Синдром Петрушки Рубина Дина

Постоянная его мания: ему всегда казалось, что она слишком мала, что малый ее вес не может обеспечить нормальной температуры тела, и прежде, когда они оба еще много шутили, она советовала обернуть ее ватой и держать на печи, как бабы в деревнях доращивают недоношенных младенцев.

– Эх, надо было в Эйлате купить тебе новую куртку. Дай сюда лапки…

Она молча оттолкнула его руку и вошла в гостиную.

Официально считалось, что у тетки две комнаты. На самом деле их было три и даже четыре. Большую когда-то залу она перегородила, выкроив гостиную-пятистенку (пятая короткая стена встала на месте голландки, разобранной, когда провели паровое отопление) и так называемый кабинет: проходную комнатку с оттоманкой и полутора десятками чешских книжных полок, поставленных одна на другую, набитых нарядными классиками и золоченым миром приключений.

Вторая дверь из прихожей вела в приличных размеров спальню, со скромным гарнитуром производства Минской мебельной фабрики. Тут все всегда пылало, даже в пасмурный день: покрывало, подушки и гардины тетка сшила из материи какого-то особо знойного алого цвета, с золотыми тюльпанами – ну просто сказка Шехерезады. (Она и сама была уместной деталью этого великолепия, когда возлежала тут, среди подушек, такая же золотая-медноволосая, в алом шелковом халате, странным образом напоминая Пете почему-то Лизиного отца, а вовсе не свою, столь на нее похожую, трагически погибшую сестру.)

Посреди этого персидского рая, между двумя прибитыми на стену испанскими веерами, висели две фотографии в одинаковых рамочках: с одной прямо в объектив преданно и осмысленно, будто позировал, уставился любимый теткин пудель Маркуша, проживший мафусаилов век в 23 года (с ним успели свести знакомство). А с другой фотографии глядела… Лиза, только выше и крупнее, рядом с мотоциклом «Ява»: теткина покойная дочь Ирэна, погибшая совсем юной вот на этом самом мотоцикле, – и охота ж была Висе каждый день им любоваться, уму непостижимо!

Помимо этих хором, в квартире еще была комнатка-антресоль-мансарда – когда-то, видимо, конура для прислуги. Потолки в ней были низкие, ниже положенных нормативов, поэтому комнатка считалась непригодной для жилья и в полезную площадь не входила. Путь в антресоль-мансарду вел через ванную комнату: огромную, барскую, с полукруглыми окнами, со сливочного цвета кафельными плитками и с патрицианского великолепия чугунной ванной на ножках, старинные медные краны которой тетка обожала начищать до блеска. Антресоль служила кладовой – именно там хранились пустые бутылки, банные веники, коробки-коробочки со всякой полезной всячиной, а заодно и топчан, куда укладывали гостей двух рангов: либо случайных и неважных, либо совсем уж близких – свои, мол, люди… Петя дважды на этом топчане ночевал, когда оказывался в Самаре на гастролях. Он был и своим, и неважным.

За минувшие годы здесь ничего не изменилось. Главное, остались те же запахи, и каждая комната пахла по-своему. Гостиная благоухала душистым советским мылом: еще с тех времен, когда принято было делать запасы практически всего, тетка хранила коробку с земляничным мылом под диваном, так что тот пропах навеки. В спальне витал устойчивый аромат заморских плантаций: хозяйка перекладывала вещи апельсинными корками, полагая это идеальным средством от моли. А в кабинете пахло кожей… Подумать только, неужели все эти годы?.. Много лет шефом школы, в которой Вися преподавала, была кожгалантерейная фабрика. Тетке давали там подработать – она вгоняла гвоздики в кожаные лоскуты овальной формы, которые затем вправлялись в массажные щетки. Сидя за телевизором, можно было за час напихать гвоздочков в пять щеток. Платили, помнится, копейки, но тетка была не жадной, просто очень запасливой. Почему, говорила, не заработать, когда само в руки идет?

Обожала она всевозможные кухонные штучки – шкафы были заставлены устройствами и приспособлениями, которые обычному человеку могут понадобиться раз в жизни или не понадобиться совсем: формами для выпечки, таймерами для варки яиц, сковородами для глазуньи, вафельницами, утятницами, сотейниками, прессами для жарки цыплят-табака, корзиночками для выпекания кексов, ножом для снятия лимонной цедры… Падение железного занавеса открыло тетке новые горизонты и позволило развернуться во всю ширь – она покупала все, что могла: вакуумные пакеты для хранения продуктов, посуду «Цептер», тефлоновые кастрюльки, нарядные баночки для хранения приправ… При этом на праздничном столе у нее всегда стоял обычный набор блюд русской хозяйки, без каких-либо изысков: винегрет, холодец, салат оливье, курник… Словом, теткин дом представлял собой ту самую полную чашу, разгребать которую пришлось бы месяца три, кабы не верный и поможливый Сильва. Жил он в том же дворе, в однокомнатной квартирке на пятом этаже, и когда на призыв очередной соседки: «Си-и-и-льва!» из окна показывалась его львиная грива и массивный торс римского легионера, не местные люди задерживали шаг и озадаченно переглядывались. Что стряслось в эндокринной чащобе его внешне безупречного организма, почему этот пылкий красавец так боязливо уклонялся всю жизнь от радостей и горестей любви – этого никто не знал, и, как деликатно-сурово говорила тетка, нам того касаться не след.

Он примчался минут через десять со своей чехонькой. Чайник уже пыхтел и горячо сердился, чашки были расставлены, хлеб нарезан; Лиза отыскала в жестяной коробке, опоясанной розовым китайским рассветом, зеленый чай, в холодильнике нашлись сыр, колбаса, ватрушки…

– Сначала налей мне горячего, – велел из прихожей Сильва. – Задубел, как с-с-собака!

Он и тут ни минуты не молчал, всем раздавал указания и сам же немедленно бросался их выполнять. Едва переступил порог кухни, тут же всем разлил чаю и, рухнув на стул, оторвал кусок от ватрушки и стал энергично жевать. Кухня была маленькой, и он занимал собой всю ее, особенно когда жестикулировал, а без этого разговаривать не мог.

– Хотела стенку вот эту убрать, – гоняя за щекой крупный кусок ватрушки и поколачивая кулаком о стенку, говорил он. – Американская чтоб кухня была. Я только не могу понять – при чем к нам американская? Да и стенки тут – можно только ставить, а не ломать. Тут знаете какая толщинища? – два с половиной кирпича! Вон печку разбирала, ка-ак намучилась… Это ж дом какой – Челышова дом! Не архитектора, а застройщика, купца…

Продолжая говорить, Сильва нарезал булку на ломти и стал равномерно и ловко, как штукатур мастерком, намазывать на них масло ровным слоем. Причем делал это на всех, возражений не слушал. Был вдохновенным и неостановимым распорядителем.

– Он деньги вкладывал в доходные дома, так это были – дома! А как проверял качество оконных конструкций, знаешь? Бери булку, Лиз, что-т ты уж больно изяшная… так же тож нельзя, чтоб взрослая женщина прям-таки тела не имела…

– Сильва! Так что там оконные конструкции? – перебил Петя.

– Да… привозят ему рамы, он с воза хвать одну, и велит сбросить ее со второго этажа. И если та лопается, он всю партию взад вертает! У него деревянные детали не просто олифой покрывали, а варили в олифе, в огромных чанах, много часов. А кирпич как обжигали, а как его проверяли: погружали в воду, и не дай бог, треснет – опять всю партию вертает. Кирпичи – красавцы! Три оттенка было – железняк, красный и алый. Вот этот дом… – он ласково провел ладонью по стене, – из красного кирпича. Но оштукатурен… Петь, а что это у тебя серьга такая мощная, смотри, ухо как оттянулось. Ты прям как эти чурбаны… ну, с острова Пасхи.

Петя усмехнулся, тронул мочку и впрямь оттянутого уха, пояснил:

– Вешаю еще одну нить марионетки. Дополнительные двигательные возможности, понимаешь? Пальцев-то всего десять…

После второй чашки чая Сильва решил, что все уже согрелись и пора переходить на пиво с чехонькой.

Вскочил, пошел за пивом – за неимением места на кухне холодильник стоял в зале…

Петя глянул в окно: там уже загустел сизый сумрак и, как старый алкоголик, очнулся мутный дворовый фонарь, время от времени вновь засыпая. Одно за другим в стылом воздухе темного двора стали оживать желтые, голубоватые, оранжевые окна…

Подобрав под себя ноги, Лиза притулилась в углу кухонного диванчика и, кажется, задремала.

– Детка, – позвал он с тихой нежностью. – Ты бы пошла, легла… Боюсь, это застолье на века.

Она не ответила, не шелохнулась, но через минуту спустила с диванчика ноги, нащупала тапки и вяло поплелась в спальню. Утомилась за день, подумал он с беспокойством: полет с пересадкой, потом дорога из Курумоча, ну и Сильва на радостях молотит и молотит, как подорванный… И вдруг опять вспомнил – будто внутрь ему плеснули огня, – как вчера метались над ним красные рыбки на пижамной куртке, и как потом за завтраком она сидела напротив него на террасе, и ее длинные задумчивые брови струились, как атласные ленточки. Эти брови были самым живым и прекрасным, самым точно угаданным, что получилось в Эллис. Конечно, идеальным было бы использовать настоящие волосы Лизы, но… В общем, он славно выкрутился: подстриг Карагёза и долго экспериментировал с красками, подбирая точный оттенок.

– Во! От это – пиво! – Сильва появился с гроздью бутылок в каждой лапе. – Я тебе скажу: ваше чешское отдыхает. Смотри и запомни, серьга: «Фон Вакано темное»! А есть еще «Фон Вакано светлое». Ты какое предпочитаешь?

– Неважно… Я не большой пивец.

– Да ладно, рассказывай, ба-агема! Ты попробуй: это ж знаешь в честь кого названо? Думаешь – это стеб такой, иностранное имя, то-се… как мадам Помпадур?

Он разлил пиво в высокие пивные бокалы (все, все у тетки в буфете было, эх, Вися-Вися…) и разорвал бумажный пакет с рыбой, вываливая ее на клеенку.

– Альфред Филиппыч фон Вакано, потомственный дворянин, хотя и австрияк, он был… а где Лиза-то? Скопытилась? Слабенькая она у тебя, а?.. Так вот, был Альфред Филиппыч мужик серьезный.

Сильва сделал торжественное лицо оперного тенора, плечи развернул, поднял бокал:

– Ну, хоть и пивом, помянем Висю, друга моего незабываемого.

Сейчас опять будет плакать, скучно подумал Петя, но ошибся: видимо, Сильва был как раз человеком ночным, поздним и часам к десяти вечера только в силу входил. Как бы арии не принялся петь.

Они одновременно подняли бокалы и молча выпили. Но молчать долее минуты Сильве было никак невозможно.

– Бери чехоньку… умеешь разделать? Вот, смотри и учись, и помни мою добрость…

Чехоньку Сильва разделывал виртуозно: привычным движением откручивал рыбью голову, тянул ее вниз, а та тянула за собой позвоночник и внутренности, и целая рыба распадалась на шницель из двух половин, соединенных верхним плавником.

– Кожа – на любителя, – сказал Сильва, откусывая и мощно двигая челюстями. – Вялят ее уже без чешуи, лично я лопаю с кожей. Получай, сирта… Так что говорю: этот австро-венгерский дворянин фон Вакано как раз и разработал рецепт нашего «Жигулевского». То есть «Жигулевским» его потом Микоян назвал, а сначала оно было «Венским»…

Петя глянул на часы: завтра с самого утра надо ехать к нотариусу, успеть до самолета справить Сильве доверенность на продажу квартиры. Но вечер, это становилось все более очевидным, только разворачивался и грозил еще многими поучительными историями. Сильва Жузеппович был патриотом родного города, а обижать его не с руки было, да и незачем.

– Таквот, основал Альфред Филиппович пивоваренный завод на паях в одна тысяча восемьсот восьмидесятом аж году… Постой, пора налить по второй… Сейчас мы знаешь за что выпьем? Чтоб у вас с Лизой еще все было хорошо и чтоб у вас еще ребеночек…

– Ладно, – жестко оборвал Петя. – Умерься, она там засыпает.

– Точно! – озабоченно спохватился Сильва и перешел на шепот: – Извини дурака… Ну, давай я тебе дорасскажу про фон Вакано, а? Ведь принял человек российское подданство, на такой вот рыск пошел культурный иностранный человек! А как Самару любил, каким был благотворителем… и членом Самарской думы, и всякое разное. А какую коллекцию картин и всяких драгоценностей собрал – она сейчас в «Эрмитаже», ты что, наследникам хрен чего досталось… И вот представь: в пятнадцатом году уважаемого гражданина Самары, столпа общества, можно сказать!.. Петь, a как правильно – столпа или столба? – серьезно осведомился он.

– Один черт, – так же серьезно отозвался Петя.

– …обвиняют в шпионаже, – горячо подхватил зарумянившийся от интересного для него разговора Сильва. – И высылают в Бузулук! Это при царе еще, да? И кати после этого бочку на советскую власть! Цари эти, знаешь, тоже были гуси. Я вот этого терпеть не могу: вчера ты коммунист, а сегодня ты, блядь, царист! Терпеть не могу!

– Наливай…

– О! Правильно! Вот эт ты молодец… Сейчас мы выпьем за… знаешь, за что?

– Не надо. Просто налей, и выпьем.

– Точно… Эх, Петь… ну чего б вам не остаться у нас! Хули ж тебе там околачиваться, ты ж русский человек. Родина-то здесь, не там. Дом есть, работу найдем – что ж мы тебя, не пристроим, что ли! У тебя вон руки золотые, я твоих кукол видал. Ты тут мог бы труд преподавать в школе или, скажем, рисование. А летом какие просторы, а? Волга – это ж какая грандиозность! У меня сосед, Палыч, после туберкулеза с одним легким ее переплывает, несмотря что течение и водовороты…

– Жузепыч…

– Нет, ты постой! Я тебе скажу: разве ж такой исторический дом продают, а? Дураки будете! Ты хоть знаешь, кто здесь обитал давным-давно, а? Женщина одна одинокая, полька по нации, по имени Леокадия. Клянусь. Бери чехоньку, ну! Очень добрая милая дама, полный ридикюль конфет, – это я про польку. Ее поэтому соседские детишки жутко любили, звали «пани Леля». Я это откуда знаю: от соседки же. Старушечке девяносто три, в полном разуме, прикинь? И вот она ее помнит – пани Лелю добрую. Ту вроде бы сначала выписали из Варшавы – гувернанткой для детей семьи фон Вакано, а как те выросли, она все равно тут осталась, у нас в Самаре. И Альфред Филиппович, говорят, к ней сюда за-ха-жи-вал… Но никаких реальных фактов о любовной их связи не осталось. Одни догадки. Особа была интересная, жила невесть на что, ничем не занималась, но не эта… не стерлядь с Волги, как у нас говорят. Скончалась годах в двадцатых. Тайна, понимаешь?

– Слушай, Сильва. Нам ведь завтра вставать рано.

– Да брось ты. Тоже мне – рано. Будильник на шесть накрутил, и порядок. Вот когда мы с Дебилом на рыбалку в три поднимаемся, это да, рано… Постой! Я ж тебе про польку… Про Леокадию. Эт прям детектив! У нее – важная деталь – были драгоценности. Ну, погоди ты, дай рассказать! Вся самарская знать с нетерпением ждала, в чем Леля будет блистать; ее на все балы приглашали. И вот сколько раз к этой Леле подступались жены самарских богатеев – мол, продай то-другое, у тебя ж много… – всегда отказывала. На все расспросы отвечала, что драгоценности достались по наследству от бабушки. Та якобы знатной была – не то графиня, не то баронесса…

– Жузепыч, после доскажешь. У меня глаза слипаются.

– А ты их протри, – сказал вдруг Сильва многозначительно, навалился грудью на стол, где лежал уже целый курган рыбьих голов и хвостов, приблизил к Пете крупный блестящий нос: ах, хороша бы кукла Лепорелло для «Дона Джованни». – Протри их и вдумайся: ведь вы с Лизой и есть теперь – наследники этого богатства.

– Вот и чудно. – Петя поднялся из-за стола, собрал грязные бокалы и составил их в раковину. Насмешливо оглянулся на Сильву. – А где богатство-то? В серванте?

– Не ве-еришь… – тот усмехнулся. – А между прочим, все всегда знали, что в домике есть сокровища. Тут они, тут! Сколько раз Вися отбивалась от разных кладоискателей, причем официальных – из милиции там, из горсовета. И искали, искали! Ничего не нашли.

– Поищем завтра, – мирно предложил Петя. – Тебя проводить или сам дойдешь?

– Чего мне тут – два шага… – пробормотал Сильва, грузно поднимаясь. – Лизин паспорт не забудь… Я за вами зайду.

Минуя гостиную, он вдруг остановился напротив пятой – короткой – стены, завешенной большим ковром, затейливо-узорным, и проговорил, раскинув руки, как рыбак, демонстрирующий величину пойманной рыбы. – Вот здесь. Здесь печка была… Думаю, тут она и нашла.

– Кто? – нетерпеливо спросил Петя, уже не чаявший спровадить душевного верзилу.

– Вися, кто! – серьезно отозвался Сильва. – Когда печку разбирала. Уверен. Она ведь сначала рабочих наняла… и вдруг отослала их, прямо среди дня, и до-ол-го потом – кирпичи да кафель – сама разбирала. И меня не звала. Долго – все сама. Думаю, где-то тут она и… наткнулась. Может, сейфик, может, еще какой тайник.

Петя засмеялся, сказал:

– Остров сокровищ! Был такой спектакль в Тюменском театре, я водил капитана Сильвера. У него попугай на плече сидел, разевал клюв и кричал: «Пиастры! Пиастры! Пиа-а-а-стры!!!».

Сильва вздрогнул и отшатнулся от Пети – так мгновенно и зловеще тот преобразился в пиратского попугая.

– Смейся, смейся, – проговорил он с обидой. – Давай, издевайся, артист. Если хочешь знать: Татьяна, соседка, однажды в ювелирной комиссионке наткнулась на Висю, та что-то сдавала. Танька, ясно дело, сразу смылась, но потом вернулась – интересно же! Прикинь: Вися жила достойно, но скромно, побрякушек никаких никогда не носила. У ней и дырок в ушах не было. И вдруг – камушки… Танька к продавщице – а что, мол, сейчас было принято на комиссию? Оказалось – кольцо старинное, тонкой работы, массивное такое, с сапфиром. И продавщица сказала – мол, эта женщина иногда приносит старинные драгоценности. А было это знаешь что за время? Начало девяностых… Тогда еще Ирэнкин жених Славик – оба покойные, бедняги, – попал в долговые разборки с бандитами. Ну – страхи, волнения… квартира под угрозой… И вдруг все как рукой сняло, и все забыто. С чего это? Бандюки разве что прощают? Говорю тебе – Вися нащупала богатство Леокадии. Поверь: у ней до того больших денег не водилось.

– Ну почему же, – возразил Петя, впервые вовлекаясь в этот дурацкий и никчемный разговор с поддатым Сильвой. – У нее ведь муж был военным. А у подполковников очень приличная…

Сильва так и остался стоять с приоткрытым ртом.

– Муж? – бормотнул он. – Что за… муж? Ты с какого бодуна? У Виси-то? Никакого мужа у ней отродясь не было. Я Висю с первого дня здесь помню. Я ж ее на вокзале-то и увидел – она и с поезда сошла, в чем стояла, как в войну – с небольшой только сумкой. Вижу – девушка стоит, сирота сиротой, прямо не в себе, н у, я и подошел. С тех пор у нас и дружба. Я-то ее и пристроил в школу, на домоводство. А то, что она беременная приехала, – это да, но это уж гораздо позже обнаружилось. И что там у нее в личном стряслось, какая такая история… никому она не докладывала. И правильно, я считаю. Кому какое дело?

– Понятно, – проговорил Петя, которому как раз все вдруг стало совершенно непонятно, ибо теткина история, рассказанная ею самой, выглядела совсем иначе. – Ладно, Сильва. Поздно, в самом деле. Давай расходиться…

Когда наконец Сильва, сойдя с крыльца, крепко ступил на снег и, постояв так несколько мгновений для уверенности, валко пошел по двору, Петя закрыл дверь, провернул ключ в замке и глубоко вздохнул. Зря он так накачался… Фон Вакано, благотворитель и шпион; Челышов – подрядчик, швыряющий рамы со второго этажа; драгоценности Леокадии, якобы найденные теткой… а главное – теткин, как выяснилось, никогда не существовавший муж, подполковник Коля (фотографии которого в доме не было «от обиды» – с тех пор, как тот якобы поменял Висю на молоденькую), – вся эта дурацкая муть разлилась в его мозгу, как яичный желток. Хотя, подумал он, все было забавным и очень кукольным

И надо бы скорее улечься, заспать этот вечер и, если получится, выспаться как следует: завтра предстоит трудный день, возвращение домой. И хотя он там обо всем позаботился, первые минуты дома были едва ли не такими же трудными, как первые минуты встречи.

Лиза спала на широкой теткиной кровати, свернувшись, как кошка, прямо поверх алого покрывала. Так она могла проспать до утра, ни разу не поменяв позы, – очевидно, в ее лекарствах содержалось и снотворное. Он постоял над ней, размышляя – будить, чтобы разделась и легла по-человечески, или не стоит. Сам тихонько раздеть не осмелился – вдруг проснется? – он всегда побаивался ее, спящую: никогда не угадаешь, в каком настроении она откроет глаза.

Отыскав в платяном шкафу толстый шерстяной плед, он укрыл им жену, стал и сам раздеваться, уже стянул через голову свитер… но зачем-то вернулся в гостиную.

Тут стояла обычная мебель шестидесятых – сервант, диван, два кресла, журнальный столик на петушиных ногах врастопырку, обеденный круглый стол с дружиной тесно сдвинутых стульев.

Он подошел к пятой стенке, постоял перед ней, откинул уголок ковра и озадаченно постучал по обоям костяшками пальцев. Усмехнулся: болван ты старый, кукольный ты человек… иди-ка спать. Сокровище – оно, конечно, существует; вот эта квартира и есть – сокровище для вас с Лизой, возможность немного вздохнуть, хотя б на время ощутить себя обеспеченными людьми, может, и квартирку купить где-нибудь под Прагой – например, в Кладно.

И все же странно: тетка…Тетка, исчезнувшая внезапно, как провалилась, прямо с похорон Лизиной матери…

Уже много лет, как он устал гнать от себя самый страшный эпизод своего детства, и тот превратился в беззвучный, сопутствующий всей его жизни текучий кадр необычайной, страшной яркости: весенний ветреный день под синим небом.

Он шел с Басей по тротуару, как всегда, задирая голову и разглядывая фасады «австрийских» домов: скульптурки святых в нишах, чугунные узоры балконных решеток, пунцовую герань на подоконниках высоких окон. За окнами происходила потрясающая бурная жизнь, которую он безостановочно придумывал в подробнейших сценах, под нос себе бормоча реплики всех героев, то понижая голос, то повышая, выбуркивая их баском или тонко взвизгивая…

Жаль только, окна все были еще закрыты, и лишь одно, на четвертом этаже, распахнуто настежь. Там, будто вызванная фантазией мальчика, в длинной голубой сорочке неподвижно стояла на подоконнике живая кукла с удивительными волосами: как пылающий костер. За ее спиною бликовало солнце в распахнутых, дрожащих на ветру оконных створах; они радужно переливались, они были словно крылья! И в то мгновение, как Петя ее увидел, кукла сделала странное движение – рывок вверх! – словно сама себя вздергивала в небо. Но полетела-то она вниз, громко, как деревянная, ударившись о мостовую.

Они с Басей окаменели оба! Старуха больно сжала Петину руку, пытаясь оттеснить его назад, себе за спину. Схватила его голову, прижала к своему животу…

Но он вырвался и с восторженным ужасом глядел на неподвижную фигурку, застывшую на камнях в той же позе, как летела, – будто распятая. Рыжеволосая кукла – она оказалась миниатюрной женщиной – лежала на булыжной мостовой, и голубая сорочка так воздушно обволакивала ее хрупкое изломанное тело, и у нее… у нее были такие чудесно сделанные ножки и миниатюрные босые ступни.

Тут из брамы с беззвучным воплем выбежала другая рыжая девушка, очень бледная, с неестественно белым, даже прозрачным лицом…

Из ближних домов высыпали соседи, многие окна распахнулись, из них по пояс – как из театральных лож – свешивались люди, перекрикиваясь и пытаясь получше разглядеть самоубийцу на мостовой. А самыми театральными, самыми кукольными были зрители-скульптуры между окнами – мужские фигуры: они как бы вырастали из стены и внимательно смотрели вниз, на тротуар. Именно эти мужские пары, чередуясь по фасаду с окнами на последнем этаже дома, провожали полет куклы-самоубийцы заинтересованными взглядами.

Быстро приехала «скорая помощь», затем милиция, и женщину накрыли ярко-синей, синей, как небо, простыней, из-под которой золотым пожаром полыхали две пряди рыжих кудрей и подтекала небольшая лужица очень яркой лаковой крови.

Позже он бесконечно пускал по черной искристой ширме закрытых век изображение этого страшного кукольного действа: на какое-то мгновение был уверен, что видел нити, шедшие от куклы. Что невидимый кукловод самую краткую долю секунды не мог решить – то ли воздеть ее к небу, обратив в ангела, то ли сбросить вниз, пусть ломается… Может, поэтому сначала мальчику показалось, что она слегка взлетела?

Он очнулся от голосов во дворе и обнаружил себя на табурете в прихожей; сидел, опершись затылком о стену. Как он здесь оказался? Ах да: прибрел выключить свет и вырубился. Перед ним на симпатичных оленьих рогах одиноко повисла синяя косынка, и круглой ручкой зацепился большой черный похоронного вида зонт.

Где-то во дворе, в снежной меховой темени раскатился молодой кокетливый смех, что-то неразборчиво произнес высокий женский голос, ему в ответ громко ответил мужчина: «Да что ты понимаешь в кобласных обрезках!» – и затем, просеиваясь сквозь невнятные смешки, морозный скрип и обращенное к кому-то приветливое «Драс-сь!», – голоса удалились под арку и там были затоптаны тишиной…

…которую вдруг резко и коротко пробил звонок входной двери.

Петя вздрогнул от неожиданности так, что его подбросило с табурета. Подкравшись к двери (даже в глазок смотреть не стал, все равно ни черта не различишь!), приглушенно и резко он спросил, склонив к замку свое длинное ухо:

– Кто это?

Голос Сильвы торопливо произнес:

– Петь, на минутку открой, а то забуду.

– Сильва, потом, завтра! – раздраженно отозвался он. – Не колобродь, Лизу разбудишь. Спать давай, я уж тоже лег.

– Нет, погоди, Романыч, ты что, это ж по твоей части! – забубнил тот под дверью. – Я сразу забыл сказать. Я ж там у Виси в подвале нашел кое-чего за мешком картошки. Не поверишь: куклу.

Чертыхнувшись, Петя повернул ключ, открывая дверь, и гранитным столбом в эту щель рухнул морозный воздух. На крыльце, смущенно и торжественно улыбаясь, заведя за спину обе руки, стоял уже совершенно пьяный – видимо, развезло его, несмотря на мороз, а может, и добавил дома, – Сильва Жузеппович Морелли.

– Ну?! – нетерпеливо рыкнул мгновенно заледеневший полуголый Петя. – Чего ты угомониться не можешь?

– Хочь глянуть? – переступая порог прихожей и по-прежнему держа руки за спиною, спросил Сильва, продолжая загадочно улыбаться. – Не поверишь. Прямо тебе сюрприз. Не знаю – пригодится, нет, однако и в комиссионный тут можно… есть же любители…

И достал из-за спины.

Петя не двинулся с места, не потянулся – схватить, только мышцы груди и живота свело, как в ожидании удара. Из трех чешских бра в прихожей горело только одно, но и того было довольно, чтоб безошибочно узнать…

– Вот! – проговорил счастливый Сильва. – Я соседкиным внучкам давал поиграть, потому и забыл. Такие девочки славные… А щас вдруг вспомнил: ё-моё, куклу-то Петьке надо отдать. Она ведь старинная, правда? Лет, скажем, восемьсят, или даже сто? И заметь, большая, чуть не метр, а? Наверняка еще от пани Лели осталась. Я, знаешь, что уверен? Что это фон Вакано собственной персоной. Как думаешь? Смотри, какой мужик серьезный… пу-у-зо-то какое! Точно – фон Вакано!

Петя молча стоял в полумраке прихожей и, не отрывая взгляда, смотрел на куклу в руках у Сильвы. За спиной у того, в приоткрытой дверной щели, словно просачиваясь из преисподней, курился морозный дым.

Никакой это был не фон Вакано. Это был не кто иной, как давным-давно украденный, оплаканный и полузабытый, но всю жизнь им разыскиваемый Корчмарь.

* * *

Из аэропорта они, как обычно, доехали на автобусе до метро «Дейвицы», оттуда взяли такси, и когда спускались серпантином от Градчан, под Ходковыми Садами, на Малую Страну, Прага внизу возникла в новом нереальном обличье: Прага была в снегу, и вся вихрилась, вздымалась на ветру; все ее купола и шпили, высокие скаты черепичных крыш, все церковные шлемы и флюгера, все ее святые, мадонны и архангелы, тяжелые навесные фонари в кривых и тесных ущельях улиц – все таяло в стремительно синеющем морозном дыму.

Вальдштейнска – приехали, слава богу!

– Приехали, слава богу, – сказал он, расплачиваясь с таксистом, стараясь удержать в голосе ироническую улыбку, очень стараясь не смотреть на Лизу, не следить за ее лицом, шутить, шутить, затоптать тревогу…

– Карагёза поедем завтра забирать, да? – легко спросил он, взваливая оба рюкзака на плечи и даже не пытаясь помочь Лизе выбраться из такси, – чувствовал, насколько взрывоопасно сейчас любое прикосновение. – Устали, замерзли, намаялись…

Вот они, деревянные полукруглые ворота в каменной арке старого дома, а в них – маленькая калитка с прелестной, длинным листом изогнутой медной ручкой, привычно податливой под его рукой.

Над воротами, в традиционном лепном медальоне, наш покровитель – в любую погоду на цветущем лужку: черный барашек с печальным человечьим лицом.

Ну… с богом!

Он молча шагнул внутрь и пошел, не оглядываясь, под низким глубоким сводом темной арки, выходящей в замкнутый со всех сторон аквариум двора, где густым бестолковым роем метались пленные снежинки и где в углу темнела дверь их жилья, словно бы в ожидании, когда наконец ее отопрут эти молчаливые двое.

Возле двери он обернулся. Лиза стояла в арке двора, не двигаясь с места. Невозможное, невозможное лицо потерянного ребенка… Прав был доктор Горелик: рановато. Ради ее здоровья надо было еще ждать, еще терпеть, еще кормить своим сердцем ежеутреннюю бобылью тоску…

Он сглотнул комок в горле и крикнул ей:

– Девушка! Вы надолго там застряли? Здесь вам чаю нальют, алё!

Отпер дверь, оббивая от снега ботинки, и вошел, разом включая свет в коридоре, кухне-мастерской, в их крошечной спаленке и даже в ванной, даже в ванной, чтоб было светло и весело всюду. Эта квартира на первом этаже, в бывших конюшнях, вообще-то была сумрачной, поэтому он сразу же, когда въехали, добавил несколько электрических точек и вкрутил сильные лампочки.

Рюкзак он осторожно сгрузил в углу мастерской, возле шкафа. С рюкзаком надо было еще разобраться – потом, когда Лиза уснет. Надо еще понять – куда спрятать сокровенного идола, пока не появится возможность незаметно вынести его из дома. Надо вообще решить – должен ли тот воскреснуть. Надо, надо, надо… Главное, надо опять учиться тут жить вдвоем, среди множества марионеток, развешанных по стенам, среди множества кукол, меж которыми нет лишь одной.

О боже, да где ж она, где она там?! Торчит по-прежнему в арке? Стой, не рвись, дурак! Никуда не ходи, она появится. Там холодно, она замерзла, она сейчас появится. Вот опять же – ошибка: не попросил Тонду привезти Карагёза. Тот заласкался бы, лизал бы ей руки, стучал бы всюду своей деревяшкой – все ж веселее…

Быстро двигаясь, он набрал в чайник воды и включил его. Кинулся к холодильнику, вынул из морозилки хлеб, тут же опустил два кусочка в тостер. Так… что еще сохранилось в нашей пещере? Баночка с клубничным джемом, отлично, почти полная… масло… сыр… Желтый огурец и мятый помидор – к черту. Ах, у нас еще целых пять яиц, совсем забыл, это крупная удача. Сейчас подвергнем их всесожжению на сковороде.

Скрипнула входная дверь, и он перевел дух.

– Лиза! – позвал самым обыденным своим вечерним голосом. – Тебе яичницу или сварить?

Она молчала. Как была, в куртке, молча стояла на пороге мастерской, будто собиралась немедленно повернуться и уйти, и полубезумными лихорадочными глазами обшаривала стены, углы и поверхность стола, почти полностью заваленную материалами, коробками и инструментами, огромное зарешеченное окно – дверь во дворик, – словно там, снаружи, можно было спрятать…

И вдруг сорвалась с места, ринулась к шкафу, распахнула его и стала сметать на пол все, что было на полках. Оттуда вываливались папки с чертежами, какие-то заготовки масок из папье-маше, пластиковые коробки с гвоздочками… Все гремело, стучало, шлепалось, шелестело…

Несколько секунд она стояла посреди этого разгрома, потом, так же молча, летучим шорохом обежала весь дом, срывая покрывало с кровати, вытягивая и выворачивая старые чемоданы, выволакивая из кладовки и вытряхивая на пол пластиковые мешки со старыми тряпками.

Петя в это время сидел за столом в мастерской, опустив голову на сложенные руки.

Почему он каждый раз приходит в такое безнадежное отчаяние? И ни черта не рано, не рановато, и все твои таблетки, Борька, тут ни при чем. То же самое было и в прошлый раз. И с самого начала он мысленно готовился к этому разгрому. Вот в чем горькая ирония: единственное, чему не угрожает ее «парадный смотр», это его взрывоопасный рюкзак: она ведь считает, что знает каждую вещь в его утробе.

И вдруг погас свет.

И разом оглоушила их глубокая, полная зимних шорохов тишина, в которой она заметалась летучей мышью, натыкаясь на мебель, но по-прежнему не издавая ни звука.

Он вскочил и бросился туда, где она бесшумно билась, как бабочка в банке; они столкнулись в коридоре, она нырнула под его рукой, выскользнула в мастерскую… и там он нагнал ее, схватил, сорвал ненавистную куртку и стиснул, прижал Лизу к себе, запеленал собой…

– Ну что, ну что, ну что ты… – быстро зашептал он, – что ты… что ты…

Шепот его обрывался, возникал опять, замирал, затихая; почти бессмысленно, нежно, робко выстанывал он ей в ухо какие-то успокоительные междометия… и постепенно она затихла и перестала дрожать, приникла к нему, обвисла на его руках…

– Ее тут нет, – наконец прошептал он.

Никогда в жизни и никому – и даже себе – не признался бы он, что именно эти минуты – эти, а не сладкая боль первого после разлуки проникновения друг в друга, – были самыми горько-счастливыми в его жизни. Она – дома. Он привез ее, привез, она опять в его тисках.

Они стояли так бесконечно долго: слитный силуэт на фоне просторного окна, за елочной решеткой которого в медленной тишине летел стремительный снег, заваливая дворик…

Недалеко отсюда, с собора Святого Микулаша, гулко ахнул и потек, окатывая снежные крыши, округлый и густой колокольный бо-ом, потом замельтешили теноровые колокола тремя восходящими, как бы друг друга перегоняющими тень-тень-перетреньками.

И когда все умолкло, где-то в огромной пустоте оборвался и по водосточному желобу мягким шорохом прокатился снежный ком…

Его сердце в этой тишине стучало больно и сильно; светлые, даже в темноте, глаза смотрели туда, где на холодильнике угадывалась, прижатая двумя сувенирными магнитиками, старая фотография, еще черно-белая, а иначе сияние трех медноволосых голов на ней было бы нестерпимым: две сестры, младшая из которых – он теперь знал это – была воровкой, и младенец-Лиза между ними, толстощекая, важная и страшно забавная, ростом меньше, чем сидящий рядом с ней семейный идол, залог удачи: пузатый и пейсатый, в ермолке, в поддевке и в жилете, смеющийся в усы – Корчмарь.

Часть вторая

Глава четвертая

Первой куклой был отец, причем поломанной куклой: у всех пап были две руки, у Ромки – одна, точнее, одна с четвертинкой: когда жестикулировал – а свое легкое заикание он компенсировал жестикуляцией, – четвертинка тоже вступала в разговор, этакая группа поддержки левой.

До несчастья Ромка все свободное время проводил в бильярдных, поэтому рука сохранила пластичность и невероятную ловкость. Левой он подбрасывал луковицу, а остатком правой ловил ее где-то под мышкой – когда не бывал пьяным, само собой. А карты, карты! Как он сдавал их, тасовал и разбрасывал – двурукий позавидует! Огрызком правой мог размешивать, подвигать по столу… Аттракцион был жутковатым, но впечатляющим.

Он, между прочим, и плавал прекрасно: малой ручкой (Петя ненавидел слово «культя» и никогда его не произносил в отличие от издерганной и несдержанной на язык матери) загребал быстро-быстро, как маленьким моторчиком.

Но отец был и первым кукольником. Дело не в том, что он умел смастерить игрушку из пустяка – он умел ее оживить. Вынимал из кармана несвежий и просторный, как поле, носовой платок, расстилал его на приподнятом к подбородку колене, удивительно ловко скатывал в колбаску и, придерживая то четвертинкой руки, то подбородком, то носом, ловко вытаскивал, завязывал концы. С одной стороны получался хвост, с другой – два круглых ушка.

И вот уже грязно-белая, с синей полосой на спинке мышь юрко взбегает вверх по его руке, незаметно подгоняемая согнутыми пальцами. Набегавшись по его плечам, мышь распадалась, из нее, как бабочка из гусеницы, вылупливалась муха с двумя грустно обвисшими крыльями, которая надевалась на указательный палец и летала вокруг Петиной макушки, напевая задумчивым навозным басом: «Вот кабы мне валенки, полуш-шу-у-бчик маленький да теплые ш-ш-ш-таны, то ж-ж-жила б я до весны!»

Руку он потерял так же нелепо, как и жил, так же нелепо, как из благодатного Львова попал на Сахалин, – через драку: зима, метель, видимость – ноль, машина (военный бортовой ЗИЛ с тентом) застряла в снегу, и вдвоем с сослуживцем они пытались ее откопать. Сослуживец не слишком усердствовал, предпочитая давать советы, Ромка полез того учить «по-нашенски»: дал раза в морду, потерял равновесие, рухнул в снег… и тут болван-солдатик за рулем резко сдал назад.

А дальше по извечным полозьям беды покатилось: сложная операция в Хабаровске, высокая ампутация, комиссование, и – финита, как сам он любил повторять, Кончита: малогабаритка в одной из пятиэтажек «верхнего» города и должность охранника на проходной «бумзавода» (почитаемая, впрочем, большой удачей: бумажный комбинат, построенный еще японцами, был ядром, вокруг которого роился городок Томари – тысяч восемь населения, две школы, больница, пирс, горнолыжная трасса и небольшой лиственничный парк с искусственным озером).

На территории комбината, между прочим, были и бассейн, и комнаты отдыха, и даже бильярд. Тот самый проклятый бильярд, который стал последним средством его самоутверждения.

Золотые ребристые звездочки с капитанских погон еще долго валялись в хрустальной салатнице на серванте вместе с пуговицами, нитками и памятными медалями городов Кострома и Псков. Но, уходя в загул дня на три, отец непременно цеплял на любую одежду, даже на спортивную куртку, памятный знак ВЧК-КГБ, искренне веря, что литой золотой кортик на щите поднимает его авторитет в среде игроков.

Вообще, бывший капитан погранвойск Роман Петрович Уксусов был глумливо азартен, вспыльчив и невероятно драчлив. Русским был лишь наполовину: новгородские древние родники благородных кровей помалкивали, проявляясь в проникновенном взгляде синих глаз, который он в конце концов и пропил. Зато вторая, взрывоопасная половина вмещала в себя бог знает какую экзотику: были там и пленный итальянец, и тихая осетинка, привезенная дедом невесть откуда и прожившая рядом с ним бессловесную жизнь; бушевал у него в крови заядлый западэнец и выпить-не-дурак, дядька по матери Петро Галицкий, да и мало ли кого еще могло занести в то мутное русло загульной, разливанной материнской его родни. Вот от них-то, от этих смутьянов, кровь не давала покоя ни семье, ни самому капитану Уксусову. Жизнь его, как горько повторяла жена Катя, стояла на трех китах, на трех «б» – бутылка, бляди, бильярд.

Еще малышом Петя смутно помнил какой-то прокуренный, загустевший от мата подвал и зевак, глазеющих, как Ромка одной левой вгоняет в лузу шар: левой, с кием, прицеливался, а правой ручкой поддерживал левую, чтоб не дрожала.

Ну и женщины, самые разные, липли к нему целым роем, частенько скрашивая его ночные дежурства.

– На васильки, – повторяла мать с непередаваемой усталостью в голосе, – на васильки его летят, как пчелки. Он только глянет, подлец, – ему и подмигивать не нужно.

Проиграв в битве с этим его триумвиратом «трех б», мать с Ромкой развелась и вышла замуж за Мишу, интеллигентного редактора местной газеты «Заря коммунизма». Отец смириться не смог. Раза три в неделю являлся, бил окна, бил Мишу (мать, правда, не трогал никогда; коронное восклицание его, шута горохового: «Будь проклят тот, кто на женщину руку поднимет!»); одним словом – комедия, чистый фарс, кукольный театр какой-то и притом натуральное хулиганство.

Однажды Ромка выкрал пятилетнего сына из детского сада, и в компании каких-то каторжного вида бродяг они три дня болтались в окрестностях Томари.

В памяти мальчика остались оранжевые в травяном ковре вдоль берега всполохи «саранок» – местных приморских лилий, – ночное черное, с кинжальным блеском от багровой луны, море, костер на берегу, сумка с древесным углем, полосы морской капусты и ракушки на мокром песке, белесо-перламутровые с исподу.

Еще запомнился осжденный за убийство Серега: мужичок лет сорока, с детским неподвижным лицом, пригвожденным ножевым ранением в шею к кряжистому, очень мужскому и грозному телу, который учил отца, как быстро засаливать огромную кету, а вечером у костра рассказывал, как после отсидки шел зимой до рыбного стана километров тридцать по безлюдному берегу моря – без денег, без крошки съестного, с одним ножом за голенищем валенка.

Затем милиция их нашла, мальчика вернули матери, Ромку продержали в кутузке, но в конце концов выпустили со строгим предупреждением не приближаться к дому бывшей супруги ближе чем на километр.

Через двадцать минут после того, как подписал какую-то ихнюю бумагу, он уже гонял явившегося с работы редактора по двору, с ревнивой отчаянной страстью настигая его и сшибая с ног кулаком левой.

Травмированный этими оленьими боями, отчим Миша исчез на следующее утро, обойдясь без объяснительных записок. По слухам, уехал в Хабаровск, да и странно еще, что не в Самарканд какой-нибудь.

Ромка же пролежал на пороге ровно трое суток: явился трезвым, чисто выбритым, сурово-покаянным; лег навзничь и сказал: не встану. Так и лежал, проникновенно глядя со дна своей проклятой щербатой души несусветными синими глазами. И на четвертый день Катя сдалась – то ли переступать через эти глаза не смогла, то ли всерьез была польщена: ну, а что прикажете с ним делать? – и жизнь потекла ровно такая, какой была до их развода: Ромка был неисправим, и хотя с бабами чуток притормозил, от белой головки спасения не ожидалось.

Кстати, о белой головке. Завидя ее, он по-доброму веселел, остроумно и галантно шутил, синие его глаза приобретали еще более нежное выражение, а рука, рука – та вообще становилась говорящей. Открывал он бутылку одной левой виртуозно. У Пети в памяти осталась только «Московская». В «Столичной» крышка закручивалась, одному ее открывать несподручно было, а металлическую крышечку «Московской» стоило лишь потянуть за хвостик. Ромка водружал бутылку на стол, обнимал ее ручкой, как маленькую изящную женщину… Затем левой – указательным сверху, большим снизу – разом нажимал, крышечка с сухим звуком улетала под диван, и воцарялась любимая его музыка: буль-буль-буль-буль…

Сына он любил светлой своей половиной – самозабвенно и драматично. Раз в жизни лишь отлупил, в шестом уже классе, и за настоящую провинность: тот стащил его руку.

О! Вот тут надо подробней – о руке.

Протез у Ромки, само собой, был, его справили еще в Южно-Сахалинске, после ампутации. Назывался он «Смерть инвалиду!», весил килограммов пять, цвета был мертво-воскового, у плеча – дерматиновые ремешки. Носить его Ромка отказывался даже по праздникам. Раза два только надел: например, для фотографии с Катей на годовщину свадьбы, в фотоателье-пятиминутке. Вот для пятиминутки, говорил, протез годится. Однако слова этого – «протез» – не выносил, не произносил, обходился эвфемизмом, в котором сквозило даже некоторое почтение: страшное мертвое приспособление носило гордое имя «руки». Хранилась она в диване, и если забывчивый человек невзначай открывал диван – вытащить, к примеру, ватное одеяло на зиму, – в первое мгновение можно было рехнуться от ужаса. В детстве Петя руки боялся, до шестого класса примерно боялся, пока не понял, то она тоже – кукла.

Сначала он привыкал к ней: рывком подняв диванное ложе, вперялся взглядом в ампутированную на вид конечность и, не отводя глаз, смотрел и смотрел… В конце концов страх ушел совершенно, и однажды он приволок ее, укутав в пальто, на контрольную по геометрии. Когда в конце урока математичка, скособоченная детским полиомиелитом, с выпуклыми линзами в очках, спросила: «Кто готов, поднимите руку?» – Петя вытащил из-под парты и поднял это мертво-восковое, ужасное

Реакция зрителей вознаградила артиста сполна: визг девчонок, багровое лицо учительницы в ореоле вздыбленных седых кудрей, затем – карцер. Так называлась темная кладовка за кабинетом директора, страшная для кого угодно, только не для Пети: было там уютно и славно, ибо хранились, вернее, валялись как попало на полках устаревшие или негодные приборы из кабинетов физики, анатомии и географии; Ромка, например, с любой из этих грязных колб, сломанных весов, черепа с повисшей на одном винте челюстью и прочего упоительного барахла мог бы показать настоящий класс: все бы ожило, двигалось, танцевало и пело.

Жалко, думал Петя, что отца тут нет.

Однако отец как раз и явился и выволок его из карцера. Оказывается, заперев Петю, директор послал к нему домой хорошего ученика, и тот уныло поплелся – с черной меткой. Минут сорок топтался он у подъезда в страшной тоске, выбирая меж гневом директора и всем известным характером Петькиного отца. Тот, разбуженный после ночной смены, не успевший принять лекарства, примчался в школу, бледный от бешенства. Между прочим, потом признался, что всю дорогу серьезно размышлял, кому врезать – сыну или директору, и, лишь завидев здание школы, решил сей мучительный вопрос в пользу директора.

Путь из школы и последующая экстравагантная экзекуция запомнились мальчику навсегда: вцепившись левой в воротник школьной курточки, отец волок сына за шиворот, зажав под мышкой огрызка правой свою гордую бледную руку. Этим же предметом он и отдубасил Петю дома, роняя протез, поднимая его с пола и снова швыряя в сына. Тот орал не от боли, а скорее от восторженного ужаса: вид летающей по комнате мертвой руки завораживал – рука сама дралась!

Его исключили из школы на неделю, и он был абсолютно счастлив.

Учился он плохо, точнее, совсем не учился. С первого же класса выяснилось, что никакими силами его невозможно вытащить к доске. Он немел, глядел тусклыми рыбьими глазами и на вопросы учительницы не отвечал. Как будто кто-то там, сидящий внутри, законопачивал глаза прозрачными, но плотными шторами, запирал язык на крепкие запоры и на стук извне не откликался.

Катю вызвали в школу. Завуч и учительница младших классов долго беседовали с ней, уговаривая показать проблемного мальчика детскому психиатру и рекомендуя определить его в специнтернат в Южно-Сахалинске.

– Он же практически не разговаривает, – мягко внушала учительница. – Он с трудом объясняется междометиями.

Потрясенная Катя слушала их с ужасом, порываясь горячо возразить, что дома не знает, куда деваться от неостановимой болтовни сына, но, сраженная дружным свидетельством обеих женщин, сникла. Не договорились же они между собой сжить со света ее мальчика!

Уже по пути из школы, немного успокоившись, она задумчиво припомнила, что язык развязывается у Пети тогда, когда он лепит из пластилина своих человечков: порою за несколько дней налепливал на широком кухонном подоконнике если не целый город, то уж большое село – множество маленьких людей, собак, котов, козочек, коров и лошадей, велосипедистов на велосипедах, трактористов на тракторах, старух с ведрами, полными крошечных яблок или груш. Уверял, что по ночам все они оживают и до утра живут настоящей жизнью: разъезжают по подоконнику, ссорятся, дерутся, женятся, торгуют яблоками…

По сути дела, припомнила она, дома у Пети всегда в руках был ком пластилина, которого вечно не хватало, несмотря на то что на праздники и дни рождения покупалось по нескольку коробок. Он постоянно мял этот ком, быстро-быстро вылепливая фигурки и снова их сминая и опять вытягивая из плотного пластичного месива чью-то руку, ногу или голову. С большим скандалом Катя гнала его в ванную – мыть руки перед едой, после чего, быстро, молча и равнодушно съедая все, что перед ним ставили, он немедленно устремлялся к коробке с пластилином. А еще вспомнила она – да! – еще ее сын выдавал длиннейшие цветистые тирады, с выражением и на разные голоса, когда «показывал театр»: надевал на указательный палец пинг-понговый шарик с нарисованной рожицей на нем (отец понаделал ему целую дюжину таких, с разным выражением лица), меняя грустного человечка на веселого, затем на бандита с насупленными бровями и орущим ртом, а того – на улыбчивую красотку, – и каждый получал текст, соответствующий роли.

Ей никогда не казалось чем-то особенным его неукротимое стремление ежеминутно лепить или рисовать, или вот так «представлять» шариками; она считала, что тут слились в нем и шебутные отцовы, и ее, Катины, гены: все ж она закончила прикладное отделение Львовского художественного училища, а в Томари вела изостудию в Доме детского творчества.

Словом, промаялась ночь тяжелыми мыслями, а наутро, отправляя мальчика в школу, выдала ему смешанный из разных пластилиновых пастилок радужный ком, который велела всегда держать в руке, особенно когда к доске вызывают.

После чего Петина учеба если и не выправилась так, как о том Кате мечталось, то все же постепенно пошла на лад – во всяком случае, ужасные разговоры о спецшколе для дураков больше не возобновлялись.

Дом детского творчества, где работала Катя, стоял на самом берегу бухты, недалеко от старинного, возведенного еще японцами моста. Хмурые и мордатые, широкогрудые гранитные львы сторожили подножия четырех его колонн. И само здание Дома творчества тоже было японским, столь непохожим на коробки советских построек: деревянное, со сводчатым потолком и арочными окнами второго этажа, из которых открывалась широкая дуга бухты, корабли у пирса и облака, что без конца стремились стечь за ширму горизонта.

Для своих маленьких студийцев Катя придумывала интересные занятия, «развивающие воображение»: дети выкладывали на фотобумаге октябрятские звездочки, после чего бумагу засвечивали лампой при красном свете: яркая вспышка! – и вот уже перед вами звездное небо.

Странно это было: мать, с ее профессиональным дипломом, умением рисовать и придумывать красоту, в отличие от отца не способна была оживлять неживое, да и сама – куклойбыть не могла. Она была настоящим человеком – крепкой, доброй, с широкими сильными запястьями, с бледным веснушчатым лицом, которое, когда бывала огорчена или обижена Ромкой, опускала в ладони и подолгу тяжело сидела так на кухне.

Нет, из матери ни за что не получилась бы кукла. Не то что из Ромки…

После смерти отца, преследуемый сумбурными требовательными снами, Петя решился оживить его, и с тех пор Ромка, будто вырвавшись на свободу, участвовал во многих представлениях: играл в бильярд, отбивал чечетку и дрался одной левой (драки марионеток вообще были у Пети постановочным коньком); и, случалось, кое-кто из зрителей подходил и вежливо интересовался – отчего не починить такую замечательную марионетку?

* * *

А настоящий Кукольник появился в конце первого класса.

Это называлось: «Кукольный театр, сдайте по тридцать копеек!» После уроков первоклашек строем повели в актовый зал и рассадили на первых рядах. Сидеть было низко, приходилось задирать голову туда, где на сцене установили ширму из какой-то зеленой тряпки в мелкий темный цветочек, вроде той, что Петя с отцом брали, когда шли на пляж. И едва звуковик Семеныч врубил музыку, из-за кулисы вышел, подволакивая ногу, неинтересный сутулый дяденька в коричневом пиджаке, с унылым мясистым носом и крахмальной сединой над морщинистым лбом.

Он нырнул за ширму – невысокую, ему по пояс, – и почти сразу выпрямился. На обеих руках сидело по матерчатой кукле, которые… Которые вдруг ожили и во все лопатки пустились разговаривать, бегать, смеяться, дразниться и петь – в точности как Петины пластилиновые человечки с кухонного подоконника, только не во сне и не в фантазии, а по-настоящему!

Петя оцепенел… Слов он почти не слышал, не понимал, только зрение как-то странно раздвинулось, вмещая одновременно и сцену целиком, и каждое движение кукол и артиста, и что-то еще, что за всем этим маячило и пульсировало, чего назвать он еще не мог, хотя это и бурлило у него внутри так, что несколько раз он нечаянно вскрикнул. Его поразило ощущение нереальности происходящего, лукавого волшебства, что притворяется спектаклем для детей. Куклы – их три было – балансировали на ширме, как на проволоке, что придавало всему оттенок опасного приключения.

Сюжет действа, судя по визгливым выкрикам кукол и ответному смеху в зале, был веселый и назидательный, но Петя видел, что куклы прикидываются и что сами они, их тайная жизнь гораздо значительнее того, что на ширме происходит. Тут был заговор кукол и артиста, чьи руки извлекали тайну теплой, смешной и трогательной жизни из мертвого молчания бездушных изделий. И все вокруг – школа, учителя, ребята, городок с его бумкомбинатом, сопки и морская пустыня за Домом детского творчества – существовали отдельно и определенно, а эти заговорщики – артист и куклы – пребывали в другом, недостижимом мире, вход в который был заказан всем обычным людям.

На артиста он смотрел даже больше, чем на кукол. Тот не прятался, напротив – нависал над действом, бормоча на разные голоса, качая головой, подпрыгивая вместе с куклами и удивительно точно попадая в такт. И хохолок его – голубиное крыло над морщинистым лбом – тоже подпрыгивал, мясистый нос был устремлен вниз, но время от времени кукольник бросал меткие взгляды в зал (Петя был уверен, что прямо на него), – и вот это было по-настоящему страшным.

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

Сын великого Святослава Владимир победил. Теперь он – великий князь Киевский. Правление свое он нача...
В самом разгаре Галактической войны по приказу адмирала Воронцова у двадцати тысяч верно служивших л...
В этой книге собрано сразу несколько историй, одна зажигательнее другой. Автобиография одного из сам...
Пробный запуск Большого адронного коллайдера закончился аварией, в результате которой взвод морских ...
Андрей Строганов вдруг оказывается на другой планете – он мигрировал с Земли. Два последних года его...
Искалеченный в Афганистане бывший старлей, а ныне бездомный бродяга Андрей Шатун уже много лет собир...