех историй. Они целиком погружены в повседневность с ее окрошкой из фраз, движений, мелких жизненных катастроф. Собственно, они заняты тем же, чем был занят Чехов, которому присягает Ангела Шанелек в фильме «После полудня», сделанном на основе «Чайки». Как и Чехов, они готовы бесконечно всматриваться в колодец паузы, случайно образовавшейся в разговоре за чашкой кофе.

Если немецкое прошлое объявлено преодоленным и помещенным под стекло, то люди в фильмах Берлинской школы ходят как раз по этому стеклу, как правило, молча. Пока мейнстрим занят зачисткой прошлого, они хранят его, как хранят потерю, без единого слова. Они чувствуют у себя под ногами эти, кажется, уже пустые, отработанные, но все еще гудящие шахты памяти. Они движутся в «тишине после выстрела» (как назывался фильм Шлёндорфа о беглой террористке РАФ). И истинно немецкой становится глубина этой тишины, наступившей после эйфории пятидесятых, социальной хирургии шестидесятых – семидесятых и покаяния восьмидесятых – девяностых.

В том же году, когда фонд в Дюссельдорфе провел опрос, чтобы выяснить, что это значит – быть немцем сегодня, Том Тыквер инициировал фильм-омнибус «Германия-09. 13 коротких фильмов о положении нации». Он стал документом крайней растерянности. Самое определенное, что могли сообщить его авторы о Германии 2009-го, – это ощущение неопределенности. Фильм начинается с короткой новеллы Ангелы Шанелек, которая снимает предрассветные города и ландшафты – темные квартиры, больничные коридоры, поля, в которых лежит туман. Здесь начало общего для всей Германии дня является ее единственным непреложным основанием для жизни. Альманах заканчивается новеллой Хоххойзлера о последствиях катастрофы, которая выселяет землян на Луну, где они постепенно теряют память. Последняя немка, которая еще помнит об этом, выскребает на лунной поверхности название своей родины. «Но никто уже не знал, что, собственно, могло означать это странное слово: „Германия“».

Сейчас, в середине десятых, как и 40 лет назад, Германия остается страной, которой «не хватает образов себя» (по выражению историка кино Томаса Эльзессера). Возможно, она сумеет найти их, если преодолеет свой страх перед почвой, которая все еще кажется засеянной зубами драконов. Но для всего нужно время.

Немецкий фильм должен снова стать немецким. Даже сейчас об эту формулировку можно обжечь пальцы. Кто первым обожжет, будет в дамках.

Фильмы между

Василий Корецкий

Берлинская школа была придумана критиками, не режиссерами. Удобный поначалу способ связать всего трех авторов (Томас Арслан, Кристиан Петцольд и Ангела Шанелек), имеющих общий бэкграунд (учеба в Немецкой академии кино и телевидения у Хартмута Битомски[1] и Харуна Фароки[2]), вскоре превратился в стигму. Слова «Берлинская школа» висят над немецкими режиссерами, которые, безусловно, имеют что-то общее – и в то же время часто отрицают групповую идентичность, категорически не желают подвергать свои фильмы редукции, неизбежной, когда тебя втискивают в тренд. Но еще больше проблем этот ярлык доставляет каждому, кому приходится писать о немецком параллельном кино двух последних десятилетий.

Попытка уловить и сформулировать общее в фильмах, хронология которых размазана с середины 1990-х до наших дней, жанр варьируется от условного криминального триллера до семейной или любовной драмы, а география простирается от Берлина до Африки с заездом во Францию и Португалию, подобна попытке ухватить за хвост современность или дух времени вообще; удача в этом деле всегда приходит постфактум, настоящее редко соглашается узнать себя в экранном образе. Но именно попытка поймать настоящее – и грустное осознание его неуловимости – и есть та константа, которая присутствует в основном корпусе фильмов, относимых к Берлинской школе. Их авторы снова и снова признают свою печальную растерянность перед немецкой – и даже шире – европейской современностью, гладкой и обтекаемой, как корпус автомобиля. Эта легкая фрустрация чувствуется даже в сентиментальном реализме Валески Гризебах, Марен Аде и Марии Шпет, режиссеров, находящихся на краю «берлинского спектра» и снимающих кино в большей степени женское, чем немецкое.

Меланхолия «берлинских» фильмов сильно выражена, но плохо артикулирована. Эта тоска – по чему-то неназываемому, но безнадежно утраченному. Мир, показанный в этих картинах, поражен нехваткой, недостачей. Он будто качественная копия, мастерская подделка, несущая все формальные признаки оригинала – кроме, разумеется, ауры. Этот мир – общего пользования: автобаны, аэропорты, улицы или парки (излюбленные локации фильмов «берлинцев»). Он предназначен и равно удобен для всех, а потому лишен субъективности и страха. Но не тревоги. «В мире есть что-то ужасное, но мне не говорят, что», – вскрикивала героиня Моники Витти в «Красной пустыне». Смутное подозрение в том, что нечто ужасное – или столь же невыносимо прекрасное – таится под поверхностью замершего мира, есть и в фильмах «берлинцев». Симуляция этой «настоящей вещи» – важный элемент традиции реализма, к которому можно вполне отнести и «берлинцев». Но, в отличие, например, от своих китайских коллег, убежденных в том, что реальность хоть и не раскрывается невооруженному взгляду, но вполне способна явить себя после интервенции искусства, «берлинцы» скептически относятся к возможности откровения в кино. Иногда этот скептицизм воспринимается ими как слабость («Наши фильмы еще не настолько сильны, чтобы сказать о них, что они воплощают в себе время или способны говорить от лица мира» – Кристоф Хоххойзлер в интервью.) Но чаще – как сознательный выбор делать фильмы, не несущие печати личного переживания (так работает, к примеру, Кристиан Петцольд: по его словам, героини-женщины в его фильмах – гарантия того, что персонаж не станет проекцией автора). Эта «неискренность» роднит Берлинскую школу с современным искусством – и, действительно, поэтика таких художников, как Эдвард Хоппер и Герхард Рихтер, оказала сильное влияние на первое поколение «берлинцев». Камера тут часто обладает субъективностью наблюдателя, вуайериста, но ей не суждено прозреть, – лишь подглядывать, скользя по лицам и предметам, угадывая в жестах и позах переживания и намерения.

Овладение мастерством взгляда – вот, кажется, главная задача режиссеров Берлинской школы. Технически именно субъективно-объективная двусмысленность, подсмотренная у Хичкока и Карпентера, создает напряженное беспокойство, подспудную тревогу этих фильмов. Субъективный взгляд ручной, едва заметно, но все же качающейся камеры – источник теплой интимности (так снимает Шанелек). Но стоит ей замереть – и человек превращается в биоавтомат, отчужденный сам от себя непроницаемый механизм, персонаж фрейдовского эссе «Жуткое» (таковы мужчины и женщины в фильмах Петцольда). В ранних фильмах Берлинской школы напряженное вглядывание иногда срывается на крик – в центральный монолог, на котором держится вся эмоциональная структура фильма (например, в «Призраках» Петцольда, в «Прекрасном дне» Арслана). Но чаще слова тут оказываются не больше чем шумом – истину же несет тело (самый наглядный пример – «Грабитель» Хайзенберга, история реального грабителя-марафонца, пересказанная, кажется, лишь для того, чтобы мы могли услышать сбивчивое дыхание героя, спрятавшегося от погони в какой-то норе – или умирающего от кровопотери на сиденье угнанного автомобиля, одиноко стоящего на обочине автобана).

Недоверие к слову, к декларативности ведет и к отказу от формального участия в политической повестке, к скептическому неприятию благостного пафоса «прогресса» и порядка. При этом политическое (и психологическое – как его прямое следствие) вообще-то составляют базис этих фильмов – политика присутствует в них как биополитика. Контроль и идеология существуют не в пространстве манифестов, трибун и передовиц. Они – в частном пространстве, и политический кризис переживается героями как личный: кризис семьи, кризис самоидентификации.

Режиссеры Берлинской школы не предпринимают заведомо обреченных попыток постичь Другого (который всегда будет лишь зеркальной проекцией себя, автора). Они начинают с основ, пытаясь понять и показать, каково это вообще – быть человеком сегодня. Механика тел, мелкая моторика – вот те знаки, которые читает Берлинская школа. Актеры, как лабораторные крысы, помещены в экспериментальные пространства – на улицы спланированных другими людьми городов, в интерьеры гостиниц, аэропортов и реальных квартир (часто в них идет ремонт, что превращает дом в такую же транзитную, неустойчивую, неуютную зону). Человек передвигается по сложному городскому ландшафту, пьет воду, ест, едет в автомобиле (затянутую сцену вождения вообще можно считать фирменным знаком Берлинской школы и фильмов Кристиана Петцольда в особенности; легко представить себе восторг Ульриха Кёлера, который впервые выезжает на международный кинофестиваль и смотрит там «Благословенно ваш» Апичатпонга Вирасетакула – фильм, половина которого посвящена часовой безостановочной езде по автомагистрали).

Представление о современном городе как о мертвом, отчужденном, лишенном истории месте характерно для послевоенного кино Европы (тут можно снова сослаться на Антониони, так повлиявшего на первое поколение «берлинцев»), но отвращение этих режиссеров направлено в особенности на немецкие города. Жизнь может происходить только в Париже, Марселе, в Польше. Германия же – сплошной пункт пересадки, удобно спроектированный зал вечного ожидания.

Это ощущение затянувшегося ожидания (ожидания чего? катастрофы, смерти или, что куда страшнее, – пустоты, истории, которая никогда не будет написана, будущего, которое никогда не случится) провоцируют другую метафору для описания фильмов Берлинской школы – стоп-кадр. Здание уже взорвано, но на секунду оно зависло в своей цельности, прежде чем рассыпаться на обломки. Факт катастрофы всегда вписан в фильмы «берлинцев» – омут рационального буржуазного быта тут всегда атакован вторжением чего-то необъяснимого, иррационального, жуткого своим легким отклонением от плана. Подросток Константин (Треплев) у Шанелек кончает с собой «после полудня», аэропорт Орли заминирован, расслабленная туристка атакована в Марселе пробегающим грабителем, заставляющим ее поменяться с ним одеждой (!), героиня «Призраков» обнаруживает в украденном бумажнике свой портрет, герой «Вольфсбурга» принимает смерть от своего любимого «Фольксвагена», про героиню «Йеллы» вообще неясно, жива она или мертва. Необъяснимый эпилог, открытый или фатальный финал – все указывает на неизбежность конца. Но секунда, отделяющая постройку от руин, тянется в этих фильмах вечно.

Ощущение остановленного – или закольцованного – времени, особая темпоральность вечного перехода, замороженной катастрофы, послеобеденного сна, в котором минуты уравнены с часами. Как будто пьеса Чехова или американский фильм застыли в bullet time, в моменте между, вовне темпоральности. Такая вневременность – еще одна черта, которую Берлинская школа делит с современным искусством. Настоящее тут – не миг между прошлым и будущим, но бесконечное, неисчерпаемое «сейчас» остановившейся истории. Важный для первого поколения «берлинцев» текст Беньямина «Тезисы по философии истории» упоминает монопринт Клее «Angelus Novus». Изображенный на ней ангел истории повернут лицом к прошлому. Он в ужасе (как считает Беньямин) смотрит туда, где разворачивается одна непрерывная катастрофа, где руины наслаиваются на руины (так драматически трактует эту картину Беньямин). В будущем – обещания. В прошлом – останки этих невыполненных обещаний. Но для героев фильмов Берлинской школы уже нет никаких обещаний будущего, и потому их настоящее – бесконечно. Их замедленное время имеет совсем другую природу, нежели замедленное время героев, скажем, Цзя Чжанкэ или Хоу Сяосьеня, погруженных в медленные, но неостановимые воды истории. Нет – герои нового немецкого кино, как и герои Чехова, выброшены из истории, которая как будто уже пронеслась мимо, оставив после себя руины жанров (квазитриллеры

Петцольда, Арслана и Хоххойзлер), зданий (восточногерманские развалюхи депрессивных пригородов Виттенберге, мелькающие в «Йелле»), надежд (пережившие свое время террористы из «Внутренней безопасности» или муж героини Нины Хосс в «Йелле»). Константа капитализма и сопутствующего ему экономического кризиса вынесена в этом кино за кадр (точно так же, как вынесена за плоскость картины сама история у Клее) – но именно она определяет экранный диспозитив.

Герои фильмов Берлинской школы – лишние люди; в той степени, в которой человек вообще является лишним для нео-либерального капитализма (фильмы Петцольда, к примеру, демонстрируют очень четко отрефлексированное неприятие неолиберализма), который последовательно размывает все традиционно человеческое – дом, семью, политическое государство. Капитал – реален. Связи и отношения, летний день, торт с клубникой – нет. Именно поэтому персонажи «берлинских» фильмов часто призрачны (главная героиня «Йеллы» буквально находится где-то между сном и бодрствованием, жизнью и смертью), а их переживания – словно бы эхо утраченной «реальной жизни» (в этом контексте показателен кульминационный эпизод «Призраков»: женщина кормит в кафе девушку, предположительно похожую на ее исчезнувшую дочь, прекрасно понимая, что «найденная» – вовсе не она; это понимание, впрочем, не мешает ей переживать заново радость материнства). Однако трагическая правда этих фильмов заключается в том, что никакой той, старой доброй, цельной, полной смысла и красок реальности никогда и не было – мираж, инсценировка и есть та единственная, доступная нам действительность. Именно кажущаяся недосказанность, недоделанность и в то же время искусственность, «сделанность», возможно, анахронизм фильмов Берлинской школы и есть залог их высшего реализма. Чувство неполноты, утраты, суррогатной нереальности жизни знакомо всем нам, независимо от места жительства. Кино «берлинцев» не пытается заполнить эту пустоту, но создает вокруг нее лаконичную, формально отточенную (иногда до позерства) рамку. Оно не пытается восполнить утрату, но скрупулезно выясняет, что именно было утрачено. Мастерство его режиссеров не в том, что они могут показать, кем на самом деле являются люди и страны, но в умении поставить правильный вопрос: «Кем они себя считают? И что значит для них самих быть этим кем-то?» Предельная честность Берлинской школы в том, что она задает эти вопросы и самой себе – и по-прежнему ищет на них ответ.

Переписка о Берлинской школе

Доминик Граф, Кристиан Петцольд, Кристоф Хоххойзлер

Это отрывки из большой переписки, которую два режиссера Берлинской школы – Кристиан Петцольд и Кристоф Хоххойзлер – вели с режиссером другого, более старшего поколения Домиником Графом летом 2006 года. Обстоятельства, при которых возникла эта переписка, объясняет сам Граф в первом письме. Все трое участников разговора оказались через два года объединены общим проектом, который вырос непосредственно из этих споров: трилогией «Драйлебен», для которой каждый снял по фильму.

Граф – Петцольду и Хоххойзлеру

Дорогой Кристиан, дорогой Кристоф,

Хартмут Битомски[3] прислал мне приглашение на симпозиум Немецкой академии кино и телевидения на тему nouvelle vague allemande[4]. Я ответил ему, что не очень знаю, чем я могу быть тут полезен, потому что именно с теми качествами этих фильмов, которые можно назвать объединяющими, то есть «волнообразующими», у меня как раз проблемы. Определенная предсказуемость, чопорность повествования и т. д. и т. п. <…> На это он мне ответил, что именно потому было бы прекрасно, если бы я приехал. И вы оба тоже бы это поддержали. Но потом я вспомнил, что в этом году у меня уже нет времени, и потому предложил, что мы могли бы втроем по электронной почте немного поговорить про nouvelle vague allemande? <…> Вот как-то так. Вам была бы интересна такая дискуссия?

Счастливо!

Доминик

<…>

Хоххойзлер – Графу

Дорогой Доминик,

я вступлю в такой разговор с удовольствием. <…> Уже хотя бы от того, что «Берлинская школа» была в целом изобретена наблюдателями извне. А внутри нее существуют разные перекрестные течения, которым совсем неинтересна жесткая фиксация ее уже констатированных свойств/дефицитов, и уже поэтому я бы очень приветствовал спор про это – естественно, и в качестве инструмента самопознания. С моей точки зрения, «Берлинская школа» – это счастливая встреча душевных родственников, свободная сцепка в большей или меньшей степени единомышленников, но, конечно, без всяких рецептов и без всякой претензии на обнаруженную «истину в последней инстанции». Что выйдет из этой группы, покажут следующие фильмы. Таким похожим, как сейчас, наше кино, вероятно, никогда уже не будет.

Кристоф

<…>

Петцольд – Графу

Дорогой Доминик,

может быть, все это дело с Берлинской школой связано еще вот с чем. Работа идет без всякого окружения, у фильмов тоже нет окружения, соседства. Твой призыв к жанрам[5] ведь ровно оттуда же, потому что жанр – это соседство, серийность, отличия и сходства. И это вольное родство или соседство без всяких заборов, каким оно сейчас у нас сложилось, мне, в общем-то, нравится. Как-то днем, у Валески Гризбах, мы все у нее сидели. В один из этих жарких берлинских дней лета с открытой балконной дверью, как раз поспела клубника, и в торте соотношение клубники к коржу было 4:1, и в какой-то момент возникла идея сформулировать нашу позицию, манифест и все такое, но тут же последовала реация, о не-е-ет, и это было ужасно симпатично. <…> [Говорят, что] американское кино – это чувство, и правда, и чувственность, и миф. Глупый снимает лучше. А я просто думаю, что так нельзя. На плакате к Тому Тыкверу это написано тоже, в виде цитаты: фильмы должны быть делом радикально

личным, но не приватным. Что должно означать настоящесть, чувственность, глубину. И никаких башен из слоновой кости. А, по-моему, наоборот было бы куда интересней: фильмы должны быть делом радикально приватным, но никогда не личным <…>

Счастливо,

твой Кристиан

Граф – Петцольду

Дорогой Кристиан,

все мы ищем прибежища, общности и теплоты. И, это тоже верно, именно жанр притягивает людей вроде меня – и всегда притягивал – теплотой стойла и одновременно обещанием общности. <…> Для меня проблема «Берлинской школы» or whatever it is called связана с тем, что после первых заметных результатов, «Мест в городах», «Бунгало»[6] и т. д. я почувствовал своего рода разочарование. Потому что обнаружил, что после них вместо расширения возможностей рассказа скорее выросла опасность сужения взгляда в пользу стилистических деклараций и всеобщего превознесения до небес немецкой волны («Мы теперь не кое-кто! На нас смотрят!»), разве не так? Старая затасканная цитата из Кокто о стиле, который запрещено себе желать, но не иметь его никому не позволено, для меня по-прежнему альфа и омега, она же опасная правда, угроза остановиться в развитии. Я же все-таки застал еще что-то похожее в авторском кино: это умирание в собственных хорошо прогретых носках, я хочу сказать, в собственных повествовательных формах – о чем Фассбиндер зло, но точно сказал «Шпигелю» незадолго перед отбытием в нирвану, а именно что его коллеги «уже перешли к тому, чтобы снимать рецензии на свои фильмы». Лучше, чем РВФ[7], я, конечно, не смог бы сформулировать эту угрозу тематического и формального застоя в стиле. Разве не эта гигантская опасность угрожает многим фильмам, как и многим режиссерам, которые хотят примкнуть, причислить себя к «Берлинской школе»? Иными словами, преувеличивая: <…> Начнут ли скоро выдавать сертификат Берлинской школы? <…>

С сердечным приветом!

Доминик

Граф – Хоххойзлеру

Дорогой Кристоф,

да, то, что ты говоришь про «рецепт», это точно, и, конечно, общность фильмов немного подталкивает к такому впечатлению (но не «истины в последней инстанции», нет, потому что тут не видно никаких абсолютных требований в духе «только так и никак иначе»). Я думаю, речь идет об «общей» картине человека. Глубочайшей, безнадежной неуверенности персонажей. О картинах жизни, представлениях о жизни? У фильмов, которые объединились под крылом новой волны, есть все-таки нечто общее: хронологически последовательное повествование, спокойное, наглядное и «поверхностное» в смысле «реабилитации физической реальности» по Кракауэру[8]… отдаленное родство с Антониони. То есть потоки эмоций, ассоциаций в этих фильмах остаются подземными. По контрасту с MTV, что совершенно понятно после террора изображений в 1990-е. Но что мне бросается в глаза в первую очередь и что, на мой взгляд, стоит обсудить, так это недоверие к коммуникации, к языку, общее, как мне кажется, для всех фильмов. Почти нет юмора в отношениях между персонажами. И в этой точке, собственно, и происходит самое сильное отчуждение между главным героем (героями) и окружающим их миром, так ведь? И именно в этой выставленной напоказ бессмысленности слов и коммуникации, изоляции персонажей, у меня чаще всего и возникает ощущение искусственности, нарочитости, маскарадной потерянности во взгляде на человека. Тут я всегда вспоминаю прекрасную фразу Трюффо, которую он написал в связи с одним из фильмов Ингмара Бергмана: а именно что он задается вопросом, неужели Бергман и в самом деле считает жизнь настолько хреновой, как в его фильмах? Ну, это просто, чтобы открыть дискуссию…

До скорого! Пока!

Доминик

Петцольд – Графу

Дорогой Доминик,

что мне бросается в глаза в фильмах Берлинской школы, не везде, конечно, поскольку они все же не во всем совпадают, эти фильмы, но в них есть своего рода меланхолия новой буржуазии. <…> После 1968-го здесь зародилась новая буржуазия, академики, «зеленые», Италия, Фишер[9] потчует людей из «Шпигеля» оливковым маслом, отжатым холодным способом, и белым крестьянским хлебом с крупной солью. Эта буржуазия терпит поражение из фильма в фильм. У них образование, и дом в Касселе, они могут сами положить португальскую кафельную плитку, но не справляются с жизнью и с любовью. Исследовать это поражение, или бессилие, или малодушие, – это все-таки тема, задача <…> Режиссеры знают все это отлично, они сами родом отсюда. И это уже кое-что. Рассказывать о том, что знаешь, видел или пережил.

Раньше кино было балаганом, теперь – церковью. Местом поминовения. Правильно ли это? <…>

С любовью,

твой Кристиан

Хоххойзлер – Петцольду и Графу

Дорогой Доминик, дорогой Кристиан,

<…> в кино меня интересует, прежде всего, побуждение к вниманию. Самые счастливые моменты моей киножизни были всегда связаны с состоянием чистого созерцания, вне всякой морали, с концентрацией, пребыванием у себя самого. С омовением души, душем душевным, как когда-то сострил Витгенштейн. Глаз камеры делает привычный мир незнакомым, и, перестав быть участником, его можно, наконец, увидеть с небывалой доселе ясностью. Камера не принимает ничью сторону; одинаково обходится с людьми и вещами, рассматривает человека так же, как зверя, дом, облако: ты хочешь понять его, прочесть, но ты знаешь, что он так и будет чужим, и в этом ничьим больше. Думаю, в наших фильмах главное – вопрос обладания, присвоения. Мы очень любим (не сговариваясь, вне всякой программы) снимать людей, которые не хотят, чтобы с них сдирали покровы, не хотят навязываться в друзья, продавать себя, отдавать себя в собственность. И не хотят рекламировать себя или фильм, в котором играют. Это сопротивление рождает эротику фильмов, достоинство, свободу. При лучшем раскладе. Герои с характерами так часто превращаются в персонажей, которые не больше туманной латентности, смутного напластования возможностей. В этом я вижу определенный реализм: полупрозрачная поверхность человека – наш повседневный опыт. Мы не можем знать, о чем думает наш визави. Но в этом, конечно, есть и проблема. Повествование начинается именно здесь: рассказчик интерпретирует многозначное. Создает перспективу, взгляд на вещи. Здесь, самое позднее, возникает конфликт с мечтой о чистом созерцании. Повествование «заражает» образ, использует его, встраивает в иерархию. Этот конфликт, повседневный опыт против рассказа, проходит через все наши фильмы и оказывает влияние, например, на диалоги, которые у нас мало отличаются от шума. Что говорится, что произносится, часто неважно. Я понимаю, тебя это не устраивает. Меня тоже. Но сейчас мы именно здесь, как я думаю.

И последствия тут очень разные. Среди нас, несомненно, есть темпераменты с сильной тягой к минимализму: Ангела, Ульрих, может быть, Томас[10]. Ульрих восхищается фильмом «Благословенно ваш» Вирасетакула, фильмом, в котором пригоршня разрозненных сцен, почти нет диалогов, никакой стоящей упоминания интриги. <…> Кристиан как-то сказал, что хотел бы делать фильмы, похожие на картины Джорджо Моранди – без стремления к контрасту или прорыву от фильма к фильма, вдоль ограниченного числа предметов. Не знаю, правда, хочет ли он этого по-прежнему. Лично я все еще надеюсь на рывки, развитие, изменения, стремлюсь к большей полноте, более барочным характерам. К большей телесности. Джон Форд! <…>

Кристоф

PS:

Доминик, да,

юмора не хватает. И прожитой жизни. Персонажей, у которых есть тело, язык и член. И, по-моему, не хватает выстрелов от бедра. Жанр интересует меня, потому что ожидания играют тут другую роль, публика с самого начала захвачена сильней, но можно ли гарантировать, что тут появится витальность, гениталии, как ты часто пишешь, только потому, что людям дали пистолеты?

<…> Думаю, это очень непросто, одомашнить гангстера в Германии. Я считаю, у тебя в этом смысле есть хорошие вещи[11], но чтобы прямо гениталии? Такого я еще не видел <…>. Как обычно, нельзя просто захотеть всего и сразу. Думаю, Кристиан удачно определил это как меланхолию новой буржуазии. Мы наследники технократов, которые все-таки выиграли войну. Историю обезвреживают. Сначала отцы: молчать и работать, потом сыновья, и еще более основательно: говорить и «перерабатывать». И этого резонатора времени, присутствия других жизней, ставших уже загадочными обычаев, слов, жестов, плавающих в воде обломков веков, всего этого нам не хватает <…>

До скорого,

К.

<…>

Граф – Хоххойзлеру и Петцольду

Дорогой Кристоф, дорогой Кристиан,

вчера снова посмотрел «Марсель»[12]. Прямо-таки видишь, как гранулы серебра на кинопленке реагируют на впечатления от города, проявляются на негативе или остаются неосвещенными в темных местах. Почти никакого действия, но чудесный закадровый звук и одновременно закадровое изображение, и к этому только наметки биографии и легкое дуновение конфликтов, и лицо Марен Эггерт, все более открывающееся, – вплоть до самого конца. Мне кажется, что тут при самой длинной долготе не столько ощущается намерение, сколько атмосфера внутри времени начинает как будто расширяться, и сцены разрастаются. При этом впечатление от них ежесекундно углубляется, как след, оставленный водой в песке. Ты вдыхаешь город. Берлинская часть – хотя и по-другому, но все равно снова и снова удивляет: все как будто набросано, снято между строк…

В других похожих фильмах (я имею в виду не только немецкие) я часто воспринимаю длинноты как длинноты, вероятно, потому, что в большинстве случаев в игру и так уже вовлечен нарратив или драматизм. Происходит слишком много всего, или уже произошло, и действие сильно увеличивает вес отдельных сцен, и этот вес, тяжесть, давит на длину планов. Такая, как здесь, эквилибристика эпизодов, просто-впечатлений, легких, как перышко, и в то же время интересных диалогов, эллипсисов и при-этом-еще-ощущение-какого-никакого-повествования, и все это в равновесии – это само по себе очень впечатляет <…> (А задним числом испытываешь дикую злость на Академию[13]). За то, что такой фильм в 2005 году не заметили, а что вместо этого…? Лишнее подтверждение нынешним нашим предположениям, что в скором времени как высокую оценку фильма можно будет воспринимать сам факт того, что его проигнорировала Академия.

До скорого!

Доминик

Граф – Хоххойзлеру и Петцольду

Дорогой Кристоф, дорогой Кристиан,

при повторном просмотре «Молочного леса»[14], «Марселя», да и «Внутренней безопасности»[15], мне бросилось в глаза, что Германия в них явным образом представлена зоной смерти. Переход границы между Польшей и Германией в «Молочном лесу» означает переход границы, по одну сторону которой все открыто и все возможно, а по другую – страна призраков. В Германии живут те, кто, на самом деле, уже наполовину умер, они ведут вегетативное существование в абсурдных домах на одну семью под брачным запретом на курение <…>. В «Марселе» даже жесткий конец мечтаний, это нападение за кадром, о котором она рассказывает, становится для главной героини скорее освобождением, и потом она идет в желтом платье, которое ей дали, по побережью и исчезает в прекрасных сумерках у моря. Нечто подобное Камю называл «нежным равнодушием мира»[16].

Угнетающий, черствый, зажатый мир теней без надежды на избавление, каким предстает в этих фильмах Германия, для меня все же недостаточно прояснен в связи с понятием «меланхолия буржуазии». Я знаю, мы сейчас мы опять в исходной точке, но это мне еще раз бросилось в глаза. (Не сомневаюсь, что французские критики любят эти фильмы не в последнюю очередь за образ оцепеневшей Германии.) А «вы» воспринимаете это так же? Мой вопрос – вовсе не критика, скорее выражение интереса <…>

С сердечным приветом!

Доминик

Хоххойзлер – Графу и Петцольду

Дорогой Доминик, дорогой Кристиан,

вскоре после того, как я закончил первый свой фильм[17], я прочел интервью с Домиником, где он совершенно справедливо заметил, что молодые немецкие режиссеры в переизбытке снимают фильмы особого рода, он бы назвал их «фильмами про Белоснежку», – безжизненные на вид люди за стеклом чего-то ждут, – и он больше не может этого видеть. Тогда меня это задело, потому что, понятно, я сам только что снял такой фильм: «Белоснежка» была даже непосредственным источником вдохновения (в эпизоде, где Сильвия[18] лежит в кровати, как мертвая, и все это время звонит телефон). Мне было больно быть причисленным к людям, которые, очевидно, отдают предпочтение безжизненному – ведь ему так удобно придавать любую форму: восковые фигуры. К «Молочному лесу» этот упрек, конечно, уже не относится в такой степени, поскольку я с самого начала стремился сделать фильм гораздо более живой, более чувственный <…>. Но зона смерти была задумана и написана раньше, это противопоставление: Польша, жизнь без плана, и Германия как оцепенелое ожидание, пока все не будет «готово», пока не придет избавление – но оно не приходит <…>

Куда я веду, это к немецкой традиции тяжелой жизни, тяге к окончательной форме, к стабильности, несовместимой с жизнью, которая видна здесь и, возможно, продолжается и в наших фильмах. Эта преданность мертвому, фетишизм инфраструктуры, мы все через это прошли. И это, действительно, больше, чем меланхолия новой буржуазии… <…> В этом смысле я разделяю твою усталость, Доминик, но должен сразу сказать, что человек не выбирает, какие фильмы ему снимать. Даже авторское кино, в первую очередь именно оно, вовсе не свободно, напротив, детерминированность, предопределенность, вполне возможно, предшествует всякому «виде нию». Если бы человек мог делать ВСЕ, наш путь (а ведь это путь аскезы, по крайней мере, с точки зрения финансов) он бы просто не мог выбрать, я думаю. Звучит парадоксально, но в определенном смысле авторское кино – это неспособность делать что-то другое, кроме своего. И, сняв фильм, ты понимаешь, что это твое вызывает сочувствие у гораздо большей общности людей, чем тебе казалось. <…>

Кристоф

<…>

Петцольд – Графу и Хоххойзлеру

Дорогой Доминик, дорогой Кристоф,

<…> Вим Вендерс как-то написал в журнале Filmkritik о «Красном солнце» Рудольфа Томе[19] как о фильме, который не стыдится того, что его действие происходит в Германии.

В мейнстриме немецкого кино этого принято стыдиться и стараться изо всех сил с каким-то опережающим послушанием подражать американскому: жалкий саундтрек, актеры, которые, если добираются до рельсов и идет панорама, натягивают звездную гримасу, потому что знают, что их снимают крупно, вся эта эстетика Panavision, съемки с кранов, квартиры, улицы и города, похожие друг на друга, как зоны вылета в международных аэропортах.

Из места извлечь историю. В «Дилере» Томаса Арслана нет горящих бочек, нет трущоб, в которых ютятся люди. Есть лето и парк, и это настоящий Берлин. <…> Дело происходит в Германии, и он этого не стыдится.

Всего вам доброго,

Кристиан

Перевод Елизаветы Соколовой

О времени и утешении. Разговор с Ангелой Шанелек

Михаил Ратгауз

М. Р. – Конечно, ситуация, когда ваши фильмы приглашают на иностранные фестивали, для вас привычна. Но что это за ощущение, когда сделанные тобой вещи начинают жить своей жизнью?

А. Ш. – Собственно, я ощущаю фильмы как вещи, уже очень отделенные от меня в тот момент, когда они закончены. Я думаю, что от этого я езжу с фильмами не слишком часто, и разговоры тоже… не то, чтобы кажутся мне излишними… Но, конечно, фильмы должны существовать без меня, это ясно. И хорошо думать о том, что это получается, особенно в местах, которые я сама, может быть, не знаю или еще не видела. Кстати, мне было бы интересно поехать в Москву, потому что у меня есть два образа России, которые я никак не могу соединить друг с другом. Один образ – из литературы, второй – из газет. Вы, вероятно, знаете, что Чехов – один из авторов, которых я очень много читала и которые особенно важны для моего способа думать. И как раз сейчас, когда я смотрю газеты, мне трудно ко всему этому подступиться.

М. Р. – В своих фильмах вы главным образом заняты внутренним миром героев, который разворачивается в пространствах комнат и городов. Но есть больший мир – или мир, который считается большим, – истории и политики, который совершенно не проникает в ваши фильмы. Это измерение вообще есть в вашем кино?

А. Ш. – Несомненно, мои герои сталкиваются с ним лишь косвенно. Что означает благополучие и бездумность. Наша жизнь настолько свободна от экзистенциальных проблем, что в этой отсутствующей конфронтации мы живем, как в пузыре. И если у тебя нет настоящих проблем, ты себе их создаешь и от них страдаешь. Это звучит по-идиотски, но это, несомненно, так. Но хочу я все равно рассказывать об этих людях, потому что от этого они не становятся менее человечны.

М. Р. – В вашем фильме «Моя медленная жизнь» девушка в кафе заговаривает с молодым человеком, который читает газету. Она спрашивает: «Что нового?». На что он отвечает: «Ничего, сегодня без катастроф». А она: «Все-таки никогда не знаешь, хочешь ты катастроф или не хочешь». Мировые катастрофы в вашем кино выглядят чем-то незначительным.

А. Ш. – Нет, главное тут то, что мы их не переживаем. Персонажи могут рефлексировать двумя способами: они могут рефлексировать над тем, что пережили, и они могут рефлексировать над тем, чего они хотят. Возможно, однажды они замечают, что не знают, чего им хотеть, потому что, сбываются их желания или нет, они по большому счету не ведут к тому результату, на который они надеялись или который воображали. Тогда и может родиться фраза: «Все-таки никогда не знаешь, хочешь ты катастроф или не хочешь». Может быть, то, чего я боюсь, привело бы меня намного дальше, чем когда то, чего я боюсь, не наступает. Мы не можем принуждать себя испытывать опыт. Это абсурд, если я сейчас скажу: я поеду в Ливан, посмотрим, может, меня там кто-нибудь ранит, и я это испытаю. Меня не интересовал бы и персонаж, который так поступает. Меня ведь интересует не особый случай, меня скорее интересует общий случай. Конечно, мы живем тут в мире, все остальное – это фантазия, не опыт.

М. Р. – Мы уже говорили о Чехове. Эта тема, про которую я хотел бы поговорить поподробней. У меня всегда было ощущение, что ваша техника диалогов очень много берет у Чехова.

А. Ш. – Может быть, непрямо. Я не знаю, известно ли вам, но я попросила перевести заново Чехова – построчно, слово за слово, – и потом написала для театра новые версии его пьес, в том числе «Чайки». Но это не могло бы стать основой для моего фильма. Для «После полудня»[20] у меня была потребность написать что-то совсем новое, свое, на моем языке.

М. Р. – Я объясню, о чем я. У Чехова герои часто говорят, не слыша друг друга. Каждый погружен в свой поток мыслей, который иногда всплывает в диалоге, но потом исчезает между ничего не значащими фразами, пустотами. Ваш диалог часто тоже построен похожим образом. Вам так не кажется?

А. Ш. – Да, наверное. Я думаю, что тут существует схожий интерес. В каждом диалоге, в котором речь не идет о чистой информации, о фактах, которые должен знать зритель, чтобы следить за действием, так все и происходит. Я говорю о диалоге, который должен больше рассказать о героях, о их мгновенной ситуации, настроении, их состоянии, такой диалог будет течь так, потому что так протекают разговоры. Только Чехов идет гораздо дальше меня. Персонажи Чехова ведь говорят гораздо больше о своем страдании. Они монологизируют бесконечно. У меня это не так, это больше соответствует моей реальности. Время, в которое писал Чехов, было просто совсем другим. В определенном смысле оно было более спрессованным. И в этой спрессованности более экстремальным. Скука была экстремальней, ее противоположность была экстремальней, болезни были экстремальней. И поэтому все по-другому. Но структура как таковая осталась прежней. Принцип разговора невпопад и невозможности сосредоточиться на другом, внезапного обнаружения другого и потом его повторной потери, его непонимания и отбрасывания обратно к себе самому – все эти вещи существовали там и тогда и существуют здесь и сейчас. Но я не так радикальна в этом смысле, как Чехов.

М. Р. – Я вижу тут еще одно принципиальное отличие. Чехов был очень суров к своим героям. Он был абсолютно несентиментален – мне кажется, что вы тоже. И он никогда не утешал. Вы однажды сказали, что море в конце «Марселя» или пустота аэропорта в финале «Орли» для вас оказывают утешающее воздействие.

А. Ш. – Но это утешающее воздействие у меня от Чехова. Когда Нина говорит «Умей нести свой крест и веруй», это глубоко утешает – меня. Эти слова уже так часто меня успокаивали и помогали переносить многое. А это и есть утешение. Утешение не имеет ничего общего с сентиментальностью. Нужно иметь мужество утешать, верить, что у тебя есть это право, потому что есть почва для утешения. Это мужество у меня от Чехова. Не говоря уже о том, что с тех пор, как я делаю фильмы, меня упрекают в том, что они безрадостны: почему все так грустно, почему все так одиноки. Это всегда зависит от того, кто смотрит. Это всегда во взгляде.

М. Р. – Мне так совсем не кажется. Вы как-то сказали, что своими фильмами хотите пробуждать радость к жизни. С этим я совершено согласен. Я, кстати, заметил, что часто смотрю ваши фильмы, улыбаясь.

А. Ш. – Меня это радует.

М. Р. – Но вернемся к Чехову. Я сейчас пересмотрел все ваши фильмы. И заметил в них сцену, которая повторяется: это разговор молодого писателя или писательницы со старым профессионалом, который выдает свои оценки их трудам, как правило малоодобрительные. Например, в «Моей медленной жизни» Валери приходит к своему профессору, который беспощадно разбирает ее прозу. Мне кажется, это тоже идет из «Чайки», от конфликта Треплева и Тригорина. Я хотел спросить, что стоит у вас за этой линией?

А. Ш. – Она у меня, несомненно, связана с идеей отцовской фигуры и ее отсутствия. И в «Моей медленной жизни» совершенно очевидно, что эта потребность обречена на поражение. Это соответствует и моему опыту: тоске по фигуре, который скажет тебе, куда идти, но эта фигура ненаходима. В «Моей медленной жизни» это повторяется ведь дважды, еще в этом старом писателе, который молчит[21]. Например, сейчас, когда мне столько лет, умирают все больше режиссеров, которые были важны, когда я начинала снимать кино. То, что ты больше не можешь дотянуться до кого-то, это, по-моему, заслуживает рассказа, потому что это очень типично и нормально и от этого страдают, – от соприкосновения с кем-то, кто больше не говорит, так что ты опоздал. Эта потребность, очевидно, очень сильна – поэтому Нина влюбляется в Тригорина, – потребность, что есть кто-то, на кого ты смотришь снизу вверх и кто с тобой не на одном уровне глаз, потребность отпустить себя и позволить себе быть слабым, потому что рядом есть кто-то, кто тебя ведет. Это мучительная мысль, потому что с ней связано столько всего, чего ты как раз не хочешь. Так что это очень сложное противоречивое чувство. И поэтому оно меня озадачивает, и поэтому я к нему все время возвращаюсь.

М. Р. – В конце «Орли» есть письмо: немолодой уже, больной человек пишет жене, которая его покинула. В этом письме он рассказывает, как случайно видит в кафе старика, который мог бы быть и какой-нибудь рок-звездой, и Богом на земле. Его спутница потом сообщает, что он не дает больше интервью. Это ведь как бы все тот же молчащий писатель из «Моей медленной жизни». Нет?

А. Ш. – Когда фильм закончен и кто-то это замечает, я не могу отнекиваться, но я таким образом не мыслю. Конечно, тут есть связь, но, когда я это писала, я не хотела ни к чему отсылать, меня занимали, правда, только отношения между двумя людьми. Но аэропорт Орли, конечно, для меня связан с метафорой, и больше, чем мне бы хотелось. Такое место, аэропорт, и это поднятие-в-небо, не знаю, кто вообще тут может быть свободен от метафор. Можно рассматривать это место так лапидарно, так банально и так функционально, как тебе угодно, но одновременно ты сталкиваешься тут с небом, и всегда будешь сталкиваться, со всеми страхами и всеми надеждами, которые с этим связаны. И письмо к этому отсылает, конечно, тоже.

М. Р. – Вы знаете, когда смотришь ваши фильмы друг за другом, обнаруживаешь, что они образуют единый мир, – не только в смысле режиссуры, но и, например, в том смысле, в каком мы говорим о едином мире, скажем, у Фолкнера. И когда Марен Эггерт, которую мы видели в «Марселе», в самом начале «Орли» идет по парижской улице, у тебя возникает чувство, что она перешла из одного фильма в другой. В ваших фильмах много связано с текучестью, и кажется, что ваши фильмы тоже перетекают между собой и друг в друга.

А. Ш. – Это, конечно, так. Я еще ни разу не занимала в главной роли дважды одного и того же актера. То есть у меня нет актера или актрисы, которые сыграли бы главную роль в одном фильме, а потом еще одну в следующем или тремя фильмами позже. А это связано с тем, что они занимают в моих мыслях определенную позицию и она не может вдруг стать другой. И что касается Марен Эггерт, то вполне представимо, что она осталась во Франции и через много лет вышла замуж за этого больного человека. Но я не мыслю таким образом, это всего лишь чувство. Так же, как Софи Айгнер в «Местах в городах», которая не была актрисой и сейчас ею не является, которой тогда было девятнадцать, и которая так идеально подходила фильму, что я больше никогда не смогла ее занять в большой роли, именно потому, что она была так совершенна. Но которая так меня интересовала как человек, что она два раза появляется в меньших ролях, но в сущности это тот же человек, что был в «Местах в городах», но спустя годы. И с этим связано ощущение, что через какое-то время ты обнаруживаешь, что в фильмах ничто друг другу не противоречит. Кроме того, у меня нет никакого желания требовать от актеров того, к чему они не имеют никакого отношения. И поэтому более контрастные вещи тут невозможны. Я принимаю решение, для чего они хороши, и тогда они уже не могут быть хороши для чего-то противоположного.

М. Р. – Почему текучесть вообще так важна для ваших фильмов? Почему в них все так плавится, течет?

А. Ш. – А почему же ему не течь. Может быть, это связано с тем, что время для меня важней, чем действие, может быть такое? Что не определенные действия подталкивают происходящее, а движение времени? И от этого возникает такое впечатление течения. Вы сказали бы, что «Деньги» Брессона текут?

М. Р. – Нет.

А. Ш. – И я тоже. Хотя это один из фильмов, которые я считаю совершенно замечательными. Там все как раз наоборот. Там не время подгоняет вперед действие. Это абсолютно обязывающий фильм, в котором одно проистекает из другого. Если мне нужно будет сейчас сказать, в каком пространстве и времени существуют «Деньги», мне придется долго думать, потому что там есть огромные временные скачки, но, с другой стороны, все очень плотно, и каждый отдельный момент длится очень долго. В моих фильмах все по-другому. Там нет этого принуждения действием. Вероятно, оно у меня тоже бывает, но скорее маргинально. Может быть, от этого создается впечатление потока.

М. Р. – В ваших фильмах есть течение, но есть и разрывы, причем на нескольких уровнях. Во-первых, зритель без всякого предупреждения переносится из одного пространства в другое или даже из одной страны в другую – как это происходит в «Марселе», когда мы вдруг уже не во Франции, а в Берлине. Или в «Моей медленной жизни», где то же происходит в обратном направлении – когда мы вдруг вместе с героем оказываемся в Париже без перехода и без всякого объяснения. Я хотел поговорить об этих разрывах. Зачем они вам?

А. Ш. – То, что время для меня мера вещей, означает, что у меня часто есть потребность на чем-то задерживаться, и из этой задержки возникает скачок, который вы сейчас описываете как разрыв. И поскольку в моих фильмах мало монтажных склеек, из этого неизбежно следует, что каждая отдельная склейка становится более ощутимой. И это формирует чувство времени, эти разрывы. Вы говорите, что они происходят без объяснений, но зритель их все-таки себе объясняет. За счет этого он смотрит фильм, возможно, более отстраненно, но благодаря этой дистанции он воспринимает все более сознательно. В «Марселе» есть и другой пример с противоположными средствами, когда Марен в конце едет в Марсель и на нее нападают. Но мы видим не нападение, а поездку в поезде, потому что именно путешествие тут важно. Речь идет о движении туда, об отдаче себя на волю чего-то. После этого ей остается только принять все, что с ней происходит.

И каждый момент, в который я задерживаюсь на чем-то, что в восприятии зрителя остается неподвижным, провоцирует скачок. В первой части «Марселя» не происходит ничего, кроме того, что она ходит по улицам. Действие тут нельзя описать, потому что единственное, что можно было бы здесь сказать: она в чужом городе и пытается фотографировать, иногда это удается. Она вешает фотографии на стену, но каждый понимает, что речь не может идти только об этом. Поскольку каждый из этих планов рассказывает так мало, каждый из них провоцирует скачок, и персонаж должен оказаться в другом месте. Иначе не будет ритма. В этих первых 40 минутах, в которых действие можно описать в одном предложении, чаще всего меняются места съемки. Что этот ритм, тем не менее, можно описать как текучий, важно. Иначе это было бы ужасно.

То, что я так сейчас все это раскладываю, объясняется тем, что я это сейчас уже понимаю. Но это не теоретический концепт. Я думаю, что он возникает из моей потребности течения, потока.

М. Р. – В ваших фильмах есть и другие разрывы, а именно в речи, когда произносится одно-единственное слово, которое болезненно ломает ситуацию. Я говорю, например, о двух сценах – об одной в «Марселе», когда подруга Марен говорит ей, что она «трахалась» с Иваном, которого Марен любит, и подруге это известно. Такой же разрыв есть и в «Орли», когда мальчик вдруг сообщает своей матери, что он «ебался» со своим другом. Не только ситуации, но и сами слова – «трахаться», «ебаться» – сильно выбиваются, разъедают поток.

А. Ш. – Это случайность, что оба примера связаны с сексуальностью?

М. Р. – Об этом я как раз хотел спросить вас. Понятно, что в ваших фильмах о сексуальности говорят, но ее никогда не показывают, но в диалогах это часто то, что причиняет боль, это средство для того, чтобы прервать коммуникацию между героями. В «Орли» после признания мальчика между ним и матерью остается только молчание.

А. Ш. – Сексуальность для меня, в первую очередь, интимна. И если один из персонажей говорит об этом, его что-то к этому принуждает. Потому что это не то, о чем хочется говорить. Мысль о том, что я снимаю кого-то, кто целуется, мне неприятна, почему я должна это делать? Если я, например, смотрю фильм Катрин Брейя… Все это удивительно, но по-настоящему меня не интересует, потому что для меня это не тема. И если персонажи делают это темой, то у них есть на это причины, и они лежат где-то дальше. Если персонажи попадают в ситуацию, в которой они вынуждены по необходимости нарушить эту интимность, тогда это ужасно, это всегда очень грубо. Как еще сыну говорить об этом с матерью? Как одной подруге говорить с другой – той, у которой есть муж и ребенок, с той, у которой нет ни того ни другого. Правда, как это может быть по-другому?

М. Р. – Кстати, в ваших фильмах всегда есть дети. Вашему фильму нужен ребенок.

А. Ш. – Это связано с тем, что у меня самой есть дети и что они удерживают меня в жизни. Например, в «Чайке» у Чехова нет детей, но в «После полудня» ребенок был для меня очень важен, потому что иначе все было бы слишком жестоко. Дать этому ребенку побегать по саду или дать ему поплавать в озере – от этого фильм зависим. Потому что дети несут утешение. Утешение нужно не зрителю, хотя ему, возможно, тоже, утешение нужно мне, которая делает эти фильмы. Кстати, с собаками в моих фильмах это так же. С тех пор как у меня появилась собака, они появились и в фильмах. Сначала в «После полудня», а потом и в «Орли». Жизнь с собакой – это тоже особое, чего я раньше не знала и что приобрело для меня значение. Вот так все просто.

М. Р. – Еще одна ваша постоянная тема – вода. В ваших фильмах много воды, но она всегда приручена, никогда не свободна: бассейн, маленькое озеро. Хотя в конце «Марселя» есть немного моря, но я не могу себе представить в ваших фильмах волну.

А. Ш. – Верно. Сейчас я тоже не могу. Но волна сама по себе еще ничто. Она должна стоять в определенной связи с чем-то, что делало бы ее прекрасной. Чтобы она что-то пробивала. Была избавлением.

М. Р. – Мне интересно и то, что вы часто сами присутствуете в ваших фильмах – когда вы играете одну из ролей, или ваш сын тоже не раз у вас снимался. В «Орли» его нет, но сына у героя Брюно Тодескини зовут так же, как вашего, – Лу. В этом смысле он есть и здесь. Почему для вас так важно быть в ваших фильмах?

А. Ш. – Но я ведь в них и так есть. В моих фильмах нет персонажей, которые бы мне не нравились. Все мои персонажи интересуют меня одинаково. Они не только мне важны, они не просто мне нравятся, я их люблю. И это прекрасно – снимать своего ребенка. Моя дочь тоже играет в «После полудня», и для меня это было очень важно. Я могу делать фильмы, в которых не играю сама и не играет никто из моих детей, и тем не менее я всегда буду в них присутствовать.

М. Р. – Мы говорили о спокойной воде – без волн. В этой связи я хотел бы немного поговорить о пространстве в ваших фильмах, а это очень важная тема. У вас в кадре всегда много горизонталей. Это сознательно?

А. Ш. – Если под словом «сознательно» вы имеете в виду концепцию, то ее нет. Но, конечно, в тот момент, когда я выбираю пространство, я делаю это сознательно, потому что я всегда смотрю на него в связи с персонажами и их движением. И это всегда скорее так, что персонажи движутся не на камеру или от камеры, а вместе с камерой или пересекают кадр. Движение персонажей из глубины кадра или в его глубину влечет за собой совсем другой тип драматизма, чем движение вместе с фигурой или прохождение фигуры через кадр. Этот отсутствующий драматизм содержательно соответствует моим фильмам. Я не настаиваю ни на каком драматизме. Для меня это не тема, я не привношу драму в происходящее. И планы, которые при этом возникают, не уходят вглубь, они скорее плоскостные.

М. Р. – Вы говорите, что ваши фильмы не построены по определенной концепции, но тем не менее у них есть законы. Но в вашем последнем фильме «Орли» замечаешь, что вам весело эти законы нарушать. Там есть сцена, в которой Наташа Ренье и Тодескини разговаривают, и внезапно камера делает небольшое движение к ним, вперед, что на меня произвело впечатление шока, потому что камера в ваших фильмах никогда не движется на героев. Кроме того, в большинстве ваших фильмов принципиально есть только та музыка, источник которой виден в кадре или понятен. Но в «Орли» песня Кэт Пауэр вдруг звучит ниоткуда, как гром среди ясного неба. Вы намеренно меняли правила игры?

А. Ш. – Нет никакого смысла придерживаться правил игры, если не хочешь их соблюдать. Они же мои. А в «Орли» вместе с решением снимать в аэропорту, ничего в нем специально не блокируя, я вдруг ощутила возможными вещи, которые раньше считала невозможными. Когда у меня есть персонажи, которые плотно окружены таким количеством людей, конечно, у меня возникает потребность на них сфокусироваться. Еще когда мы дома, за столом это решили, я сказала Райнхольду[22]3: «Наконец-то, мы с тобой хоть разок сделаем зум!» (смеется). Так же было и с музыкой. Почему в этот момент не может быть слышна эта песня, абсолютно примитивно, ни по какой другой причине, кроме моего желания здесь ее услышать? Она приходит с ясного неба, в буквальном смысле слова.

М. Р. – Удивительным образом эта песня функционирует тоже как разрыв. Вы однажды сказали, что с удовольствием разделяете изображение и звук. Например, звук сообщает нам то, чего нет в кадре, и мы не видим того, что видят герои, мы должны это сами себе представить. Но вы оговорились, что отделяете звук от картинки не в том смысле, что берете звук одной сцены и накладываете его на другую. Тем не менее, в самом финале «Орли» вы поступаете именно так: звук диалога вдруг не синхронизирован с говорящими.

А. Ш. – Вы говорите о самой последней сцене в машине?

М. Р. – Именно.

А. Ш. – Это ошибка на DVD. Я ее заметила, когда DVD уже давно продавался. Но, честно говоря, да, это разрыв, но так ли уж он неуместен?

М. Р. – Поразительно. На меня эта ошибка подействовала, как и другие ваши разрывы, так же отстраняюще и освобождающе. Вы сказали, что для вас очень важно, чтобы зритель не забывал, что он смотрит фильм. Но сами персонажи в ваших фильмах часто живут бессознательно. Они не знают, что им делать, и они не понимают себя. Почему для нас, зрителей, важно осознавать, что мы живем бессознательно?

А. Ш. – В нашей способности думать заложено величайшее счастье. Обладать мыслью, о которой ты думаешь, что она достойна быть помысленной, я считаю счастливейшим состоянием, которое человека от многого спасает. Поэтому для меня думать – это исключительно важно. И я не хочу делать фильмы для того, чтобы люди перестали думать. Это не имеет никакого отношения к способу моей работы.

М. Р. – Вы однажды процитировали Рильке, в буквальном переводе это место звучит: «Ты должен изменить свою жизнь». А жизнь можно вообще изменить?

А. Ш. – Я считаю, что важно думать над этим вопросом, хотя бы над ним думать. К какому ты результату придешь, неизвестно. И это занятие может быть очень болезненным. Если бы я могла, я, может быть, так и поступила, а не писала бы сценарии и не снимала фильмы. Но себя ведь спрашиваешь об этом, верно?

М. Р. – На ретроспективе Берлинской школы в Москве речь шла о самом этом феномене. В каких отношениях вы с ним находитесь? Стоило ли вообще появляться на свет такому понятию? Это помогло вам или помешало?

А. Ш. – Я могу ответить на это только самым общим образом и вполне предсказуемо. Конечно, это понятие полезно, потому что, благодаря ему, фильмы показываются больше. Поэтому с моей стороны было бы глупо, если бы я сказала, что мне оно мешает. С другой стороны, когда находишься внутри, понимаешь, что всех причесывают под одну гребенку. И это, конечно, невесело. Но самое лучшее – это то, что некоторые режиссеры мне персонально очень нравятся.

М. Р. – У меня складывается впечатление, что ваши коллеги движутся в сторону большего нарратива, повествования.

А. Ш. – В моем случае у вас такое ощущение появиться не должно, в «Орли» нарратива не больше.

М. Р. – «Орли» прямо-таки сопротивляется этому. Я знаю, что вы готовы к новому фильму, «Сказочный путь». Как обстоят с ним дела?

А. Ш. – Есть сценарий, который я хотела снимать в прошлом году, но не получила на него денег. Я пытаюсь найти их по-прежнему, но шансы на это… я не знаю.

М. Р. – Я читал его совсем короткий синопсис. Меня удивило, что в течение фильма проходят 30 лет, что для вас совсем ново. Вы никогда не работали с такими длинными временными промежутками.

А. Ш. – Там есть вещи, которые я никогда не делала. Но, тем не менее, я останусь собой. Я думаю.

Когда один важнее миллиона. Разговор с Ульрихом Кёлером

Татьяна Кирьянова, Василий Корецкий

Т. К., В. К. – В кинокритике очень сильны эсхатологические настроения. Мы живем в постоянном ощущении смены вех. Не кажется ли вам, что кинематограф и, правда, стоит на границе? Что все, что было актуальным в нулевые, стремительно выходит в тираж и вот-вот должно появиться что-то радикально другое?

У. К. – Знаете, когда я начал снимать свой первый фильм, «Бунгало», мне тоже казалось, что в кинематографе не происходит ничего значительного со времен появления нового иранского кино – Махмальбафа, Киаростами, Панахи. И тут меня стали приглашать на фестивали, и я обнаружил, что в мире снимается множество отличных фильмов. Тогда я открыл для себя Апичатпонга Вирасетакула. Или Хартмут Битомски в 1970-х жаловался в журнале Filmkritik, что наступила пустота. А для меня 1970-е – главный источник вдохновения, когда Йонас Мекас снял свои лучшие работы, Годар – интереснейшее видео, а Кассаветис – «Премьеру». Так что потребность закрыть эпоху больше говорит лично о вас, чем об эпохе. Это субъективное желание, а не объективная истина.

Т. К., В. К. – Вы говорите о непрерывном появлении нового в противовес нашему представлению о том, что оно появляется рывками, скачками, разделенными стагнацией. Но разве цифра не меняет саму суть кино?

У. К. – Я помню все эти рассуждения Вима Вендерса о том, как цифровые технологии изменят мир. Не думаю, что технологическое изобретение само по себе способно породить новую форму искусства. Конечно, когда в эпоху Ренессанса изобрели масляные краски и художники смогли отказаться от темперы, это было важно, но Возрождение началось все-таки по другим причинам. Да, цифровые технологии стали экономическим инструментом – теперь Лав Диас может снять фильм за тысячу долларов. Хотя в отношении цифры лично я веду себя старомодно, я по-прежнему снимаю для кинотеатров, но мои фильмы смотрят почти исключительно на DVD или по телевизору. Вы разве смотрели мои фильмы в кино?

Еще один эффект дигитализации в том, что старое ничуть не теряет актуальности. В мире, где интернет делает доступным все, когда разные периоды истории кино как бы существуют одновременно, вряд ли появится один магистральный тренд, который все изменит. Кроме того, я не думаю, что авторы фильмов сами мыслят в таких категориях – это дело кинокритиков. Я просто снимаю так, как мне нравится, о том, что меня интересует. Я не рассматриваю себя как часть истории кино. Это не моя работа. Но если вы хотите сказать, что мои фильмы конвенциональны, я готов поговорить об этом, потому что кино, которое мы снимаем, и вправду не самое радикальное. Оно не бросает вызов традиционному нарративу – во всяком случае, не так решительно, как фильмы Годара или Киаростами.

Т. К., В. К. – Нам как раз кажется, что фиксация микромеханики обыденности, которая происходит в ваших фильмах и в фильмах других «берлинцев», – это подход более радикальный, чем любая деконструкция.

У. К. – Одна из главных тем моего фильма «Сонная болезнь» – это невозможность проникновения в жизнь других. Невозможность изменить жизнь других снаружи. Не уверен, что это изящная формулировка, но, думаю, мысль моя понятна. И, конечно, когда мы все-таки попадаем в этот микрокосм, мы обнаруживаем в нем все то же, что есть и в большом мире.

Т. К., В. К. – Вы позволяете этому потоку жизни возникать естественным образом на площадке? Или вы его тщательно моде ли руете?

У. К. – Я, к сожалению, control freaк. Кино – дорогое занятие, и у меня обычно очень мало времени на площадке. Но мне нравятся фильмы Уорхола и Киаростами той свободой, которую они предоставляют ситуациям, тем, как они позволяют событиям просто случаться перед камерой, свободной волей, которой обладают актеры. Я бы, конечно, хотел изменить свой метод в сторону большей импровизации. Но сейчас сама съемка для меня – это, к сожалению, наименее творческая часть процесса. Честно говоря, если бы я был более талантлив, я снимал бы документальное кино. Я пробовал, но чувствовал себя некомфортно.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Данная книга является уникальным пособием, которое расскажет вам о главных тонкостях фотографировани...
В книге «Управление бизнесом: психология успеха» даны практические рекомендации по эффективной орган...
Луна, вторая после Солнца по яркости на нашем небосводе, считается жителями Земли и второй по важнос...
Книга для тех, кто знаком с головной болью. Для тех, к кому-то она приходит регулярно и в самый непо...
Эта книга – запись живых бесед Ошо с учениками. Мастер отвечает на вопросы о медитативности, сексуал...
В этой книге собраны беседы, взятые из разных источников и объединенные в тему жизни, любви и смеха ...