Море – мой брат. Одинокий странник (сборник) Керуак Джек
Потанцевать хочешь? «Садовый бар» на Третьей авеню, где можно исполнять фантастические расползающиеся танцы в тусклом заднем зале под музыкальный автомат, дешево, официанту все равно.
Хочешь просто поговорить? «Кедровый бар» на Юниверсити-Плейс, где тусуются все художники, и 16-летний пацан там как-то днем брызгал красное вино из испанского бурдюка в рот своим друзьям и вечно промахивался…
В ночных клубах Гренич-Виллидж, известных под названиями «Полу-нота», «Деревенский авангард», «Кафе Богемия», «Деревенская калитка», также играет джаз (Ли Кониц, Дж. Дж. Джонсон, Майлз Дейвис), но тебе нужно мучо[49] денег, да и не столько дело в мучо денег, сколько в прискорбном коммерческом духе, что убивает джаз, и джаз сам себя там убивает, потому что принадлежит джаз открытым радостным десятицентовым пивнухам, как вначале.
В мансарде какого-то художника идет большая пьянка, на фонографе дикое громкое фламенко, девушки вдруг все сплошь бедра и каблуки, и народ пытается танцевать среди их мятущихся волос. – Мужчины с ума сходят и давай ставить всем подсечки, поддмокрачивать и метать через всю комнату, мужчины обхватывают мужчинам колени и отрывают на девять футов от пола, и теряют равновесие, и никого не зашибает, блямк. – Девушки уравновешиваются руками на коленях мужчин, их юбки отпадают и приоткрывают кружавчики у них на бедрах. – Наконец все одеваются расходиться по домам, и хозяин очумело говорит: «Вы все так респектабельно смотритесь».
Или у кого-то премьера только что, или поэтическое чтение в «Живом театре», или в «Кафе Газосвет», или в «Кофейной Галерее Семь Искусств», все вокруг Таймз-сквер (9-я авеню и 43-я улица, потрясное местечко) (начинается по пятницам в полночь), где потом все выскакивают в старый дикий бар. – Или же огромная балеха у Лероя Джоунза – у него новый номер журнала «Югэн», который он печатает сам на разболтанной машинке с ручкой, и в нем у всех стихи, от Сан-Франциско до Глостера, Масс., а стоит он всего 50 центов. – Исторический издатель, тайный хипстер ремесла. – Лерою вечеринки осточертели, все постоянно сымают рубашки и давай плясать, троица сентиментальных девиц курлыкает над поэтом Реймондом Бремзером, мой друган Грегори Корсо спорит с репортером из Нью-Йоркской «Пост», утверждая, «Но ты ж не понимаешь Кангарунского плача! Отринь ремесло свое! Сбеги на Энченедские Острова!»
Давайте выбираться отсюдова, тут слишком литературно. – Пошли напьемся на Бауэри либо поедим той длинной лапши и чаю в стаканах у Хун Бата в Китайгороде. – Чего это мы все время жрем? Пошли перейдем Бруклинский мост и еще аппетиту себе нагуляем. – Как насчет окры на Сэндз-стрит?
Тени Харта Крейна!
«Пошли посмотрим, получится найти Дона Джозефа или нет!»
«Кто такой Дон Джозеф?»
Дон Джозеф потрясный корнетист, который бродит по всей Деревне в своих усиках, руки по бокам болтаются с корнетом, который поскрипывает, когда он играет тихо, не, даже шепчет, величайший сладчайший корнет после Бикса и даже больше. – Он стоит на музыкальном автомате в баре и играет под музыку за пиво. – Похож на симпатичного киноактера. – Он великий сверхблистательный тайный Бобби Хэкетт джазового мира.
А что насчет парня по имени Тони Фрускелла, который сидит по-турецки на коврике и играет на своей трубе Баха, со слуха, а потом попозднее в ночь дует с парнями на сейшаке современный джаз —
Или Джордж Джоунз, тайный саван с Бауэри, который лабает отличный тенор в парках на заре с Чарли Мариано оттяга для, потому что они любят джаз, и вот раз у порта на заре они целую сессию сыграли, а парень колотил по причалу палкой для ритма.
Кстати, о саванах с Бауэри, взять того же Чарли Миллза, что бродит по улице с побродяжниками, хлещет себе винище из горла и поет двенадцатитоновую додекафонику.
«Пошли поглядим странных великих тайных художников Америки и обсудим с ними их картины и их виденья – Айрис Броуди с ее нежной желтовато-коричневой византийской филигранью Богородиц —»
«Или Майлза Форста и его черного быка в оранжевой пещере».
«Или Франца Кляйна и его паутины».
«Проклятущие его паутины!»
«Или Виллема де Кунинга и его Белое».
«Или Роберта Де Ниро».
«Или Доди Мюллер и ее Благовещенья в семифутовой высоты цветках».
«Или Эла Лезли и его полотна с великанскими ступнями».
«Великан Эла Лезли спит в здании „Парамаунта“».
Вот еще великий художник, его звать Билл Хайне, он на самом деле тайный подземный художник, который сидит со всякими зловещими новыми кошаками в кофейнях Восточной Десятой Улицы, которые и на кофейни-то не похожи совсем, а все как бы такие полуподвальные магазины подержанной одежды с Хенри-стрит, вот только видишь над дверью африканскую скульптуру или, может, скульптуру Мэри Фрэнк, а внутри крутят на вертушке Фрескобальди.
Ах, давайте вернемся в Деревню и постоим на углу Восьмой улицы и Шестой авеню да поглядим, как мимо гуляют интеллектуалы. – Репортеров «АП» шкивает до дому в полуподвальные квартирки на Вашингтон-сквер, дамы-авторессы редакционных статей с громадными немецкими полицейскими овчарками, рвущимися с цепей, одинокие коблы тают мимо, неведомые спецы по Шерлоку Хоумзу с синими ногтями подымаются к себе в комнаты принять скополамину, мускулистый молодой человек в дешевом сером немецком костюме объясняет что-то зловещее своей толстой подружке, великие редакторы учтиво склоняются к газетному киоску, приобретая ранний выпуск «Таймз», огромные толстые перевозчики мебели из фильмов Чарли Чаплина за 1910 год возвращаются домой с огромными кульками, набитыми чоп-суи (всех накормить надо), меланхоличный арлекин Пикассо, ныне владелец печатной и рамочной мастерской, размышляет о своей жене и новорожденной детке, подымая палец, чтобы поймать такси, спешат в меховых шапках пузатенькие инженеры звукозаписи, девушки-артистки из Коламбии с проблемами Д.Х. Лоренса снимают 50-летних стариков, старики из «Чайника рыбы», да меланхолический призрак Нью-Йоркской Женской тюрьмы нависает в вышине и свернут в безмолвии, как сама ночь – на закате их окна похожи на апельсины – поэт э. э. каммингз покупает упаковку драже от кашля в тени этого чудовища. – Если дождь, можно постоять под козырьком «Хаурда Джонсона» и поглядеть на улицу с другой стороны.
Битницкий Ангел Питер Орловски в супермаркете в пяти домах отсюда покупает «Сухое Печенье Юнида» (поздний вечер пятницы), мороженое, икру, бекон, крендельки, содовую шипучку, «Телегид», вазелин, три зубные щетки, шоколадное молоко (грезя о жареном молочном поросенке), покупает цельную айдахоскую картошку, хлеб с изюмом, червивую капусту по ошибке и свежие на ощупь помидоры и собирает пурпурные марки. – Затем идет домой банкротом и вываливает все это на стол, вынимает здоровенный том стихов Маяковского, включает телеприемник 1949 года на фильм ужасов и засыпает.
И вот такова битая ночная жизнь Нью-Йорка.
Один на горе
После всяких таких фанфар и даже больше я подошел к той точке, когда мне требовалось одиночество и просто остановить машинку «думания» и «наслаждения» тем, что зовут «житьем», я просто хотел лежать в траве и смотреть на облака —
К тому ж говорят же в древнем писании: – «Мудрость можно добыть лишь с точки зрения уединения».
Да и все равно осточертели мне все суда и все железные дороги, и Таймз-скверы всех времен —
Я подал заявление в Министерство сельского хозяйства США на должность пожарного наблюдателя в Национальном заповеднике горы Бейкер в Высоких Каскадах Великого Северозапада.
Даже от одного взгляда на эти слова меня дрожь пробирает – подумать только о прохладных соснах у утреннего озера.
Я выбил себе дорогу на Сиэтл, три тыщи миль от жары и пыли восточных июньских городов.
Любой, кто бывал в Сиэтле и не видал Аляскинский Путь, старую набережную, прохлопал все – тут лавки с тотемными столбами, воды Пьюджит-Саунда плещут под старыми пирсами, темно и мрачно смотрятся древние склады и причальные сараи, а самые антикварные локомотивы Америки маневрируют товарные вагоны вверх и вниз по набережной, намеком, под чистыми промокнутыми облаками искрящимися небесами Северозапада, великой грядущей страны. Ехать на север из Сиэтла по Трассе 99 переживание волнующее, потому что вдруг видишь, как на северовосточном горизонте подымаются Каскадные Горы, поистине Комо-Кульшан под их бессчетными снегами. – Огромные пики, покрытые бесследной белизной, миры громадной скалы, покоробленные и наваленные, а иногда чуть ли не спиралями в фантастические невероятные очертанья.
Все это зримо в далекой вышине над грезящими полями долин Стилаквамиша и Скагита, сельскохозяйственных плоскостей мирной зелени, почва до того богатая и темная, что население гордо говорит, что по плодородности она уступает лишь Нилу. В Миллтауне, Вашингтон, твоя машина перекатывается через мост поперек Реки Скагит. – Налево – к морю, на запад – Скагит течет в Бухту Скагит и Тихий Океан. – В Бёрлингтоне сворачиваешь направо и нацеливаешься в сердце гор по сельской долинной дороге сквозь сонные городки и один оживленный сельскохозяйственный рыночный центр, известный как Седро-Вулли, с сотнями машин, припаркованных наискось на типичной сельско-городской Главной улице скобяных лавок, лавок злаков и кормов и пяти-десяток. – Дальше глубже в углубляющуюся долину, густые лесом утесы возникают по обочинам дороги, сужающаяся река уже несется быстрее, чистая просвечивающая зелень, как зелень океана облачным днем, но стремление тающего снега с Высоких Каскадов без соли – почти что годная к питью севернее Марблмаунта. – Дорога вьется больше и больше, пока не доезжаешь до Конкрита, последнего городка в Долине Скагит с банком и пяти-десяткой – а потом горы, что тайно возносятся за подножьями холмов, уже так близко, что и не видишь их, но начинаешь их чувствовать все больше.
В Марблмаунте река проворный поток, работа спокойных гор. – Из падших бревен у воды получаются хорошие сиденья, чтоб наслаждаться речной страной чудес, листва, подергиваясь на добром чистом северозападном ветру, похоже, рада, самые верховые деревья на ближайших облесенных пиках, обмахнутые и пригашенные низколетящими тучами, вроде как довольны. – Тучи изображают лики отшельников или монахинь либо же иногда похожи на печальные номера дрессированных собачек, что спешат в кулисы за горизонтом. – Во вздымающейся груде реки борются и булькают коряги. – Мимо несутся бревна на двадцати милях в час. Воздух пахнет сосной и опилками, и корой, и грязью, и веточками – над водой сквозят птицы в поисках тайной рыбы.
Пока едешь на север по мосту в Марблмаунте и дальше в Ньюхейлем, дорога сужается и крутит, пока наконец не видно, как Скагит льется по валунам, пенясь, и с отвесных склонов кувыркаются ручейки и вваливаются прямо в него. – Горы высятся со всех сторон, видны лишь плечи их и ребра, а головы скрыты от глаз и ныне снегоувенчаны.
В Ньюхейлеме от обширных дорожных работ над лачугами и кошками, и грузачами стоит туча пыли, плотина здесь первая в череде, создающей Скагитский водораздел, питающий энергией Сиэтл.
Дорога заканчивается в Дьябло, мирном поселении компании из аккуратных коттеджей и зеленых лужаек, окруженных плотно сгрудившимися пиками под названиями Пирамида, и Колониальный, и Дейвис. – Здесь огромный лифт подымает тебя на тысячу футов до уровня Озера Дьябло и Плотины Дьябло. – За плотиной хлещет реактивный рев воды, сквозь которую приблудное бревно может выпулиться, как зубочистка, в тысячефутовой дуге. – Здесь впервые ты на такой высоте, что начинаешь видеть Каскады. Сверканья света к северу показывают, где Озеро Росс размашисто загибается аж до Канады, распахивая вид на Национальный заповедник горы Бейкер, столь же впечатляющий, как любая панорама в Колорадских Скалистых.
Катер «Сиэтлского Городского Света и Энергии» ходит по регулярному расписанию от маленького пирса возле Плотины Дьябло и направляется курсом на север между крутыми облесенными скальными утесами к Плотине Росс, ходу там где-то полчаса. Пассажиры – электросотрудники, охотники и рыболовы, и работники лесничества. Ниже Плотины Росс начинается ногоходство – нужно карабкаться по скалистой тропе тысячу футов до уровня плотины. Здесь открывается огромное озеро, являя курортные плотики, предоставляющие комнаты и лодки для отдыхающих, а сразу за ним плоты Службы лесничеств США. Отсюда и дальше, если повезет быть богатеем или наблюдателем за лесными пожарами, тебя могут упаковать в Первобытный Район Северных Каскадов – лошадью и мулом, и лето ты проведешь в полнейшем уединении.
Я был пожарным наблюдателем, и после двух ночей за попытками уснуть в грохоте и шлепанье плотов Лесной Службы, одним дождливым утром за мною пришли – мощный буксир, пристегнутый к большому плоту-корралю, несшему на себе четырех мулов и трех лошадей, всю мою бакалею, корм, батареи и оборудование. – Погонщика мулов звали Энди, и на нем была та же обвислая ковбойская шляпа, что он носил в Вайоминге двадцать лет назад. «Ну, мальчонка, теперь мы тебя упрячем туда, где и достать не сможем, – так что лучше приготовься».
«Мне только того и надо, Энди, побыть одному три месяца напролет, чтоб никто меня не доставал».
«Это ты сейчас так говоришь, а через неделю иначе запоешь».
Я ему не поверил. – Я с нетерпением ждал того переживания, какое люди в этом современном мире заслуживают редко: полного и обустроенного уединения в глухомани, днем и ночью, шестьдесят три дня и ночи, если точнее. У нас не было ни малейшего понятия, сколько снега выпало на мою гору за зиму, и Энди сказал: «Если там нет, это значит, тебе придется топать две мили вниз по лихой тропе каждый день или через день с двумя ведрами, мальчонка. Я тебе не завидую – я там бывал. А однажды будет жарко, и ты почти сваришься, а мошкара, ее даже не сосчитать, и на следующий день тебя дерябнет старой доброй летней метелицей из-за угла Хозомина, который торчит там возле Канады у тебя на заднем дворе, и только успевай дрова подбрасывать в эту свою буржуйку». – Но у меня весь рюкзак был забит свитерами под горло и теплыми рубашками, и штанами, и длинными шерстяными носками, купленными на набережной Сиэтла, и перчатками, и шапкой с ушами, а в списке жрачки полно растворимого супа и кофе.
«Надо было кварту бренди с собой прихватить, мальчонка», говорит Энди, качая головой, когда буксир потолкал наш плот с загоном вверх по Озеру Росс сквозь створ бревен и вокруг влево курсом прямо на север под неимоверным дождевым покровом Горы Закваска и Горы Рубиновой.
«Где Пик Опустошения?» спросил я, имея в виду свою гору (Гору, чтоб хранилась навсегда, грезил я всю ту весну) (О одинокий странник!)
«Ты его сегодня не увидишь, пока на нем практически не окажемся, а там ты уже насквозь промокнешь, и будет тебе не до него».
Еще с нами был помощник лесничего Марти Гольке из Марблмаунтского Лесничества, тоже советы и наставления мне подбрасывал. Никто, похоже, Пику Опустошения не завидовал, кроме меня. После двух часов пробиванья сквозь штормующие волны долгого дождливого озера с унылым дымчатым лесом, вздымавшимся отвесно по обеим сторонам, а мулы и лошади чавкали своими кормовыми торбами под проливным дождем терпеливо, мы прибыли к подножью Тропы Опустошения, и буксирщик (который нас поил добрым горячим кофе в штурманской рубке) подтянул суденышко и пристроил плот к крутому грязному склону, где битком кустов и падших дерев. – Муловод шлепнул первую мулицу, и та дернулась вперед со своим переметом батарей и консервов, передними копытами ударила в грязь, вскарабкалась, оскользнулась, чуть не упала обратно в озеро и наконец дернула могуче один раз и ускакала с глаз долой в туман ждать на тропе остальных мулов и своего хозяина. – Мы все сошли на берег, отвязали баржу, помахали буксирщику, сели на лошадей и пустились печальной и каплющей компанией под проливным дождем.
Поначалу тропа, всегда круто подымавшаяся, была до того густа от кустов, что нас сверху то и дело обдавало одним ливнем за другим и по растопыренным с седел коленям. – Тропа в глубину из округлых камней, на которых животные все время поскальзывались. – В какой-то момент дальше стало идти невозможно от громадного упавшего дерева, пока Старина Энди и Марти не вышли вперед с топорами и не расчистили напрямик вокруг ствола, потея и матерясь, и рубя. А я тем временем присматривал за животными. – Помаленьку они все подготовили, но мулы боялись суровой крутизны этого напрямка, и пришлось подгонять их палками. – Вскоре тропа достигла альпийских лугов, повсюду припорошенных синим люпином в насквозь сырых дымках и маленькими красными маками, крохотнобутонными цветочками, нежными, как узоры на японской чайной чашечке. – Теперь тропа шла вольным зигзагом туда-сюда по высокому лугу. – Вскоре мы увидели туманную громадину скального утеса над головой, и Энди заорал, «Скоро до нее подымемся, мы почти на месте, но до нее еще две тыщи футов, а кажется, рукой подать!»
Я развернул свое нейлоновое пончо и покрыл им голову и, немного подсохнув, или же, скорее, перестав капать, пошел рядом с лошадью разогреть себе кровь, и мне стало получше. А прочие парни просто продолжали себе ехать, нагнув под дождем головы. Что же до высоты, я мог определить ее лишь временами по пугающим местам на тропе, с которых можно было глянуть вниз на далекие верхушки деревьев.
Альпийский луг довел до линии лесов, как вдруг огромный ветер дунул на нас столбами ледяного дождя. – «Уже к вершине подходим!» заорал Энди – как вдруг на тропе снег, лошади месят фут слякоти и грязи, а налево и направо все ослепительно-бело в сером тумане. – «Сейчас высота где-то пять с половиной тыщ футов», сказал Энди, свертывая самокрутку на ходу под дождем.
Мы спустились, затем еще отрезок вверх, опять вниз, медленный постепенный подъем, а потом Энди завопил, «Вот она!» и наверху в горновершинном сумраке я узрел тенистую островерхую хижинку, одиноко стоящую на вершине мира, и сглотнул от страха:
«Это мой дом на все лето? И это вот лето?»
Внутри хижина была еще более убога, сырая и грязная, остатки бакалеи и журналы, разорванные в клочья крысами и мышами, пол в грязи, окна непроницаемы. – Но бывалый Старина Энди, который всю жизнь с таким вот имеется, развел в пузатой печке ревущий огонь и велел мне выставить котелок воды с чуть ли не полубанкой кофе в нем, сказав, «Кофе ни к черту, если не крепкий!» и довольно скоро кофе кипел приятной бурой ароматной пеной, а мы извлекли кружки и пили большими глотками. —
Тем временем я вылез на крышу с Марти и убрал с трубы ведро, и поставил ветряк с анемометром, а также еще несколько дел переделал – когда мы вернулись, Энди жарил «Спэм» с яйцами на громадной сковороде, и то было почти как вечеринка. – Снаружи терпеливая скотина чавкала своими ужинными торбами и была рада отдохнуть у старой загонной изгороди, сложенной из бревен каким-то наблюдателем Опустошения в Тридцатых.
Настала тьма, непостижимая.
Серым утром, после того, как Энди и Марти переночевали в спальниках на полу, а я на единственной койке в своем мумийном коконе, они уехали, хохоча, говоря, «Ну, что теперь скажешь, эй? Мы тут двенадцать часов проторчали, а по-прежнему ни шиша не видать за двенадцать футов!»
«Ей-бо, точно, как же я тогда за пожарами наблюдать буду?»
«Не переживай, мальчонка, эти тучи скоро укатятся, видать тебе будет на сотню миль в любую сторону».
Я им не поверил, и мне стало уныло, и весь день я пытался убраться в хижине либо расхаживал двадцать осторожных шагов в обе стороны у себя на «дворе» (концы его, похоже, были отвесными обрывами в безмолвные ущелья), а спать улегся рано. – Около отбоя увидел свою первую звезду, затем гигантские фантомные тучи вокруг меня взбухли и звезда пропала. – Но в тот миг мне показалось, что я узрел пасть серо-черного озера в милю глубиной, где Энди и Марти вернулись на катер Лесной Службы, который встретил их в полдень.
Посреди ночи я внезапно проснулся, и волосы на мне стояли дыбом – в окне у себя я увидел громадную черную тень. – Затем понял, что над нею звезда, и осознал, что это г. Хозомин (8080 футов) заглядывает ко мне в окно со многих миль возле Канады. – Я поднялся с жалкой койки, а под ногами мыши врассыпную, и вышел наружу, и ахнул от черных горных очерков, что великанились вокруг, и мало того, но за тучами шевелились вздымавшиеся завесы северного сияния. – То было немного чересчур для городского мальчонки – от страха, что Отвратительный Снежный Человек может сопеть мне в затылок, я юркнул обратно в постель, где с головой погребся в спальнике. —
Но вот наутро – воскресенье, шестое июля – я поразился и возрадовался, завидя ясное синее солнечное небо и внизу, как лучистое чистое снежное море, облака зефирным покрывалом всему свету, и все озеро белое, пока я пребывал на теплом солнышке средь сотен миль снежно-белых вершин. – Я заварил кофе и спел, и выпил кружку на дремотном моем теплом пороге.
В полдень облака пропали, и внизу возникло озеро, прекрасное до невероятия, совершенная синяя лужа длиной двадцать пять миль и больше, и повсюду внизу речки, как игрушечные ручейки, и леса зеленые и свежие, и даже радостные маленькие развертывающиеся жидкие тропы рыболовных лодок отпускников на озере и в заводях. – Совершенный день солнца, а за хижиной я отыскал снежное поле, такое больше, что ведер холодной воды с него мне хватит до сентября.
Работа моя была наблюдать, нет ли пожаров. Однажды очью через Национальный заповедник горы Бейкер всухую пронеслась ужасающая гроза с молниями без дождя. – Завидя эту зловещую черную тучу, гневно сверкавшую ко мне, я отрубил радио и положил антенну на землю, и стал ждать худшего. – Шшик! шшик! говорил ветер, поднося пыль и молнию ближе. – Тик! сказал громоотвод, принимая прядь электричества от удара в ближайший Пик Скагит. – Шшик! тик! и у себя в постели я чуял, как движется земля. – Пятнадцать миль к югу, чуть восточнее Пика Рубиновый и где-то возле Пантерного Ручья, взъярился крупный пожар, огромная оранжевая клякса. – В десять часов молния ударила туда снова, и он опасно вспыхнул. —
Я должен был отметить общий район попадания молний. – К полуночи я уже пялился из темного окна так упорно, что у меня начались галлюцинации пожаров повсюду, три зажглись прямо в Молниевом Ручье, фосфоресцирующие оранжевые вертикали призрачного огня, казалось, приходят и уходят.
Наутро, в точке 177°16, где я видел большой пожар, оставался странный бурый лоскут в заснеженных скалах, показывая, где бушевал огонь и сам захлебнулся во всенощном дожде, что грянул вслед за молнией. Но в пятнадцати милях оттуда итог этой грозы был разрушительный, у Ручья Макэллистер, где огромное пламя пережило ливень и взорвало следующий день тучей, которую было видать аж из Сиэтла. Я жалел парней, которым приходилось тушить эти пожары, дым-прыгунам надо было сигать в них с парашютами из самолетов, а наземные команды добирались пешком по тропам, карабкались и ползли по скользким скалам и осыпям, прибывали на место потные и выдохшиеся, а перед ними там стена жара. Мне как наблюдателю была еще лафа, знай сосредоточивайся да рапортуй точное место (по инструментам) всякого очага возгорания, какой засекался.
Но по большинству дней меня занимала рутина. – Подъем каждый день в семь или около того, котелок кофе закипает над горстью горящих веточек, я выхожу, бывало, на альпийский дворик с кружкой кофе, подцепленной крюком моего большого пальца, и лениво замеряю скорость ветра и его направление, и снимаю показания температуры и влажности – затем, поколов дрова, включаю дуплексную рацию и передаю отчет ретранслятору на Закваске. – В 10 утра я обычно проголадывался по завтраку и готовил себе восхитительные оладьи, ел их у себя за столиком, украшенным букетиками горного люпина и веточками ели.
В начале дня наступало обычное время для ежедневного оттяга, шоколадного пудинга быстрого приготовления с горячим кофе. – Часов около двух или трех я ложился навзничь на луговой стороне и смотрел, как проплывают облака, или собирал голубику и ел ягоды, прямо не сходя с места. Радио работало громко, так что любые вызовы Опустошения я бы услышал.
Затем на закате я варганил себе ужин из банок ямса и «Спэма», и горошка, а иногда просто гороховый суп с кукурузными булочками, испеченными на дровяной печке в алюминиевой фольге. – Затем я выходил к тому отвесному снежному склону и нагребал себе два ведра снега для ванны, и собирал охапку нападавшей растопки со склона, как пресловутая Японская Старуха. – Бурундукам и кроликам выставлял кастрюльки остатков под хижину, посреди ночи слышно было, как они там ими лязгают. С чердака слезала крыса и тоже отъедала.
Иногда я орал вопросы скалам и деревьям и через ущелья или йоделировал – «Каков смысл пустоты?» Ответом было совершенное молчание, так что я понимал. —
Перед тем как отправиться на боковую, я читал при керосинке, какая книжка б ни попалась мне в стопке. – Поразительно, до чего люди в одиночестве голодают по книгам. – Изучив до единого слова том по медицине и пересказы пьес Шекспира в изложении Чарлза и Мэри Лэм, я взбирался на небольшой чердак и собирал драные ковбойские книжки в бумажных обложках и журналы, истрепанные мышами – Кроме того, я играл в конский покер с тремя воображаемыми партнерами.
Около отбоя я доводил кружку молока чуть не до кипения со столовой ложкой меда в ней и выпивал это, как агнец, на сон грядущий, а потом сворачивался калачиком у себя в спальнике.
Никому не следует проживать жизнь, ни разу не испытав здорового, даже скучного уединения в глуши, когда обнаруживаешь, что зависишь исключительно от себя самого, а следовательно, познаешь собственную истинную и скрытую силу. – Научаешься, к примеру, есть, когда голоден, и спать, когда сонен.
Кроме того, перед отбоем у меня наступало время пения. Я расхаживал взад-вперед по хорошо утоптанной тропке в пыли моей скалы, распевая все песенки из оперетт, что только мог вспомнить, да еще и во всю глотку, а меня никто не слышал, кроме оленей и медведя.
В красных сумерках горы были симфониями в розовом снеге – Гора Джек, Пик Трех Дурней, Пик Заморозки, Золотой Рог, г. Ужас, г. Ярость, г. Отчаянье, Пик Кривого Большого Пальца, г. Соперник и ни с чем не сравнимая г. Бейкер больше всего мира в отдалении – и мой личный маленький Хребет Болвана, что завершал собой Хребет Опустошения. – Розовый снег и облака все далекие и в рюшечках, как древние далекие города великолепия Буддаляндии, а ветер трудится не покладая рук – фьить, фьить, – громыхает, по временам трясет мою хижину.
На ужин я себе делал чоп-суи и пек немного печенья, а остатки складывал в кастрюльку оленям, которые приходили лунной ночью и погрызали, как большие странные коровы покоя – длиннорогий самец и важенки, да и детки тоже – пока я медитировал в альпийской травке лицом к волшебному лунополосому озеру. – И видел, как ели отражаются в лунном озере пятью тысячами футов ниже, вверх тормашками, указывая в вечность.
И все насекомые стихали в честь луны.
На том перпендикулярном бугорке я видел, как обернулись шестьдесят три заката – безумные неистовствующие закаты вливались в морские пены облаков сквозь невообразимые утесы вроде тех, что серо рисуешь карандашом в детстве, а за ними все розоттенки надежды, отчего и тебе становится, как им, блистательно и тускло превыше слов. —
Холодными утрами, когда тучи клубятся из Молниевого Ущелья, как дым от гигантского костра, но озеро лазурно, как всегда.
Август налетает порывом, от которого трясется твой домишко, и авгурирует немного Августейшести – затем то ощущение снежно-воздуха и древесного дыма – потом к тебе из Канады подметается снег, и ветер подымается, и темные низкие тучи спешат, как из горнила. Вдруг возникает зелено-розовая радуга – прям у тебя на хребте с парными облаками вокруг и оранжевым солнцем в муках…
- Что есть радуга,
- Боже? – обруч
- Для смиренных
…и выходишь, и вдруг тень твоя окольцована радугой, пока идешь по вершине холма, от прелестной ореольной тайны хочется молиться. —
Травинка трепещет на ветрах бесконечности, на якоре у скалы, и твоей бедной нежной плоти нет ответа.
Твоя масляная лампада горит в бесконечности.
Однажды утром я нашел медвежий помет и признаки того, где чудовище взяло банку замороженного молока и сжало ее в лапах, и вгрызлось в нее одним острым зубом, пытаясь высосать пасту. – На туманной заре я глянул вниз вдоль таинственного Хребта Голода с его затерянными в тумане елями и взгорьями его, что горбатятся до незримости, и ветер сдул туман мимо, как слабую метель, и тут я понял, что где-то в тумане бродит медведь.
И казалось, пока я там сидел, что это Изначальный Урсус и что владеет он всем Северозападом и всеми снегами и повелевает всеми горами. – Он был Царь-Медведь, который мог бы сокрушить в своих лапах мою голову и переломить мне хребет, как палку, и это его дом, его двор, его владенья. – Хотя смотрел я весь день, он в таинстве тех безмолвных туманных склонов больше не показывался – рыскал ночью средь неведомых озер, а рано поутру от жемчужно-чистого света, что оттенял горные склоны елей, моргал с уважением. – У него за спиной тут были тысячелетья рысканья, он видел, как приходят и уходят индейцы и красномудирники, а увидит и гораздо больше того. – Он беспрестанно слышал утешительное восторженное струенье тишины, кроме как у ручьев, осознавал ту легкость, из которой соткан мир, однако никогда не излагал, не сообщал жестами, не утруждался жалобами – только грыз и лапал и топтался средь коряг, н обращая внимания ни на что неодушевленное или же одушевленное. – Его здоровенная пасть жев-жвала в ночи, я слышал чавканье из-за горы под звездами. – Вскорости он выйдет из тумана, громадный, и придет, и поглядит мне в окошко большими горящими глазами. – Он был Медведь Авалокитешвара, и знаком его был серый ветер осени. —
Я ждал его. Он так и не пришел.
Наконец осенние дожди, всенощные порывы промокающего насквозь дождя, а я лежу тепленький, как гренок, у себя в спальнике, и утра открывают собой холодные дикие осенние дни с сильным ветром, скачущими наперегонки туманами, внезапным ярким солнцем, девственным светом на лоскутьях холмов, и огонь у меня потрескивает, а я ликую и распеваю во всю глотку. – За окном снаружи продуваемый ветром бурундук сидит на камне прямо, руки сцеплены, он грызет овес, зажав лапками, – крохотный свихнувшийся повелитель всего, что озирает.
Думая о звездах ночь за ночью, я начинаю осознавать «Звезды это слова» и все бессчетные миры во Млечном Пути слова, и в этом мире оно так же. И я понимаю, что где бы ни был, в комнатенке ли, набитой мыслью, или в этой бескрайней вселенной звезд и гор, все это у меня в уме. Нет нужды ни в каком уединении. Так любите жизнь за то, что она такая, и вообще никаких предубеждений умом своим не лепите.
Что за странные сладкие мысли приходят к тебе в горном уединенье! – Однажды ночью я сообразил, что, когда людям даришь понимание и поощрение, в глазах у них робеет забавный кротенький детсконький взглядик, что б ни делали, они не уверены, что это было правильно – ягнятки по всему миру.
Ибо когда осознаешь, что Бог есть Всё, понимаешь, что надо всё и любить, сколь бы скверно ни было оно, в пределе это не хорошо и не плохо (прикиньте прах), это просто было то, что было, что есть, чему пришлось явиться. – Некая драма учить чему-то что-то, некую «презренную субстанцию божественнейшего явленья».
И я осознал, что вовсе не нужно мне прятаться в опустошении, но я могу принять общество на радость ли, на горе, как жену, – я видел, что, если б не шесть чувств, зрения, слуха, обоняния, осязания, вкуса и мышления, самости этого, коя не существует, не было б и никаких явлений для восприятия вообще, да и фактически самих шести чувств или самости. – Страх угасания гораздо хуже, чем само угасание (смерть). – Гнаться за угасанием в старом нирваническом смысле буддизма до крайности глупо, как на это указывают мертвые в безмолвии своего блаженного сна в Матери Земле, коя все равно есть Ангел, зависший на орбите в Небесах. —
Я просто лежал на горном лугосклоне в лунном свете, головой в траве, и слышал безмолвное признание моих преходящих горестей. – Да, так возьми и достигни Нирваны, когда ты уже в ней, попробуй достигнуть вершины горы, когда ты уже там и надо только остаться – тем самым, остаться в Нирванном Блаженстве, и вся недолга и мне, и тебе, без усилий, вообще-то, и без пути, без дисциплины, но лишь знать, что все пусто и пробуждено, Виденье и Кино во Вселенском Разуме Бога (Алайа-Виджняна) и оставаться в этом более-менее мудро. – Ибо само безмолвие есть звук алмазов, что могут прорезать собой все, звук Святой Пустоты, звук угасания и блаженства, то кладбищенское безмолвие, что как молчанье улыбки младенца, звук вечности, благословенности, в которую точно стоит верить, звук ничего-никогда-не-случалось-кроме-Бога (что я вскоре услышу в шумной Атлантической буре). – Существует лишь Бог в Его Излученье, не существует Бог в Его мирной Нейтральности, не существует и не не существует Божья бессмертная первозданная заря Отца-Неба (сей мир сию самую минуту). – И я сказал: – «Останься в этом, никаких тут измерений ни у каких гор или комаров и целых млечных путей миров —» Потому что ощущение есть пустота, старость есть пустота. – Тут только Золотая Вечность Божьего Разума, так практикуй доброту и сочувствие, помни, что люди не отвечают в себе как люди за свое невежество и недоброту, их следует жалеть, Бог это и жалеет, потому что кому о чем есть что сказать-то, коли все есть лишь то, что оно есть, свободное от интерпретаций. – Бог не «достигатель», он «пребыватель» в том, что есть всё, «выжидатель» – одна гусеница, тысяча волосков Бога. – Так знай постоянно, что есть лишь ты, Бог, пустой и пробужденный и вечно свободный, как нечетные атомы пустоты повсюду. —
Я решил, что, когда вернусь к миру там внизу, постараюсь держать ум свой чистым средь мутных человеческих идей, курящихся фабриками на горизонте, сквозь которые я пойду, вперед…
Когда я спустился в сентябре, в лес явилась прохладная старая золотистость, предвещая холодные рывки и мороз, и возможную воющую пургу, что покроет мою хижину полностью, если только те ветра на вершине мира вдруг не оставят ее лысой. Достигнув изгиба тропы, за которым хижина исчезнет, а я нырну к озеру встретить катер, который меня вывезет отсюда и домой, я повернулся и благословил Пик Опустошения и маленькую пагоду на вершине, и поблагодарил их за убежище и урок, что мне преподали.
Большая поездка в Европу
Я сберег все до цента, а потом вдруг спустил все на большую достославную поездку в Европу или еще куда, и мне при этом к тому ж было легко и весело.
Заняло несколько месяцев, но я наконец купил билет на югославский сухогруз курсом от Терминала Буш в Бруклине на Танжер, Марокко.
Отплыли мы февральским утром 1957-го. Мне одному досталась целая двухместная каюта, все мои книги, мир, покой и прилежанье. В кои-то веки я собирался быть писателем, которому не приходится выполнять чужую работу.
Газгольдерные города Америки, тающие за волнами, вот мы уже прем по Атлантике, и бегство наше займет двенадцать дней до Танжера, этого сонного арабского порта по другую сторону, – и после того, как западно-взволнованная земля скрылась под барашком, шлеп, бах, мы слегка наткнулись на бурю, которая нарастает до утра среды, волны высотой в два этажа перехлестывают нам через бак и разбиваются на нем, и пенятся в иллюминатор моей каюты до того, что на моем месте любой старый морской пес пригнется, а тех несчастных югославских мудил отправляют закреплять разболтавшиеся грузовики и морочиться с фалами и хлесткими свистящими линями в соленой грубодребной трепке, блям, только потом я сообразил, что у этих крепких славян в каютах были припрятаны два маленьких котенка, и после того, как шторм стих (а мне было сияющее белое виденье Бога в треморах мысли моих, как подумаешь, что нам может прийтись спускать шлюпки в безнадежной неразберихе горногромоздящихся морей – пау пау пау волны накатывают круче и круче, выше и выше, до утра среды, когда я выглянул в иллюминатор после беспокойного попыткосна на животе с подушками по обоим бокам, чтоб не шкивало, гляжу и вижу вал столь громадный и надвигается на меня, как Иона, с правого борта, я глазам своим просто не верю, просто не могу поверить, что сел на этот югославский сухогруз ради большой поездки в Европу просто-напросто не в то время, просто на судно, что и впрямь возьмет и перевезет меня на другой берег, а сам пойду к коралловому Харту Крейну в те подводные сады) – бедненькие котики, что, когда шторм утих и луна вышла и стала похожа на темную маслину, пророчествующую Африку (О история мира полна маслин), вот две маленькие шастьпасти сидят лицом друг к другу на спокойной восьмичасовой крышке люка в спокойном Пучеглазовом лунном свете Морской Карги, и я наконец убедил их зайти ко мне в каюту и помурчать у меня на коленях, пока мы впоследствии нежно покачивались к другому брегу, Африкскому, а не тому, на который нас вынесет смерть. – Но в миг шторма я не был так борз, как сейчас, когда пишу об этом, я был уверен, что это конец, и впрямь видел, что всё есть Бог, что никогда ничего не случалось, кроме Бога, неистовствующее море, несчастное комковатое одинокое суденышко, плывущее за всякий горизонт большим длинным измученным корпусом и без какого-либо произвольного представления о каком бы то ни было из пробужденных миров либо каких-то мириад Дэв, несущих ангельские цветы к тому месту, где изучался Алмаз, шкиваясь, как бутылка в воющей пустоте, но довольно скоро феечные холмы и медовые бедра возлюбленных Африки, собак, кошек, кур, берберов, рыбьих бошек и кучерявых поющих плакальщиков моря с его звездой Марии и белым домом-маяком мистериозо навзничь – «Что вообще был тот шторм?» удалось мне осведомиться посредством жестов и свинского английского у моего светловолосого дневального по каюте (залезь на мачту, стань Пипом-блондином), а он говорит мне только «БУРАПУШ! БУРАПУШИ!» со свинячим «пух» губ, что, позже от англоговорящей пассажирки я выясняю, значит всего-навсего «Северный Ветер», такое имя дадено Северному Ветру в Адриатике. —
Единственный пассажир на борту, помимо меня, средних лет некрасивая женщина в очках, наверняка югославская русская шпионка из-за железного занавеса, плыла со мной, чтоб ночью втайне изучить мой паспорт в капитанской каюте, а затем его подделать, и я затем наконец так и не попадаю в Танжер никогда, а меня прячут в трюме и навсегда отправляют в Югославию, никто обо мне больше ничего никогда не услышит, и не подозреваю я от команды Красного корабля (с его Красной Звездой крови русских на трубе) одного, что это они начали бурю, которая нас чуть было не доконала и сложила нас над маслиной моря, вот как оно все было скверно фактически, после чего у меня начались вывернутые наоборот параноические грезы, что они сами устраивают конклавы в фарватерном фонаре носового кубрика, говоря, «Эта капиталистическая мразь американец на борту – Иона, шторм напал на нас из-за него, вышвырнем его за борт» поэтому лежу я на своей шконке, яростно перекатываясь с боку на бок, сновидя, как все будет со мной швырнутым тут в океан (с водяными пылями на 80 милях в час срывающимися с гребней волн, таких высоких, что утопят Банк Америки), как кит, если сумеет до меня добраться прежде, чем я утону вверх тормашками, и впрямь меня проглотит, и оставит меня в своем комковатом хуястом интерьере засаливаться с его языкастого кончика на каком-нибудь (О Боже всемогущий) на каком-нибудь сердитом бреге в последнем кучерявом запретном неведомом морском берегу, я буду валяться на пляже Ионой с виденьем ребер – однако действительность, она лишь такова, моряков неимоверные моря особо не тревожили, для них просто еще один бурапуш, такое они всего-то зовут «Ойчинь плыхой погода» и в столовой, где я что ни вечер один за длинной белой столовой скатертью с русской шпионкой, лицом к ней намертво по центру, Континентальная рассадка, не дающая мне расслабиться на стуле и пялиться в пространство, когда ем или жду следующего блюда, тунец и оливковое масло, и оливки на завтрак, соленая рыба на завтрак, чего б я ни отдал за арахисовое масло и молочные коктейли, слов нет. – Не скаэшь, что шотландцы сроду не изобретали такое море, чтоб только мышье напугать на кхе-кхм, регулярной основе – но жемчуг воды, глогающий вихрь, сам блестко-вспомненный белобарашковый вспых в высоких ветрах, мое Виденье Бога как Существа всего целиком меня же, судно, другие, унылый камбуз, убогий жлобский камбуз моря с его раскачивающимися котлами в сером мраке, словно котлы эти знают, что им того и гляди огрести в себя рыбное рагу в серьезном камбузе под камбузом серьезного моря, раскачка и звяк звяк, О это старое судно, хоть и всем своим долгим корпусом, про который сперва у Бруклинской причальной стенки я думал, «Боже мой, оно слишком длинное», теперь оказывается совсем и не длинный, чтобы хранить покой в громаднейшей игривости Бога, бороздя вперед, бороздя все дальше и содрогаясь всем железом – и тоже после того, как подумал, «Чего ради им надо весь день класть на этот газгольдерный маджунный городишко» (в Нью-Джёрзи, как его там, Пёрт-Эмбой с большим черным зловещим, должен сказать, шлангом, нагнутым к нам от нефтеналивного причала, все качающим и накачивающим тихонько все воскресенье напролет, со нахмуренными зимними небесами, чокнутыми напропалую от оранжевых сполохов, и никого на долгом пустом пирсе, когда я выхожу погулять после ужина оливковым маслом, кроме одного парня, моего последнего американца, что идет мимо, глядя на меня как-то чуть подозрительно, считая меня членом Красного экипажа, качающим весь день, заполняя громадные топливные баки старой «Словении», но как только мы в море в том Боговом шторме, я так рад и стону от мысли, что мы весь день потратили на бункеровку топлива, какой был бы ужас, если б оно кончилось посреди этого шторма и мы бы просто скакали в нем, беспомощные, вертясь туда и сюда. – Дабы избегнуть шторма в то утро среды, к примеру, капитан просто развернулся к нему спиной, бортом он бы ни за что не смог его встретить, только спереди или сзади, накатывающие большухи, и когда он все-таки сделал тот поворот около 8 утра, я думал, мы точно пойдем ко дну, все судно с этим безошибочным крушенческим тресь проворно легло на один борт, с эластическим отскоком, от которого чувствуешь, что сейчас оно до конца перекинется на другую сторону, волны от бурапуша помогли, вися в своем иллюминаторе и выглядывая наружу (не холодно, но брызги мне в лицо) вот мы вновь кренимся в подъем наступающего моря, и я лицом к лицу гляжу в вертикальную стену моря, судно дергается, киль выдерживает, длинный киль под низом, который сейчас маленькая рыбка-трепетун, после у причальной стенки я думал «Насколько же надо заглублять эти причальные слипы для таких длинных килей, чтобы они дно не царапали». – Мы переметываемся, волны омывают палубу, иллюминатор мне и лицо совсем забрызгало, водой заливает мое ложе (О ложе мое море), и опять перемет на другую сторону, затем на ровном киле, как только может, и капитан разворачивает «Словению» спиной к шторму, и мы тикаем на юг. – Довольно скоро, думал я, мы окажемся глубоко взглядом вовнутрь в нескончаемом утробном блаженстве, утопшие – в скалящемся море, что восстанавливается невозможно. – О снежные объятья Бога, я видел, как руки Его держат там Лестницу Иакова, где, если б нужно было нам высадиться и пойти туда (как будто спасательные шлюпки способны на что-то, кроме как разбиться щепками о борт корабля в этом безумье) белый личный Лик Господа, глаголящий мне, «Ти-Жан, не переживай, если Я нынче тебя приберу, а также и остальных несчастных чертил на этой лоханке, это потому, что ничего никогда не случалось, кроме Меня, всё есть Я —» или, как речет Ланкаватара-Сутра, «Нет ничего на свете, кроме самого разума» («Нет ничего на свете, кроме Золотой Вечности Божьего разума», реку я) – Я видел слова ВСЁ ЕСТЬ БОГ, НИЧЕГО НИКОГДА НЕ СЛУЧАЛОСЬ, КРОМЕ БОГА, начертанные млеком на том морском ковшике – благословен будь, нескончаемый поезд на бесконечный погост, вот все, что есть эта жизнь, но никогда не была она ничем, кроме Бога, только им и была – поэтому чем выше чудовищное грузило подступает, паясничая и обзывая меня низменными именами, тем больше буду я веселить старину Рембрандта своей медвежьей кружкой и обарывать всех насмешников Толстого по сю сторону от пальцепялки, щипайте сколько влезет, и Африк достигнем мы, и уже, как ни крути, достигли, и если я и выучил урок, то урок был в БЕЛОМ – лучись, сколько пожелаешь, сладкая тьма, и приводи призраков и ангелов, и так вот мы попыхтим прямо вдоль древесного брега, скалистого брега, окончательной лебединой соли, О Иезекииль, ибо пришел тот день, столь сладостный и спокойный, и Средиземноморьеподобный, когда мы принялись видеть сушу, но прежде я заметил рьяную ухмылочку на капитанском лице, пока он не отрывал глаз от бинокля, тут я и впрямь поверил, но в конце концов и сам увидел, Африка, я мог разглядеть разрезы в горах, сухие ручьи арройо, еще и самих гор толком не увидев, и наконец точно разглядел их, бледные зеленые золотые, не зная часов до 5, не горы ли это на самом деле Испании, старый Геркулес там где-то впереди держал мир на плечах, оттуль и тишь, и стеклянистое безмолвие этих входных вод в Геспериды. – Милая звезда Марии впереди и все прочее, а еще дальше я, к тому ж и Париж уж видел, мое огромное клиговосветное виденье Парижа, куда поеду я, сойду с поезда в наружном городке Peuples du Pais[50], и пройду 5 миль все глубже и глубже, как во сне, в сам город Париж, прибыв наконец к некоему золотому центру его, который я тогда себе представлял, что было глупо, как выяснилось, как будто у Парижа есть центр. – Блеклые беленькие точечки у подножья длинной зеленой горы Африки и да-сударь-мой, то был сонный арабский городок Танжер, дожидавшийся, когда я его исследую тем же вечером, поэтому я спускаюсь к себе в каюту и давай проверять рюкзак, убеждаясь, что он хорошо сложен и готов, чтоб я махнул с ним вниз по трапу, и паспорт мне проштамповали арабскими рисунками «Oieieh eiieh ekkei». – Меж тем торговля тут вовсю, лодки, несколько битых испанских сухогрузов, невозможно поверить, до чего битых, убогих, маленьких, коим приходится выступать против бурапушей без ничего, кроме половины нашей длины и половины нашей осадки, а там дальше долгие промежутки песка на побережье Испании намекает на Кадисы посуше, о которых я грезил, однако напирал все равно на грезы об испанской накидке, испанской звезде, испанской подоночной песне. – И наконец одна потрясающая марокканская рыболовная лодочка выходит в море с маленьким экипажем человек из пяти, некоторые в неопрятных Лови-Магометанских штанах (пузыристые такие панталоны, которые они носят на тот случай, если придется рожать Магомета), а кое-кто в красных фесках, но таких красных фесках, про которые ты б нипочем не подумал, что настоящие фески, все, ух, в сале и складках, и пыль на них, настоящие красные фески реальной жизни в реальной Африке, ветер дует, и маленький рыбацкий баркас с его невероятной высокой кормой, сделанной из ливанского дерева – выходит под кучерявую песню моря, звезды всю ночь, сети, памм Рамадана…
Разумеется, путешествовать по миру не так приятно, как кажется, лишь когда вернешься со всей этой жары и ужаса, забываешь досадовать и помнишь все виденные причудливые сцены. – В Марокко я отправился погулять одним прекрасным прохладным солнечным днем (с Гибралтара дул бриз), и мы с другом дошли до окраины чудного арабского городка, рассуждая об архитектуре, мебели, людях, небе, которое, сказал он, при наступлении ночи выглядит зеленым, и качестве еды в различных ресторанчиках по городу, добавляя, сказал он, «А кроме того, я просто скрытый агент с другой планеты и беда в том, что не знаю, зачем меня прислали, я забыл чертовых дорогуш сообщения» поэтому я грю, «Я тоже посланец с небес» и вдруг мы увидели стадо коз, шедшее по дороге, а за ними арабский пастух, мальчик десяти лет, который держал в руках крохотного детку барашка, а за ним шла мама барашка, блея и бе-мекая, чтоб дескать хорошенько сильноспецом заботился о младенце, кой мальчик сказал, «Egraya fa y kapata katapatafataya» и выхаркнул все это горлом, как говорят семиты. – Я сказал, «Смотри, настоящий пастушонок несет младенца-агнца!» а Билл сказал: «О ну, маленькие пижоны эти вечно носятся с ягнятами в руках». Затем мы спустились по склону холма к тому месту, где святой человек, или то есть ревностный магометанин, стоял на коленях, молясь заходящему солнцу к Мекке, и Билл ко мне повернулся и произнес: «Ну не чудесно ли было б, будь мы настоящие американские туристы, и я бы вдруг подлетел с камерой щелкнуть его портрет?» …потом добавил: «Кстати, как нам его обойти?»
«Кругом от него справа», все равно сказал я.
Мы направились в сторону дома к болтливому уличному кафе, где весь народ собирается перед паденьем ночи под вопящими деревьями птиц, возле Соко-Гранде, и решили пройти по железнодорожным путям. Было жарко, но бриз со Средиземноморья дул холодком. Дошли до старого арабского сезонника, сидевшего на рельсе путей, он пересказывал Коран кучке оборванных детишек, которые слушали внимательно или хотя бы послушно. За ними стоял дом их матери, жестяная лачуга, где женщина в белом вешала белую, голубую и розовую стирку перед бледно-голубой жестяной хибаркой на ярком африканском солнце. – Я не знал, что делает этот святой, я сказал, «Он какой-то дурачок?» – «Нет», ответил Билл, «он бродячий шерифский паломник, проповедующий благовест Аллаха детям – он hombre que rison, человек, который молится, у них в городке несколько hombres que rison, которые носят белые одежды и ходят босиком по переулкам, и не дают никакому хулиганью в синей джинсе затевать на улице драки, он просто подходит и пристально смотрит на них, и они разбегаются. Кроме того, народ в Танжере не похож на публику с Западной Стороны Нью-Йорка, когда б на улице ни началась потасовка среди арабского хулиганья, все мужчины выбегают из мятных чайных и всю срань из них вышибают. В Америке мужчин больше нет, они просто сидят и жуют пиццу перед ночной телепередачей, дорогой мой». Человеком этим был Уильям Сьюэрд Барроуз, писатель, и теперь мы направлялись по узким переулкам Медины («Касба» лишь Крепостная часть города) к маленькому бару и ресторану, куда ходили все американцы и изгои. Мне хотелось рассказать кому-нибудь о пастушонке, святом и человеке на рельсах, но никому не было интересно. Большой жирный голландец-хозяин бара сказал, «Не могу найти в этом городе хорошего поя» (так и сказал «поя», не «боя», хотя имел в виду мальчика). – Барроуз от смеха пополам сложился.
Оттуда мы пошли в предвечернее кафе, где сидела вся упадочная аристократия Америки и Европы, а также несколько жаждущих просвещенных арабов или почти-арабов, или дипломатов, или что они там еще. – Я сказал Биллу: «Где мне в этом городе найти женщину?»
Он ответил: «Есть несколько блядей, тут вокруг тусуются, надо знать таксиста или как-то, а еще лучше – тут в городе есть кошак один, из Фриско, Джим, он тебе покажет, на каком углу и что делать» поэтому в тот вечер мы с Джимом-художником выходим и становимся на углу, и само собой вскорости подваливают две женщины в чадрах, тонкие хлопковые вуальки рты закрывают и носы до половины, видны у них только темные глаза, и в длинных развевающихся одеяньях, и видно, как туфли у них одежду рассекают, и Джим поймал такси, которое там ждало, и отправились мы на домовуху, которая была с патио (моя) с патио, выходящим на море и шерифский маячок, что все включался и включался, по кругу да по кругу, мигал мне в окно время от времени, пока, наедине с одним из таинственных этих саванов, я смотрел, как покров свой и вуаль она откинула, и увидел совершенную маленькую мексиканскую (или, то есть арабскую) красотку, совершенную и смуглую, как тот старый октябрьский виноград и, может, как дерево Эбена, и повернулась ко мне, разомкнув губы любопытственным «Ну и чего ты стоишь там?» поэтому я зажег свечу у себя на рабочем столе. Когда уходила, она спустилась со мной туда, где некоторые мои связники из Англии и Марокко, и США все дули самодельные трубки опия и пели старую песенку Кэба Кэллоуэя «Я посмолю чернушку добела». – На улице, когда садилась в такси, она была очень вежлива.
Оттуда я потом поехал в Париж, где мало чего происходило, если не считать самой красивой девушки на свете, которой не понравился мой рюкзак за спиной, да и все равно у нее была свиданка с парнем с мелкими усиками, который стоит рука в боковом кармане с ухмылкой в ночноклубной киношке Парижа.
Ух – а в Лондоне что я вижу, как не прекрасную, небесно красивую блондинку, стоящую у стены в Сохо, подзывая хорошоодетых мужчин. Много грима, с синими тенями у глаз, самые красивые женщины на свете определенно англичанки… если вы, как я, не предпочитаете смуглых.
Но в Марокко были далеко не только прогулки с Барроузом и бляди у меня в комнате, я сам по себе уходил в дальние походы, хлебал «Чинзано» в кафе на тротуарах solitaire[51], сидел на пляже…
По пляжу шли железнодорожные рельсы, что приводили поезд из Касабланки – я, бывало, сидел в песке, глядя на чудных арабских тормозных кондукторов и их смешную маленькую Железную Дорогу Си-Эф-Эм (Central Ferrocarrill Morocco). – У вагонов колеса были со спицами, не сцепки, а просто буфера, двойные цилиндрические буфера с каждой стороны, а вагоны друг к другу привязывались посредством обычной цепи. – Сигналист подавал сигналы обычным гусем, рукой показывал стоп-машина и путь-свободен, а еще у него был тонкий пронзительный свисток, и орал он по-арабски, харкая-горлом, заднему кондуктору. – У вагонов ни ручных тормозов, ни скоб-лесенок. – Жуткие арабские бомжи сидели вугольных бункерах, пока ими маневрировали взад-вперед по сортировочной горке на песчаном морском побережье, рассчитывая доехать до Тетуана…
На одном тормозильщике феска и баллоны-панталоны – Я так и представлял себе диспетчера в полной мантии Джалабы, сидящего у телефона с трубкой гашиша. – Но у них был хороший маневровый Дизель, с офесканным машинистом внутри у дросселя и знаком на борту локомотива, гласящим DANGER A MORT (Смертельная опасность). – Вместо ручных тормозов они бегали, спеша в развевающихся одеяньях, и отпускали горизонтальный брус, который тормозил колеса тормозными башмаками – это было безумие – они чудодейственные просто были железнодорожники. – Сигналист вопил «Thea! Thea! Mohammed! Thea!» – Мохаммедом был старший кондуктор, он стоял на дальнем краю песка, печально глядючи. – Между тем овуаленные арабские женщины в длинных Иисусовых одеяньях слонялись вокруг, собирая куски угля у путей – к вечерней рыбе, к ночному теплу. – Но песок, рельсы, трава, были так же вселенски, как Южная Тихоокеанская… Белые одежды у птичьего песка железной дороги синего моря…
У меня была очень приятная комната, как я говорил, на крыше, с патио, звезды по ночам, море, молчание, французская квартирная хозяйка, китайская экономка – шести-и-семь-футовый голландец-педераст, живший по соседству и приводивший каждую ночь к себе арабских мальчиков. – Никто мне не докучал.
Паром из Танжера в Альхесирас был очень печален, потому что весь освещен так весело ради ужасного предприятия перебраться на другой берег. —
В Медине я нашел спрятанный испанский ресторан, где подавали следующее меню за 35 центов: один стакан красного вина, креветочий суп с мелкой лапшой, свинина в красном томатном соусе, хлеб, одно жареное яйцо, один апельсин на блюдце и один черный кофе-эспрессо: руку дам на отсечение. —
Ради писательства и спательства, и думательства я ходил в местную прохладную аптеку и покупал «Симпантину» для возбужденья, «Диосан» для кодеиновых грез, и «Сонерил» для сна. – Тем временем мы с Барроузом также раздобыли немного опия у парня в красной феске в Соко-Чико, и смастерили себе каких-то самодельных трубок из старых банок от оливкового масла, и курили, распевая «Уилли-Мочалку», а назавтра смешали пахтача и кифа с медом и специями, и сделали себе кексиков «Маджун» и съели их, жуя, с горячим чаем, и пошли на долгие пророческие прогулки в поля маленьких беленьких цветочков. – Однажды днем улетев по гашишу, я медитировал на своей солнечной крыше, думая «Все, что движется, есть Бог, и все, что не движется, есть Бог» и при этом переизречении древней тайны все, что двигалось и шумело в Танжерском дне, похоже, вдруг возликовало, а все, что не двигалось, вроде возрадовалось…
Танжер очаровательный, четкий, приятный город, полный изумительных континентальных ресторанов вроде «El Paname» и «L’Escargot»[52] с такой кухней, что слюнки текут, сладкими снами, солнышком и целыми галереями святых католических священников возле того места, где я жил, которые молились к морю каждый вечер. – Пускай повсюду будут оризоны! —
Меж тем безумный гений Барроуз сидел, печатая, диковласый у себя в садовой квартире следующие слова: – «Мотель Мотель Мотель одиночество стонет через весь континент как туман над недвижной маслянистой водой приливных рек…» (имея в виду Америку). (В изгнании Америка всегда вспоминается.)
В День независимости Марокко моя большая 50-летняя сексуальная арабская негритянка-горничная убрала мне комнату и сложила мою грязнющую нестираную футболку аккуратно на стуле…
И все же иногда Танжер бывал невыразимо скучен, никаких флюидов, поэтому я уходил две мили вдоль берега среди древних ритмичных рыболовов, которые тянули сети поющими бандами с какой-то древней песней вдоль прибоя, оставляя рыбу плескаться в морскоглазном песке, а иногда я смотрел офигительные футбольные матчи, разыгрываемые в песке безумными арабскими мальчишками, некоторые причем забивали голы бросками назад через голову под аплодисменты целых галерей детворы. —
И бродил я по Магрибской Земле хижин, коя прелестна, как земля старой Мексики со всеми ее зелеными холмами, burros, старыми деревьями, садами. —
Однажды днем я сидел на речном дне, втекавшем в море, и смотрел на высокий прилив, распухавший выше моей головы, и внезапный шторм вынудил меня бежать обратно вдоль берега к городу, как звезду легкой атлетики на рысях, весь промок, и вдруг на бульваре кафе и отелей вышло солнце и осветило мокрые пальмы, и от этого у меня возникло старое ощущение – бывает у меня такое застарелое чувство – я подумал обо всех.
Чудной городок. Я сидел на Соко-Чико за столиком кафе, наблюдая, как мимо проходят субъекты: Чудное воскресенье в Феллахской Арабляндии с, как ожидаешь, таинственными белыми окнами и дамами, мечущими кинжалы, и ты и впрямь видишь, но ей-богу, женщину там, что я видел в белой вуали, сидящую, вглядываясь у Красного Креста над маленькой вывеской, гласившей: – «Practicantes, Sanio Permanente[53], TF No. 9766» крест при этом красный – прямо над табачной лавкой с багажом и картинками, где маленький голоногий мальчик опирался на прилавок с семейством онаручночасовленных испанцев. – Меж тем проходили английские моряки с подводных лодок, стараясь все больше и больше напиться малагой, однако спокойные и затерявшиеся в сожаленьях по дому. – Два маленьких арабских хеповых кошака устроили себе краткую музыкальную болтологию (десятилетние) и даже расстались, толкнувшись плечьми, на одном мальчике была желтая ермолка и синий лепень. – Черные и белые плитки уличного кафе, где сидел, испакощены одиноким танжерским временем – мимо протопал маленький лысостриженый мальчик, подошел к мужчине за столиком подле меня, сказал «Yo», и официант метнулся и шуганул его, крикнув «Yig». – Со мной за столиком сидел жрец в буром оборванном одеянье (какой-то hombre que rison), но смотрел в сторону, положив руки на колени, на зеленую сцену с ослепительно-красной феской, красным девчачьим свитером и красной мальчуковой рубашкой… Грезя о Суфии…
О стихи, что Католик заполучит в Исламской Земле: – «Святая Шерифская Мать моргает у черного моря… спасла ли ты финикийцев, тонущих три тыщи лет назад?.. О нежная царица полночных коней… благослови Марокеновы грубые земли!»…
Ибо они точняк были грубые земли, и я однажды выяснил, вскарабкавшись высоко в задние холмы. – Сначала прошел по побережью, в песке, где чайки все вместе группой у моря словно бы закусывали за столом, сияющим столом – поначалу я думал, они молятся – главная чайка возносила благодарственную молитву. – Сидя в прибрежном песке, я задавался вопросом, знакомятся ли в нем микроскопические красные жучки, спариваются ли вообще. – Попробовал сосчитать щепоть песка, зная, что там столько же миров, сколько песчинок во всех океанах. – О досточтимый из миров! ибо как раз в тот миг мимо с посохом и бесформенной кожаной торбой, и хлопковым узелком, и корзиной на спине прошел старый Бодхисаттва в мантии, старый брадатый воплотитель величия мудрости в мантии. – Я видел за много миль, как подходит он по пляжу – покрытый саваном араб у моря. – Мы даже не кивнули друг другу – это было чересчур, слишком уж давно мы с ним знакомы. —
После этого я вскарабкался вглубь суши и достиг горы, смотревшей на весь Танжерский залив, и вышел на тихий пастушеский склон, ах рев ослов и меее овец там наверху, что радуются в Юдолях, и глупенькие счастливенькие трели свихптичек, дуркующих в уединении скал и кустарника, овеваемого солнечным жаром, навеваемым морским ветром, и все теплое завыванье мерцает. – Тихие хижины из кустов-и-веток, похожие на Верхний Непал. – Лютые на вид арабские пастухи шли мимо, хмурясь мне, смуглые, бородатые, в мантиях, коленки голые. – К Югу лежали дальние африканские горы. – Подо мной на крутом склоне, где я сидел, были зеленовато-голубые деревушки. – Сверчки, рев моря. – Мирные горные Берберские Деревни или хутора, женщины с вязанками веточек на спинах спукаются с холма – девчушки среди кормящихся быков. – Сухие овраги в жирных зеленых луговинах. – И карфагеняне все исчезли?
Когда я спустился обратно к пляжу перед Танжерским Белым Городом, уже была ночь, и я посмотрел на тот холм, где жил, весь в блестках, и подумал, «И я там живу, весь полный воображаемых умозрений?»
У арабов был их субботний вечерний парад с волынками, барабанами и трубами: мне он навел на мысль Хайку: —
- Бродя по ночному пляжу
- – Военная музыка
- На бульваре.
Внезапно однажды ночью в Танжере, где, как я уже сказал, мне было скучновато, около трех часов утра задула одинокая флейта, и приглушенные барабаны забили где-то в глуби Медины. – Я это услышал из моей мореобращенной комнаты в Испанском квартале, но когда вышел на свою плиточную террасу, там ничего не было, кроме спящей испанской собаки. – Звуки неслись из-за многих кварталов, к рынкам, под магометанскими звездами. – То было начало Рамадана, поста длиною в месяц. – Как печально: из-за того, что Мохаммед постился с рассвета до заката, целый мир из-за веры под этими звездами тоже так станет. – На другом изгибе бухты подальше вращался маяк и отправлял свой луч мне на террасу (двадцать долларов в месяц), разворачивался и овевал берберские холмы, где дули в еще более причудливые флейты и барабаны постраньше и пониже, и дальше в рот Гесперид в мягчеющей тьме, что уводит к заре у побережья Африки. – Мне вдруг стало жаль, что я уже купил себе билет на пароход в Марсель и уезжаю из Танжера.
Если когда вам придется плыть пакетботом из Танжера в Марсель, никогда не езжайте четвертым классом. – Я-то себя считал эдаким умненьким, все повидавшим путешественником и экономил пять долларов, но когда на следующее утро в 7 взошел на пакетбот (огромная синяя бесформенная глыба, что показалась мне такой романтичной, пыхтя вокруг танжерского мола из Касабланки дальше по побережью), мне тут же велели ожидать с бандой арабов, а потом, через полчаса загнали стадом в носовой кубрик – казармы Французской Армии. Все койки были заняты, поэтому пришлось сидеть на палубе и ждать еще час. После нескольких отрывочных блужданий среди стюардов мне сказали, что койку мне не выписали и никаких распоряжений касаемо моей кормежки или как-то сделано не было. Я был практически заяц. Наконец я увидел шконку, которой, похоже, никто не пользовался, и присвоил ее, сердито спросив солдата неподалеку, «Il y a quelqu’un ici?»[54] Он даже не потрудился ответить, лишь пожал мне плечами, не обязательно галльское пожатье, а общее, усталое от мира, усталое от жизни пожатье Европы в целом. Я вдруг пожалел, что покидаю довольно равнодушную, однако честную искренность арабского мира.
Глупая эта лоханка отчалила через Гибралтарский пролив, и тут же начало яростно качать долгими донными волнами, вероятно худшими на свете, что происходили от скалистого дна Испании. – Уже настал почти полдень. – После краткой медитации на койке, покрытой джутом, я вышел на палубу, где солдатам приказано было выстроиться с их пайковыми тарелками, и уже половина Французской Армии на этой палубе потравила, поэтому по ней невозможно было ходить, не поскользнувшись. – Меж тем я заметил, что даже пассажирам третьего класса накрыли обед у них в столовой, и у них были свои каюты и обслуживание. – Я вернулся к своей шконке и вытащил старые причиндалы походного мешка, алюминиевый котелок и кружку, и ложку из рюкзака и стал ждать. – Арабы по-прежнему сидели на полу. – Здоровенный жирный немец, старший стюард, похожий на прусского телохранителя, вошел и объявил французским войскам, только что с несения боевой службы на жарких границах Алжира, что надо встать по стойке «смирно» и заняться уборкой. – Они молча воззрились на него, и он ушел со своей свитой крысят-стюардов.
В полдень все зашевелились и даже запели. – Я видел, как солдаты с трудом пробираются вперед со своими котелками и ложками, и пошел за ними, затем с цепью двинулся в наступление на грязный камбузный котел, доверху простой вареной фасоли, которую плюхнули мне в котелок после уничижительного взгляда поваренка, не понявшего, почему мой котелок немного не похож на прочие. – Но чтоб трапеза прошла успешно, я отправился в пекарню на носу и дал толстому пекарю, усатому французу, взятку, и он выдал мне прекрасную чересчур свежую буханочку хлеба, и вот с этим всем я уселся на бухту каната на крышке носового люка и съел все на чистых ветрах, и еда мне, вообще-то, понравилась. – Слева по борту Гибралтарская скала уже уходила вдаль, воды поуспокаивались, и вскоре уже настал ленивый день, а судно довольно продвинулось курсом к Сардинии и Южной Франции. – И вдруг (ибо у меня были раньше такие долгие грезы об этой поездке, все теперь испорчены, о прекрасном сверкающем рейсе на великолепном «пакетботе» с красным вином в бокалах на тонких ножках и с веселыми французами и блондинками) легкий намек на то, чего я искал во Франции (где я ни разу не бывал), донесся по системе громкого оповещения: песня под названием «Mademoiselle de Paris», и все французские солдаты, сидевшие со мной на баке, укрывшись от ветра за переборками и надстройками, вдруг стали на вид романтичны и принялись разгоряченно разговаривать о своих девушках дома, и все наконец вдруг вроде бы стало указывать на Париж.
Я был исполнен решимости шагать пешком от Марселя вверх по Трассе № 8 к Экс-ан-Провансу, а затем начать стопить. Мне и пригрезиться не могло, что Марсель такой большой город. Получив штамп в паспорт, я перешел железнодорожные сортировки, с торбой на горбе. Первый европеец, которого я приветствовал на его родной почве, был старым французом с велосипедными усами, который шел со мной по путям, но на мое счастливое приветствие не ответил, «Allo, l’Pere!»[55] – Но это ничего, сама щебенка и рельсы для меня были раем, непостижимая весенняя Франция, наконец-то. Я шел дальше, среди дымокотловых жилых домов XVIII века, изрыгающих угольный дым, минуя громадную мусорную фуру с огромной тягловой лошадью и кучером в берете и полосатой рубашке поло. – Старый «форд» 1929 года вдруг прогрохотал мимо к портовому району, содержа в себе четверых обереченных громил с бычками в зубах, как у персонажей из какого-то забытого французского кина моего ума. – Я зашел в некое подобие бара, что был открыт воскресным утром спозаранку, где сел за столик и выпил горячего кофе, поданного дамой в банном халате, хоть и без пирожных – но их я добыл через дорогу в boulangerie[56], пахнувшей хрусткими свежими «наполеонами» и croissants, и поел от пуза, читая «Paris Soir» и под музыку по радио, уже объявлявшему новости о моем страстно-желаемом Париже – сидя там с необъяснимо тянущими воспоминаниями, как будто б я уже родился и уже жил в этом городке, был с кем-то братьями, и, когда я выглядывал в окно, голые деревья пушились зеленью из-за весны. – Сколько лет моей старой жизни во Франции, моей долгой старой французскости, казалось – все названия лавок, picerie, boucherie[57], раннеутренние лавчонки, как у меня дома во Франко-Канадии, как в Лоуэлле, Массачусеттс, в воскресенье. – Quel diffrence?[58] Я вдруг стал очень счастлив.
План мой, видя огромность города, был сесть на автобус до Экса и по дороге на север к Авиньону, Лиону, Дижону и Сансу, и в Париж, и я прикинул, что ночевать сегодня буду в траве Прованса в своем спальнике, но вышло все иначе. – Автобус был великолепен, просто местный автобус, и выкарабкивался он из Марселя сквозь крохотные общины, где виднелись французские отцы, колупавшиеся в аккуратных садиках, а детишки их выходили к парадным дверям с длинными булками хлеба на завтрак, и всякие типы садились в автобус и высаживались, такие знакомые, что я пожалел, что здесь нет моей родни на них посмотреть, послушать, как они говорят, «Bonjour, Madame Dubois. Vous avez t а la Messe?»[59] Добираться до Экс-ан-Прованса оказалось недолго, и там я сел в уличном кафе над парой вермутов и смотрел на деревья Сезанна и веселенькое французское воскресенье: мимо проходил человек с выпечкой и двухъярдовой длины хлебами, а по всему горизонту набрызганы тускло-красные крыши, и дымчато-голубые холмы вдалеке свидетельствуют, что Сезанн идеально передал провансальский цвет, красный, что он брал даже для натюрмортов яблок, бурый красный, и фоны темного дымголубого. – Я думал, «Веселость, здравомыслие Франции так хорошо после угрюмства арабов».
После вермутов я отправился в Собор Сен-Совёра[60], от которого напрямки совсем недалеко до шоссе, и там, минуя старика с седыми волосами и в берете (а по всему горизонту Сезаннова весенняя «зелень», про которую я забыл, что она сопутствует его дымно-голубым холмам и ржаво-красной крыше), заплакал. – Я плакал в Соборе Спасителя оттого, что слышал, как мальчики-хористы поют роскошную старинную штуку, а повсюду, кажется, реют ангелы – ничего не мог с собой поделать – спрятался за колонну от случайных вопросительных взглядов французских семей на своем громадном рюкзаке (восемьдесят фунтов) и вытирал глаза, плача даже от вида Баптистерия VI века – сплошь старые романские камни по-прежнему с дыркой в земле, где крестили столько других младенцев сплошь с глазами ясного жидкого алмазного понимания.
Я вышел из церкви и направился к дороге, прошел около мили, презирая поначалу стопить, и наконец сел у обочины на травянистый бугор, глядевший на чистый Сезаннов пейзаж – крыши фермочек и деревья, и дальние голубые холмы с намеком на такую разновидность утесов, что более господствует к северу, к земле Ван Гога в Арле. – Шоссе полнилось машинками, в которых не было места, или велосипедистами с развевающимися волосами. – Я трюхал и выставлял палец безнадежно пять миль, потом сдался в Эгюйе, на первой автобусной остановке по шоссе, во Франции, как видно, автостопа не существует. – В довольно дорогом кафе в Эгюйе, с французскими семействами, обедающими в открытом патио, я выпил кофе и затем, зная, что автобус придет где-то через час, пошел прогуляться по деревенскому проселку осмотреть внутренний вид на страну Сезанна и обнаружил лиловато-коричневатый фермерский дом в тихой плодородной богатой долине – сельский, с обветренной розоватой черепицей на крыше, серо-зеленой мягкой теплотой, голосами девочек, серыми штабелями сена в кипах, удобренным известковым огородом, вишневым деревом в белом цвету, петухом, мягко кукарекавшим средь бела дня, высокими «Сезанновыми» деревьями позади, яблонями, вербами на лугу в клевере, фруктовым садом, старой синей повозкой под навесом амбара, поленницей, забором из сухих белых веток возле кухни.
Затем пришел автобус, и мы поехали через страну Арля, и теперь вот я видел беспокойные предвечерние деревья Ван Гога на сильном мистрале, ряды кипарисов метались, желтые тюльпаны в оконных ящиках, обширное уличное кафе с огромной маркизой и золотой свет солнца. – Я видел, понимал, Ван Гога, унылые утесы вдали… В Авиньоне я слез пересесть на Парижский Экспресс. Билет я купил до Парижа, но ждать нужно было много часов, и я скитался под конец дня вдоль по главной топталовке – тысячи людей в воскресном и лучшем вышли на свою унылую нескончаемую провинциальную прогулку.
Я забрел в музей, заставленный каменной резьбой времен папы Бенедикта XIII, включая одну великолепную резьбу по дереву, показывающую Тайную Вечерю с нахохленными апостолами, горюющими голова-к-голове, Христос посрединке, рукой вверх, как вдруг одна сгорбленная голова, заглубленная в барельеф, глядит прямо на тебя, и это Иуда! – Дальше по проходу один доримский, явно кельтский монстр, сплошь резаный камень. – И затем наружу в брусчатый задворок Авиньона (города пыли), переулки грязней, чем в мексиканских трущобах (как в Новой Англии улочки возле свалки в Тридцатых), а в канавах со средневековой помойной водой женские туфли, и повдоль каменной стены оборванная детвора играет в заброшенных вихрях мистрального праха, тут и Ван Гог разрыдается. —
И знаменитый многовоспетый мост Авиньона, каменный, уже полупропавший в веснохлещущей Роне, со средневековостенными замками на горизонтовых холмах (теперь для туристов, некогда баронский замок-опора города). – Нечто вроде малолетних преступников шляются по воскресной предвечерней пыли у Авиньонской стены, куря запретные бычки, девчонки-тринадцатилетки щерятся на высоких каблуках, и дальше по улице крошка дитя играет в водянистой канаве со скелетом куклы, колотя по перевернутой ванне для ритма. – И старые соборы в городских переулках, старые церкви ныне просто крошащиеся реликвии.
Нигде на свете нет ничего унылей воскресного дня с мистралем, дующим по брусчатым задворкам бедного старого Авиньона. Когда сидел в кафе на главной улице и читал газеты, я понимал жалобу французских поэтов на провинциализм, убогий провинциализм, что свел с ума Флобера и Рембо, а Бальзака заставил задуматься.
Ни одной красивой девушки в Авиньоне не видно, кроме того кафе, и та потрясная гибкая роза в темных очках, поверяющая свои любовные секретики подружке за столиком рядом с моим, а снаружи множества бродили взад-вперед, взад-вперед, туда-сюда, пойти некуда, делать нечего – Мадам Бовари за кружевными занавесками заламывает руки в отчаянье, герои Жене ждут ночи, юноша Де Мюссе покупает билет на поезд в Париж. – Что делать в Авиньоне воскресным днем? Сидеть в кафе и читать о возвращении местного клоуна, хлебать вермут да медитировать на резной камень в музее.
Мне, правда, перепала одна из лучших пятиблюдных трапез во всей Европе в, судя по всему, «дешевом» ресторанчике на боковой улочке: хороший овощной суп, изысканный омлет, жаренный на огне заяц, чудесное картофельное пюре (протертое сквозь сито с кучей сливочного масла), полбутылки красного вина и хлеб, а затем еще и восхитительно вкусный открытый пирог с сиропом, все это предположительно за девяносто пять центов, но официантка задрала цену с 380 франков до 575, и я не обеспокоился оспаривать счет.
На железнодорожном вокзале я сунул пятьдесят франков в машину со жвачкой, которая не отдала, и все официальные лица крайне оголтело перекладывали ответственность друг на друга («Demandez au contrleur!») и («Le contrleur ne s’occupe pas de a!»)[61], и меня несколько обескуражила нечестность Франции, которую я сразу заметил на том адском пакетботе, особенно после честной набожности мусульман. – Вот остановился поезд, в южном направлении на Марсель, и с него соступила старуха в черных кружевах, и пошла по перрону, и вскоре выронила одну свою черную кожаную перчатку, и хорошо одетый француз подскочил и поднял перчатку, и выложил ее исправно на столбик, поэтому мне пришлось эту перчатку схватить и бежать за старухой, и ей ее отдавать. – Там-то я и понял, почему гильотину усовершенствовали французы – не англичане, не немцы, не датчане, не итальянцы и не индийцы, а французы, мой же собственный народ.
В довершенье всего, когда пришел поезд, мест в нем абсолютно не было, и мне всю ночь пришлось ехать в холодном тамбуре. – Когда меня смаривало сном, приходилось сплющивать рюкзак на хладно-железных дверях тамбура, и я ложился там, свернувшись, ноги вверх, а мы неслись сквозь неувиденные Провансы и Бургундии зубовноскрежетной французской карты. – Шесть тысяч франков за эту великую привилегию.
Ах но наутро предместья Парижа, заря расплывается над угрюмой Сеной (подобно маленькому каналу), лодки на реке, внешние промышленные дымы города, затем Gare de Lyon, и стоило выйти на Boulevard Diderot, мне помстился мимолетный взгляд на длинные бульвары, ведущие во все стороны с громадными восьмиэтажными витиеватыми апартаментами с монаршими фасадами, «Да они соорудили себе город!» – Затем перейдя Бульвар Дидро выпить кофе, хороший эспрессо и круассаны в большом городском заведении, где полно рабочего люда, и сквозь стекло мне видны были женщины в настоящих длинных платьях, спешившие на мотоциклах на работу, и мужчины в дурацких защитных шлемах em>(La Sporting France), такси, широкие брусчатые улицы, и тот безымянный городской аромат кофе, антисептиков и вина.
Пешком, оттедова, холодным бодро-красным утром, по Мосту Аустерлиц, мимо Зоопарка на Quai St-Bernard, где в утренней росе стоял один маленький старый олень, затем мимо Сорбонны, и мой первый взгляд на Нотр-Дам, странный, как потерянный сон. – А когда я увидел большую заиндевевшую женскую статую на Бульваре Сен-Жермен, я вспомнил свой сон о том, что некогда был французским школьником в Париже. – Я остановился в кафе, заказал «Чинзано», и понял, что суета с ходьбой-на-работу здесь та же, что и в Хьюстоне или Бостоне и ничем не лучше, – но я чуял огромное обещанье, бесконечные улицы, улицы, девушек, места, смыслы и мог понять, почему американцы здесь оставались, некоторые и пожизненно. – И первым человеком в Париже, на которого я взглянул на Лионском вокзале, был горделивый негр в хомбурге.
Что за нескончаемые человеческие характеры проходили мимо моего столика кафе: старые французские дамы, малайские девушки, школьники, мальчики-блондины в колледж, высокие молодые брюнетки на занятия по юриспруденции, хиповатые прыщавые секретарши, обереченные очкастые писари, обереченные шарфастые разносчики молока в бутылках, коблы в длинных синих лабораторных халатах, хмурящиеся старшекурсники, шагающие в шинелях, как в Бостоне, задрипанные мелкие лягаши (в синих кепи), роются в карманах, хорошенькие блондинки с хвостами волос, на высоких каблуках с блокнотами на молнии, очкастые мотоциклисты с моторами, притороченными к задам их циклов, очковые хомбурги, бродящие, читая «Le Parisien» и дыша мятой, курчавоглавые мулаты с длинными сигаретами во ртах, старухи, несущие молочные бидоны и авоськи, кирные У. К. Филдзы, плюющие в канаву и, руки-в-брюки, идущие к своим лавкам проводить там еще один день, юная француженка, на вид китаянка, лет двенадцати со щелью меж зубов чуть ли не в слезах (хмурясь, и с синяком на щиколотке, в руке связка учебников, хорошенькая и серьезная, как негритянские девчонки в Гренич-Виллидж), управленец в шляпе пирожком бежит и зрелищно успевает себе на автобус, и вместе с ним испаряется, усатые волосатые итальянские юноши входят в бар на утреннюю дозу вина, громадные неуклюжие банкиры Бурсы в дорогих костюмах выискивают в ладонях гроши на газету (сталкиваясь с женщинами на автобусной остановке), серьезные мыслители с трубками и свертками, славная рыжая в темных очках трусит, пип-пип, на каблуках к автобусу, и официантка плещет мытьевой водой в канаву. —
Восхитительные брюнетки в тугих юбках. Школьницы с длинными мальчишескими копенками волос плямкают губами над книгами и суетливо запоминают уроки (ожидая встречи с молодым Марселем Прустом в парке после школы), прелестные юные девушки семнадцати лет идут низкокаблучной уверенной поступью в длинных красных пальто в центр Парижа. – Явный ост-индец, насвистывая, ведет собаку на поводке. – Серьезные молодые влюбленные, мальчик обручил девочку за плечи. – Статуя Дантона показывает в никуда, парижский хеповый кошак в темных очках, блеклоусый, ждет рядом. – Маленький мальчик в костюмчике и черном беретике, с зажиточным отцом идет к утренним радостям.
На следующий день я прогулялся по Бульвару Сен-Жермен на весеннем ветру, свернул у церкви St-Thomas-d’Aquin[62] и увидел огромную мрачную картину на стене, изображавшую воина, упавшего с коня, в сердце его колет враг, на которого он смотрит в упор своими грустными галльскими понимающими глазами, а одну руку простер, как бы говоря, «Вот моя жизнь» (был в ней этот ужас Делакруа). Я помедитировал на эту картину на ярких красочных Шанз-Элизэ и посмотрел, как мимо ходят множества. Угрюмо миновал кинотеатр, рекламирующий «Войну и мир», где два гренадера с русскими саблями и соболями на накидках болтали дружески и с французским нахрапом с двумя американскими туристками.
Долгие прогулки по бульварам с фляжкой коньяка. – Всякую ночь другая комната, каждый день четыре часа на поиски ночлега, пешком с полным мешком. – В трущобных кварталах Парижа многочисленные несвежие дамы холодно отвечали «complet»[63], когда я осведомлялся о нетопленных комнатах с тараканами в сером парижском сумраке. – Я шел и спешил, сердито толкая людей вдоль Сены. – В маленьких кафе ел стейки с вином в порядке компенсации, медленно жуя.
Полдень, в кафе возле Les Halles, луковый суп, pt de maison[64] с хлебом, за четвертачок. – Днем, девушки в меховых шубках вдоль Бульвара Сен-Дени, надушенные – «Monsieur?»
«Еще бы…»
Наконец я нашел себе комнату, где мог оставаться все три дня, гнетущая грязная холодная лачуга, содержимая двумя турецкими сутенерами, но добрейшей души парнягами, что я пока встречал в Париже. Здесь, открыв окно безотрадным дождям апреля, я спал свои лучшие сны и набирался сил для ежедневных двадцатимильных походов по Королеве Городов.
Однако назавтра я был внезапно безотчетно счастлив, сидя в парке перед церковью Trinit[65] возле вокзала Сен-Лазар среди детей, а затем вошел внутрь и увидел мать, молившуюся с такой самоотдачей, что напугала ее сына. – Мгновенье спустя я увидел крохотную мамашу с босоногим сыном, ростом уже с нее.
Я походил вокруг, на Пигаль начало слякотить, как вдруг солнце вырвалось на Рошешуа, и я открыл Монмартр. – Теперь я знал, где буду жить, если когда-нибудь вернусь в Париж. – Карусели для детворы, восхитительные рынки, прилавки с hors d’oeuvres[66], лавки с винными бочками, кафе у подножья величественной белой базилики Sacr-Coeur[67], очереди женщин и детей, ожидающих горячего немецкого хвороста, молодой нормандский сидр внутри. – Красивые девушки возвращаются домой из приходской школы. – Тут надо жениться и семью заводить, узкие счастливые улочки полны детей, и они тащат длинные булки хлеба. – За четвертачок я купил с лотка огромный кус сыра «грюйер», затем громадный шмат заливного мяса, вкусного, как сам порок, затем в баре спокойный стакан портвейна, а потом пошел смотреть на церковь высоко на утесе, глядящую на мокрые от дождя крыши Парижа. —
La Basilique du Sacr-Coeur de Jsus благолепна, может, по-своему одна из красивейших церквей (если у вас душа рококо, как у меня): кроваво-красные кресты в витражных окнах, куда западное солнце посылает золотые столбы на витиеватые византийские синевы напротив, представляющие иные ризницы – натуральные кровавые бани в синем море – и все бедные печальные таблички, отмечающие строительство церкви после осады Бисмарком.
Вниз по склону под дождем, я зашел в великолепный ресторан на рю де Клиньянкур и съел тот ни с чем не сравнимый французский суп-пюре и целую трапезу с корзинкой французского хлеба и моим вином, и тонконогими бокалами, о которых мечтал. – Глядя через весь ресторан на робкие бедра новобрачной девушки, у которой большой медовомесячный ужин с ее молодым мужем-фермером, ни та ни другой ничего не говорили. – Им теперь полвека вот такого в какой-нибудь провинциальной кухне или столовой. – Солнце вновь прорвалось, и с набитым животом я побродил меж тиров и каруселей Монмартра и увидел молодую мать, обнимавшую свою маленькую дочурку с куклой, качавшую ее на коленках, и смеясь, и обнимая ее, потому что им так весело было на карусельной лошадке, и я заметил в ее глазах божественную любовь Достоевского (а наверху, на горе над Монмартром, Он раскрывал Свои объятья).
Теперь чувствуя себя чудесно, я прогулялся и снял наличку по дорожному аккредитиву на Gare du Nord[68], и прошел всю дорогу пешком, веселый и довольный, по Бульвару де Мажента к громадной Пляс де ла Репюблик и дальше вниз, иногда срезая путь по боковым улочкам. – Уже ночь, вниз по Бульвару дю Тампль и Авеню Вольтер (заглядывая в окна неведомых бретонских ресторанчиков) до Бульвара Бомарше,где мне показалось, что вижу мрачную тюрьму Бастилию, но я даже не знал, что ее снесли в 1789-м, и спросил у одного парня, «O est la vielle prison de la Rvolution?»[69], а он расхохотался и сообщил мне, что несколько камней от нее осталось в станции подземки. – Затем в подземку: поразительно чистые художественные рекламы, вообразите рекламу вина в Америке, на которой показана голенькая десятилетняя девочка в дурацком колпачке, свернувшаяся вокруг бутылки вина. – И поразительная карта, что зажигается и показывает тебе маршрут разноцветными пуговичками, когда нажимаешь на кнопку станции назначения. – Вообразите Нью-Йоркскую МСП[70]. И чистенькие поезда, бродяга на лавке в чистой сюрреалистической атмосфере (не сравнить с остановкой на 14-й улице по линии Кэнарси).
Парижские «воронки» пролетали мимо, распевая дии да, дии да. —
На следующий день я прогулялся, осматривая книжные магазины, и зашел в Библиотеку Бенджамина Фрэнклина, на месте Старого «Кафе Вольтер» (лицом к «Комеди Франсэз»), где бухали все от Вольтера до Гогена и Скотта Фицджералда, а теперь здесь тусня чопорных американских библиотекарей безо всяких выражений на лицах. – Затем прошелся до Пантеона и поел восхитительного горохового супу и маленький стейк в отменном переполненном ресторанчике, набитом студентами и вегетарианской юридической профессурой. – Потом посидел в скверике на Пляс Поль-Пэнлеве и мечтательно понаблюдал за изгибающимся рядом прекрасных розоватых тюльпанов, прямых и покачивавших толстых лохматых воробьев, красивых коротко стриженных мадемуазелей, гулявших мимо. Не то чтоб французские девушки были красивы, все дело в их хорошеньких ротиках и том, как прелестно они говорят по-французски (ротики их розово напучиваются), как они усовершенствовали короткую стрижку и как они медленно прохаживаются, с великой изощренностью, и, разумеется, в их шикарной манере одеваться и раздеваться.
Париж, наконец-то удар в сердце.
Лувр – мили и мили похода в виду у великих полотен.
В неохватном холсте Давида с Наполеоном I и Пием VII я сумел разглядеть маленьких алтарных служек далеко в глубине, что гладят рукоять маршальского меча (сцена в Нотр-Дам-де-Пари, где императрица Жозефин прелестненько стоит на коленках, как девушка с бульвара). Фрагонар, такой нежный рядом с Ван Дейком, и большой дымный Рубенс («La Mort de Dido»)[71]. – Но Рубенс становился лучше, чем дольше я смотрел, оттенки мышц в кремовом и розовом, налитые сияющие глаза навыкате, тускло-пурпурная бархатная мантия на постели. Рубенс был счастлив, потому что никто не позировал ему за деньги, и его веселая «Кермесса» показывала старого пьянчугу, которого сейчас вырвет. – «Маркиза де ла Солана» Гойи едва ли могла быть современнее, ее серебряные толстые туфельки заострены, как рыбки крест-накрест, громадные просвечивающие розовые ленты над сестриным розовым лицом. – Типичная француженка (не образованная) вдруг сказала, «Ah, c’est trop beau!» «Это слишком красиво!»
Но Брейгель, ух! В его «Битва при Иссе» по меньшей мере 600 лиц, четко определимых в невозможно смятенной безумной битве, ни к чему не ведущей. – Не удивительно, что его любил Селин. – Полное понимание мирового безумья, тысячи четко очерченных фигур с мечами, а над ними спокойные горы, деревья на холме, облака, и все смеялись, когда в тот день видели полоумный сей шедевр, они знали, что он значит.
И Рембрандт. – Тусклые деревья во тьме crpuscule chteau[72] с его намеками на Трансильванский вампирский замок. – Выставленная бок о бок с ними «Висящая говяжья туша» с ее кляксой кровавой краски совершенно современна. Мазки Рембрандта вихрились в лицо «Христу в Эммаусе», а пол в «Святом семействе» был полностью детален по цвету досок и гвоздей. – Зачем кому-то писать после Рембрандта, если он не Ван Гог? «Философ в раздумье» был у меня любимый за его бетховенские тени и свет, а еще мне понравился «Читающий отшельник» с его мягким старым челом, и чудом был «Св. Матфей, вдохновляемый ангелом» – грубые мазки, потеки красной краски в нижней губе ангела и грубые руки самого святого, готового писать Евангелие… ах и вуаль оплошавшего ангелического дыма на левой руке отбывшего ангела Товии тоже чудодейственна. – Что ты будешь делать?
Вдруг я вошел в зал XIX века и там случился взрыв света – яркого золота и дневного. Ван Гог, его чокнутая синяя китайская церковь со спешащей женщиной, секрет здесь в японском спонтанном мазке, который, к примеру, заставил показаться спину женщины, а спина у нее вся белая, незакрашенный холст, если не считать нескольких черных густых письменных штрихов. – Затем безумие синевы, бегущее в крыше, где Ван Гог развлекался вовсю – я видел, в какой веселой красной безумной радости он буйствовал в сердце той церкви. – Безумнейшая его картина была садами с полоумными деревьями, вихрящимися в синем курчавистом небе, одно дерево наконец взрывалось в сплошь черные линии, чуть ли не дурашливо, но божественно – толстые локоны и сливочно-масляные завитки красок, прекрасные масляные ржави, глыги, крема, зеленя.
Я изучал балетные картины Дега – до чего серьезны совершенные лица оркестрантов, как вдруг на сцене взрыв – роза из розовой пленки одеяний балерины, клубы цвета. – И Сезанн, который писал ровно как видел, точнее и менее божественно, нежели святой Ван Гог – его зеленые яблоки, его чокнутое синее озеро с акростихами в нем, его финт прятать перспективу одного мостка в озере и одной линии гор довольно). Гоген – видя его рядом с этими мастерами, мне он показался едва ли не умным карикатуристом. – В сравнении и с Ренуаром, чья картина французского дня была так роскошно окрашена воскресным предвечерьем всех наших детских грез – розовым, пурпурным, красным, качели, танцорки, столы, розовенькие щечки и пузырящийся смех.
На выходе из яркого зала Франс Халс, веселейший из всех когда-либо живших художников. Затем один прощальный взгляд на Рембрандтова ангела св. Матфея – я глянул, и его смазанный красный рот шевельнулся.
Апрель в Париже, слякоть на Пигаль, и последние мгновенья. – В моей трущобной гостинице было холодно и по-прежнему слякотно, поэтому я надел свои старые синие джинсы, старую шапку с наушниками, железнодорожные перчатки и куртку-дождевик на молнии, то же, что носил тормозным кондуктором в горах Калифорнии и лесником на Северозападе, и поспешил через Сену к Ле-Аль на последнюю вечерю свежим хлебом и луковым супом и pt. – Теперь же к восторгам, побродив в холодных сумерках Парижа средь обширных цветочных рынков, затем поддаться тонким хрустким frites[73] с богатой сосиской в «горячей собаке» с прилавка на ветропродутом углу, затем в затолпленный безумный ресторан, полный веселых работяг и буржуазии, где я временно раздражился, поскольку мне забыли принести и вино, такое веселое и красное в чистом бокале на ножке. – Поев, влачась домой складываться к Лондону на завтра, затем решил купить одну последнюю парижскую пироженку, нацелившись, как обычно, на «наполеон», но из-за того, что девушка решила, будто я сказал «миланэз», я принял ее предложение и откусил свой «миланэз», идя по мосту и бац! абсолютно предельная великость всех пирожных на свете, впервые в жизни меня опрокинуло вкусовое ощущение, густой бурый крем мокко, покрытый наструганным миндалем и самая малость коржа, но такого пикантного, что прокрался мне сквозь нос и вкусовые сосочки, как бурбон или ром с кофе и сливками. – Я поспешил назад, купил еще и второе съел с маленьким горячим эспрессо в кафе через дорогу от «Театра Сары Бернар» – мое последнее наслаждение в Париже смаковать вкус и смотреть, как из театра выходит и ловит таксомоторы Прустова публика.
Наутро, в шесть, я поднялся и умылся над раковиной, и вода, бежавшая у меня из крана, разговаривала с каким-то акцентом кокни. – Я поспешил наружу с полной торбой на горбе, и в сквере птица, которой я никгда не слышал, парижский певун у дымной утренней Сены.
Я сел на поезд в Дьепп, и мы отправились, сквозь дымные предместья, через Нормандию, сквозь угрюмые поля чистой зелени, каменные коттеджики, некоторые из красного кирпича, какие-то с деревянными каркасами и заполнены камнем, в мороси вдоль похожей на канал Сены, все холодней и холодней, сквозь Вернон и местечки с названиями вроде Вовэ и Что-то-сюр-Сье, в мрачный Руан, который место ужасное, дождливое и унылое, гореть на колу там никому не пожелаешь. – Все время разум мой был возбужден мыслью об Англии к ночи, о Лондоне, о тумане настоящего старого Лондона. – Как обычно, я стоял в холодном тамбуре, в самом поезде места не было, временами садился на свой мешок, стиснутый бандой орущих валлийских школяров и их тихим тренером, который ссудил меня, почитать, газетой «Дейли Мейл». – После Руана еще-более-мрачные нормандские живые изгороди и лужки, затем Дьепп с его красными крышами и старыми набережными, и булыжными улочками с велосипедистами, печные трубы курятся, угрюмый дождь, жгучий холод в апреле и меня наконец тошнит от Франции.
Судно через канал забито под завязку, сотни студентов и десятки красивых французских и английских девушек с хвостиками и короткими прическами. – Мы проворно покинули французский берег и за паводком бессодержательной воды начали различать зеленые ковры и луга, отрывисто остановленные словно бы карандашной чертой у меловых утесов, и то был тот оскипетрованный остров, Англия, весенняя пора в Англии.
Все студенты запели разухабистыми бандами и прошли к своему зафрахтованному сидячему вагону на Лондон, а меня усадили (я был садись-на-свободное), потому что сглупил и признался, что в кармане у меня лишь эквивалент пятнадцати шиллингам. – Сидел я рядом с вест-индским негром, у которого вообще не было паспорта, и он перевозил кипы странных старых пальто и штанов – на вопросы офицеров отвечал странно, выглядел крайне смутным и фактически я вспомнил, что он рассеянно столкнулся со мной на борту, когда сюда плыли. – Два высоких английских бобика в синем наблюдали за ним (и за мной) с подозрением, со зловещими Скотленд-Ярдскими усмешками и странным длинноносым раздумчивым вниманьем, как в старых фильмах про Шерлока Хоумза. – Негр глядел на них в ужасе. Одно его пальто упало на пол, но он не обеспокоился его поднять. – В глазах иммиграционного офицера (молодого интеллектуального хлыща) уже зажегся безумный блеск, а теперь другой безумный блеск вспыхнул и в глазу у какого-то детектива, и я вдруг понял, что мы с негром окружены. – Вышел нас допрашивать огромный жизнерадостный рыжеголовый таможенник.
Я рассказал им про себя – еду в Лондон получить чек от английского издателя, а затем поплыву в Нью-Йорк на «le de France». – Они мне не поверили – я был небрит, у меня на горбу торба, выглядел я бродягой.
«Вы меня кем считаете!» сказал я, и рыжий ответил, «В том-то и дело, мы не вполне имеем хоть малейшее понятие о том, чем вы занимались в Марокко, или во Франции, или зачем приехали в Англию с пятнадцатью бобами». Я им велел позвонить моим издателям или моему агенту в Лондон. Они позвонили, но им не ответили – была суббота. Бобики не спускали с меня глаз, поглаживая подбородки. – Негра уже увели куда-то вглубь – как вдруг я услышал кошмарный стон, словно бы психопата в больнице для душевнобольных, и сказал, «Что это?»
«Это ваш дружок-негр».
«Что с ним не так?»
«У него нет паспорта, нет денег, и он, очевидно, сбежал из психзаведения во Франции. Так, у вас есть способ как-то подтвердить свою историю, иначе нам придется вас задержать».
«Под арестом?»
«Вполне. Дорогой мой дружище, нельзя приезжать в Англию с пятнадцатью бобами».
«Дорогой мой дружище, вы не вправе арестовывать американца».
«Еще как вправе, если у нас есть основания для подозрений».
«Вы не верите, что я писатель?»
«Откуда же нам это знать».
«Но я на поезд опоздаю. Он с минуты на минуту отправится».
«Дорогой мой дружище…» Я порылся в сумке и вдруг нашел журнальную заметку обо мне и Хенри Миллере как писателях, и показал ее таможеннику. Он просиял:
«Хенри Миллер? Это до крайности необычайно. Его мы задерживали несколько лет назад, он вполне себе Ньюхейвен расписал». (То была Новая Гавань помрачней, чем в Коннектикуте с ее рассветными угольными дымами.) Но таможенник стал неимоверно доволен, еще разок проверил, как меня зовут, в статье и по документам, и сказал, «Ну, я боюсь, теперь мне придется всему рассыпаться в улыбках и рукопожатиях. Мне ужасно жаль. Мне кажется, мы можем вас впустить – при условии, что вы покинете Англию в течение месяца».
«Не беспокойтесь». Поскольку негр орал и бился где-то внутри, а мне было кошмарно грустно оттого, что он не добрался до другого берега, я побежал к поезду и едва на него успел. – Все веселые студенты расположились где-то впереди, и вагон был мой целиком, и мы безмолвно и быстро отправились в славном английском поезде по сельской местности былых Блейковых ягнят. – И я был в безопасности.
Английская местность – тихие фермы, коровы, луга, торфяники, узкие дороги и фермеры на велосипедах, ждущие на переездах, а впереди субботний вечер в Лондоне.
Городские окраины в предвечерье как старая греза о солнечных лучах сквозь послеполуденные деревья. – Вышел на вокзале Виктория, где некоторых студентов встречали лимузины. – С торбой на горбе, взбудораженный, я пошел в сгущавшихся сумерках по Бакингем-Пэлис-роуд, впервые видя долгие пустые улицы. (Париж женщина, а вот Лондон независимый мужчина, пыхающий в пабе трубкой.) – Мимо Дворца, по Моллу через Сент-Джеймсский парк, на Стрэнд, потоки машин и выхлопы, и потрепанные английские толпы, вышедшие в кино, Трафальгарская площадь, дальше на Флит-стрит, где движение меньше и пабы тусклей, и печальные боковые переулки, почти до самого собора Св. Павла, где все стало слишком уж Джонсониански печально. – Поэтому я повернул обратно, усталый, и зашел в паб «Король Луд» за шестипенсовым валлийским гренком с сыром и крепким портером.
Я позвонил своему лондонскому агенту по телефону, рассказал о своем затруднении. «Дорогой мой дружище, это ужасное невезенье, что меня сегодня днем не было. Мы навещали мать в Йоркшире. Вас пятерка выручит?»
«Да!» Поэтому я сел на автобус до его нарядной квартиры у Бакингемских ворот (прошел в аккурат мимо, когда только слез с поезда) и поднялся познакомиться с достойной пожилой парой. – Он с козлиной бородкой и камином, и скотч мне предложил, рассказал о своей столетней матери, которая читает насквозь «Историю английского общества» Тревельяна. – Хомбург, перчатки, зонтик, всё на столе, свидетельствуя о его образе жизни, а я себя чувствовал американским героем в старом кино. – Далеко ж я ушел от малыша под мостом через речку, грезящим об Англии. – Они накормили меня сэндвичами, дали мне денег, и я пошел гулять по Лондону, упиваясь туманом в Челси, бобби бродят во млечной дымке, думая, «Кто задушит бобика в тумане?» Тусклые огни, английский солдат прогуливается, обернув одну руку вокруг своей девушки, а из другой руки ест рыбу с картошкой, гудят такси и автобусы, Пиккадилли в полночь и компашка Тедди-Боев спрашивает у меня, знаю ли я Джерри Маллигена. – Наконец я снял за пятнадцать бобов номер в отеле «Мэплтон» (на чердаке) и долго божественно спал с открытым окном, наутро карильоны дули целый час около одиннадцати, и горничная внесла поднос тоста, масла, повидла, горячего молока и чайник кофе, пока я лежал там, пораженный.
А днем Великой пятницы небесное представление «Страстей по Матфею» хором Св. Павла, с полным оркестром и особым служебным церковным хором. – Я почти все время проплакал, и было мне виденье ангела у мамы на кухне, и меня снова потянуло домой в сладкую Америку. – И я понял, что не важно, если мы грешим, что отец мой умер только от нетерпенья, да и все мои мелкие досады не имеют значения. – Святой Бах говорил со мной, а передо мною был великолепный мраморный барельеф, показывающий Христа и трех римских солдат, внемлющих: «И рек им он, не чини насилия никакому человеку, не возводи напраслины и будь доволен жалованем своим». Снаружи, когда я обходил великий шедевр Кристофера Рена и увидел мрачные заросшие руины гитлеровского блица вокруг собора, я узрел свою собственную миссию.
В Британском музее я поискал свою семью в «Rivista Araldica»[74], IV, стр. 240, «Лебри де Керуак. Канада, первоначально из Бретани. Синий на золотой полосе с тремя серебряными гвоздями. Девиз: Люби, трудись и страдай».
Мог бы догадаться.
В последний миг я открыл «Старый Вик», ожидая своего поезда к судну в Саутэмптон. – Давали «Антония и Клеопатру». – То было изумительно гладкое и прекрасное представление, слова и всхлипы Клеопатры прекрасней музыки, Энобарб благороден и силен, Лепид крив и потешен на пьянке на лодке у Помпея, Помпей воинственен и жёсток, Антоний матер, Цезарь зловещ, и хотя в антракте культурные голоса в вестибюле критиковали Клеопатру, я знаю, что видел Шекспира так, как его и надо играть.
В поезде по пути в Саутэмптон, мозговые деревья росли из Шекспировых полей, а грезящие луга полны ягнячьих точек.
Исчезающий американский бродяга
Американскому бродяге в наши дни трудно бродяжить ввиду усилившегося полицейского наблюдения на шоссе, железнодорожных сортировках, морских побережьях, речных днах, набережных и в тысяче-и-одной пряточной норе в промышленной ночи. – В Калифорнии барахольщик, первоначальный исконный типаж, который ходит из города в город с припасами и постелью на спине, «Бездомный Брат», уже практически исчез, вместе с древней золотопромывающей пустынной крысой, который, бывало, бродил с надеждой в сердце по бедующим городкам Запада, что ныне до того процветают, что старые бродяги им больше не надобны. – «Дяде тут больше никакие барахольщики не нужны, хоть они и основали Калифорнию» сказал один старик, прятавшийся с банкой фасоли и индейским костерком на дне речки за Риверсайдом, Калифорния, в 1955-м. – Огромные зловещие налогооплаченные полицейские машины (модели 1960-го с поисковыми прожекторами без чувства юмора) с большой вероятностью в любой момент накинутся на бродягу-сезонника в его идеалистической припрыжке к свободе и холмам святого безмолвия и святого уединенья. – Нет ничего благородней, нежели мириться кое с какими неудобствами вроде змей и пыли ради абсолютной свободы.
Сам я был бродяга, но лишь в определенной степени, как видите, поскольку знал, что настанет такой день, когда мои литературные устремленья вознаградятся защитой общества – я не был настоящим бродягой безо всякой надежды, кроме той разве тайной вечной, которую заполучаешь себе, ночуя в пустых товарных вагонах, летящих вверх по Долине Салинас на жарком январском солнышке, полном Золотой Вечности, к Сан-Хосе, где старый сезонник, на вид гад гадом, поглядит на тебя хмурыми губами и предложит что-нибудь съесть да и выпить в придачу – прямо возле путей или на Дне Речки Гуадалупы.
Исконная мечта бродяг лучше всего выражалась в прелестном небольшом стихотворении Дуайта Годдарда в его «Буддистской библии»:
- О ради такого редкого случая
- С радостью отдал бы десять тысяч слитков золота!
- На голове шляпа, котомка на спине,
- И посох мой, ветерок освежает и полная луна.
В Америке всегда присутствовала (если заметите отчетливую Уитменову тональность этого стихотворения, вероятно написанного старым Годдардом) отчетливая особая мысль о пешеходной свободе, что восходит еще ко дням Джима Бриджера и Джонни Яблочное Семечко, а ныне длится исчезающей группой матерого старичья, которое видишь по временам на шоссе через пустыню – ждут, чтобы автобус подбросил их недалеко до городка, где можно побираться (или поработать) и пожрать, или скитаются по восточной части страны, приставая к Армиям Спасения и двигаясь дальше из города в город, от штата к штату к неизбежному проклятью трущоб больших городов, когда ноги больше не держат. – Тем не менее не так давно в Калифорнии я сам видел (глубоко в овраге у железнодорожных путей за Сан-Хосе погребенные в эвкалиптовой листве и благословенном забвенье лоз) вечером кучку картонных и кой-как-выстроенных времянок, где перед одной сидел пожилой человек, пыхая своим табачком «Грейнджер» за 15 центов из кукурузной трубки (в горах Японии полно бесплатных хижин и стариков, что перхают над корневыми отварами, дожидаясь Верховного Просветления, кое достижимо лишь через по временам полное уединение).