Голливудские триллеры. Детективная трилогия Брэдбери Рэй
После долгого молчания Фриц сказал:
— Мэгги Ботуин теперь будет отдыхать целый год!
— Ну нет. — Мэгги Ботуин испытующе посмотрела на меня. — У тебя есть какие-нибудь замечания по тем эпизодам, которые мы отсмотрели за последние несколько дней? Кто знает, может, завтра нас всех снова возьмут на работу за треть жалованья.
— Нет, — неуверенно проговорил я.
— К черту все это! — объявил Фриц. — Я собираю вещи!
Мое такси все еще ждало, накручивая на счетчик астрономические суммы. Фриц с презрением поглядел на него.
— Почему ты не научишься водить, идиот?
— Чтобы давить людей на улицах, как Фриц Вонг? Ну что, прощай, Роммель?[352]
— Только до тех пор, пока союзники не захватят Нормандию.
Я сел в такси и ощупал карман пальто.
— А что делать с моноклем?
— Вставь себе в глаз на следующей церемонии вручения «Оскаров». Я устрою тебе место на балконе. Чего ты еще ждешь, объятий? На, получай!
Он сердито прижал меня к себе:
— Outen zee ass![353]
Когда я отъезжал, Фриц крикнул:
— Опять забыл сказать, как я тебя ненавижу!
— Лжец! — крикнул я в ответ.
— Да, — кивнул Фриц и поднял руку в медленном, усталом приветствии, — я лгу.
— Я как раз думал о Холлихок-хаусе, — сказал Крамли, — и о твоей подруге Эмили Слоун.
— Она мне не подруга, но продолжай.
— Сумасшедшие вселяют в меня надежду.
— Что?! — Я чуть не выронил свое пиво.
— Сумасшедшие — это те, кто решил остаться в этой жизни, — сказал Крамли. — Они настолько любят жизнь, что не разрушают ее, а возводят для себя стену и прячутся за ней. Они притворяются, будто не слышат, но они слышат. Притворяются, будто не видят, но они видят. Их сумасшествие говорит: «Я ненавижу жить, но люблю жизнь. Я не люблю правила, но люблю себя. Поэтому, чем ложиться в могилу, я лучше найду себе убежище. Не в алкоголе, не в кровати под одеялами, не в шприцах и не в дорожках белого порошка, а в безумии. В собственном доме, среди своих стен, под своей безмолвной крышей». Поэтому сумасшедшие, да, они вселяют в меня надежду. Смелость оставаться живым и здоровым, а если устанешь и нужна будет помощь, лекарство всегда под рукой — безумие.
— Дай-ка мне свое пиво! — Я схватил его стакан. — Сколько таких ты уже выпил?
— Всего восемь.
— Господи! — Я сунул ему стакан обратно. — Это что, войдет в твой новый роман?
— Может быть. — Изо рта Крамли послышался негромкий звук легкой самодовольной отрыжки, и он продолжил: — Если бы тебе пришлось выбирать между триллионами лет жизни во тьме без единого луча солнца и кататонией, разве ты не выбрал бы последнее? Ты по-прежнему мог бы наслаждаться зеленой травой и воздухом, пахнущим разрезанным арбузом. Прикасаться к своему колену, когда никто не видит. И все это время ты бы притворялся, что тебе все равно. Но тебе настолько не все равно, что ты выстроил себе хрустальный гроб и собственноручно его запечатал.
— Боже мой! Продолжай!
— Я спрашиваю себя: зачем выбирать безумие? Чтобы не умереть, — отвечаю я. Любовь — вот ответ. Все наши чувства — это проявления любви. Мы любим жизнь, но боимся того, что она с нами делает. Итак, почему бы не дать безумию шанс?
Повисло долгое молчание, затем я спросил:
— До чего, черт побери, нас доведут такие разговоры?
— До сумасшедшего дома.
— Пойдем разговаривать с кататоничкой?
— Однажды это сработало, верно? Пару лет назад, когда я тебя загипнотизировал, так что в конце концов ты почти вспомнил убийцу?
— Ага, только я не был помешанным!
— Кто сказал?
Я замолчал, а Крамли заговорил:
— Ладно, а что, если мы отведем Эмили Слоун в церковь?
— Черт побери!
— Не чертыхайся на меня. Мы все были наслышаны о ее пожертвованиях церкви Святой Девы Марии на бульваре Сансет. Как она два года подряд на Пасху раздавала по двести серебряных распятий. Уж если ты католик, то это на всю жизнь.
— Даже если она сумасшедшая?
— Но она будет все осознавать. Внутри, за своими стенами, она будет чувствовать, что присутствует на мессе, и… заговорит.
— Начнет что-нибудь выкрикивать, бредить, может быть…
— Может быть. Но она знает все. Поэтому-то она и сошла с ума, чтобы не думать, не говорить об этом. Она единственная, кто выжил, все остальные умерли или прячутся прямо у нас под носом, держа рот на замке за хорошие деньги.
— И ты думаешь, она может в достаточной мере чувствовать, ощущать, знать и помнить? А вдруг мы только усугубим ее безумие?
— Господи, да откуда я знаю! Это последняя наша зацепка. Никто другой не станет с нами откровенничать. Половину истории тебе рассказала Констанция, еще четверть — Фриц, есть еще священник. Это головоломка, а Эмили — рамка, внутри которой нужно собрать все части. Зажгите свечи, воскурите ладан. Пусть зазвонит алтарный колокол. Может быть, она очнется после семи тысяч дней молчания и заговорит.
Целую минуту Крамли молча сидел, медленно и тяжело потягивая пиво. Затем он наклонился вперед и произнес:
— Ну что, пойдем вытащим ее?
Мы не привели Эмили Слоун в церковь.
Мы привели церковь к Эмили Слоун.
Констанция все устроила.
Мы с Крамли принесли свечи, ладан и медный колокол, сделанный в Индии. Затем расставили и зажгли свечи в одной из полутемных комнат санатория «Елисейские Поля» в Холлихок-хаусе. Я приколол на колени булавками несколько кусков хлопчатобумажной ткани.
— А это еще зачем? — проворчал Крамли.
— Звуковые эффекты. Они шуршат. Как полы сутаны.
— Господи!
— Да-да, именно.
Потом, когда свечи были зажжены, мы с Крамли, спрятавшись в укромной нише, развеяли в воздухе запах ладана и проверили колокол. Он издал чистый, приятный звон.
— Констанция! — тихо позвал Крамли. — Веди!
И вот вошла Эмили Слоун.
Она двигалась не по своей воле, она не шла; ее голова была неподвижна, неподвижный взгляд неподвижных глаз замер на ее лице, словно выточенном из мрамора. Сперва из темноты показался ее профиль, затем недвижное тело и руки, в безмятежности надгробной статуи застывшие на девственных от времени коленях. Она сидела в кресле на колесиках, подталкиваемом сзади почти невидимой рукой ассистентки режиссера, Констанции Раттиган, одетой в черное, как на репетиции сцены старинных похорон. Как только бледное лицо и ужасающе неподвижное тело Эмили Слоун выплыли из темноты холла, послышался шорох, словно шумно взлетела стайка птиц; мы стали разгонять веерами ладанный дым и негромко звонить в колокол.
Я кашлянул.
— Тсс, она же слушает! — шепнул мне Крамли.
И правда она слушала.
Когда Эмили Слоун оказалась в лучах мягкого света, слабое движение — легкая дрожь — промелькнуло под ее веками, а неуловимое колебание свечного пламени отзывалось на тишину и меняло изгибы теней.
Я помахал веером.
И ударил в колокол.
При этих звуках само тело Эмили Слоун словно унеслось прочь. Как невесомый воздушный змей, подхваченный невидимым ветерком, она качнулась, будто плоть ее растаяла.
Снова ударил колокол, и ладанный дым заставил вздрогнуть ее ноздри.
Констанция отступила назад, во тьму.
Голова Эмили Слоун повернулась к свету.
— Боже мой, — прошептал я.
«Это она», — подумал я.
Слепая женщина, которая пришла в «Браун-дерби» и ушла вместе с чудовищем в ту далекую ночь, за тысячу, казалось, ночей назад.
Значит, она не слепая.
Всего лишь кататоничка.
Но не просто кататоничка.
Она восстала из могилы и плыла по комнате в аромате и дыму благовоний, под звуки колокола.
Эмили Слоун.
Десять минут Эмили сидела, не говоря ни слова. Мы ждали, считая удары своих сердец. Мы смотрели, как пламя пожирает свечи и рассеивается дым.
И вот настало то прекрасное мгновение, когда голова ее склонилась, а глаза широко распахнулись.
Она сидела еще, наверное, минут десять, жадно впитывая воспоминания о тех далеких днях, задолго до того, как страшный удар выбросил ее, словно обломок кораблекрушения, на калифорнийский берег.
Я увидел, как губы ее дрогнули, а язык шевельнулся во рту.
Она словно водила пером по внутренней стороне своих век, а затем воплощала это в словах.
— Никто… — прошептала она, — не пони… мает…
И продолжила:
— Никто… никогда не понимал…
Пауза.
— Он был… — наконец произнесла она и остановилась.
Клубился дым благовоний. Колокол издал тихий звон.
— … студия… он… любил…
Я прикусил запястье и ждал, что она скажет.
— … место… для… игр. Съемочные… площадки…
Тишина. Ее зрачки подергивались, она вспоминала.
— Площадки… игрушки… электрические… поезда. Мальчишки, да. Десятилетние… — Она перевела дыхание. — Одиннадцатилетние…
Пламя свечей всколыхнулось.
— … он… всегда говорил… Рождество… всегда… никогда не уходит… Он бы… умер… если бы не Рождество… глупец. Но… двенадцать… он сказал… родителям не покупать ему… носки… галстуки… свитера. На Рождество. Покупать игрушки. Иначе он не станет… разговаривать.
Ее голос постепенно угасал.
Я взглянул на Крамли. Его глаза вылезали из орбит, так ему хотелось слушать еще и еще. Поплыл дым от ладана. Я тихонько ударил в колокол.
— А потом?.. — впервые за все это время прошептал он. — Потом?..
— Потом… — эхом отозвалась она. Она читала строчки на внутренней стороне своих век. — Вот так… он… стал управлять… студией.
Ее тело вновь стало обретать плоть. Она вновь возникала в своем кресле, как будто воспоминание задело какие-то струны и былая сила, утраченная живость и само ее существо стали понемногу возвращаться на место. Даже кости лица, казалось, двигаются, меняя очертания щек и подбородка. Теперь она говорила быстрее. И наконец ее прорвало.
— Игра. Да. Он не работал… играл. В киностудию. Когда его отец… умер.
И по мере того, как она рассказывала, с ее уст уже слетало по три, по четыре слова, и наконец они стали выплескиваться десятками, а потом это были уже тугие струи, и ручьи, и реки. Румянец коснулся щек, блеск появился в глазах. Она начала подниматься. Словно лифт из темной шахты, поднимающийся к свету, ее душа выплывала из тьмы, а следом и она сама начала вставать на ноги.
Это напомнило мне те вечера 1925–1926 годов, когда где-то вдали, сквозь шум радиопомех, играла музыка или пели голоса и ты, пытаясь их поймать, крутил семь или восемь ручек настройки на своем супергетеродине[354], чтобы услышать далекий город Скенектади, где несколько чертовых безумцев играли музыку, которую тебе совсем не хотелось слушать. Но ты все равно продолжал настраивать, пока наконец не удавалось установить одну за другой все ручки, и тогда шум исчезал, и голоса выстреливали из большого и круглого, как пластинка, динамика, и ты победно смеялся, хотя тебе нужны были одни лишь звуки, а не смысл. И то же самое было в тот вечер, в этом месте, где ладан, колокол и пламя свечей постепенно вызывали Эмили Слоун из тьмы к свету. А она вся была одним бесплотным воспоминанием, так слушай, слушай, колокол, колокол и голос, голос, а за спиной бледной статуи стояла Констанция, готовая подхватить ее, если та упадет, а статуя говорила:
— Студия. С иголочки, в Рождество. Каждый день. Он всегда. Приходил сюда в семь. Утра. Энергичный. Нетерпеливый. Если он видел людей. С закрытыми ртами. Он говорил: откройте! Смейтесь. Никогда не понимал. Кто-то в унынии, а жизнь всего одна. Надо жить. Многое еще не сделано…
Она снова стала уплывать, распускаться, словно эта длинная тирада лишила ее всех сил. С дюжину ударов сердца она ждала, пока кровь не будет спокойнее течь в жилах, затем наполнила воздухом легкие и спешно, словно за ней гнались, продолжила свою речь:
— Я… в тот же год, с ним. Двадцать пять, только что из Иллинойса. Помешанная на кино. Он увидел, что я помешанная. Держал меня… рядом.
Молчание. Затем:
— Чудесно. Все первые годы… Студия развивалась. Он строил. Чертежи. Сам себя называл Первооткрывателем. Картографом. К тридцати пяти. Сказал. Хочет, чтобы весь мир был внутри… стен. Никогда не путешествовал. Ненавидел поезда. Только машины. Машины убили его отца. Страсть. Вот, понимаете, он жил в маленьком мире. Мир становился тем меньше, чем больше городов и стран он строил на съемочной площадке. Галлия! У его ног. Затем… Мексика. Острова у берегов Африки. Потом… Африка! Он говорил. К чему путешествовать? Просто запер себя внутри. Он приглашал людей. Вы бывали в Найроби? Пожалуйста! Лондон? Париж? Прошу! На каждой площадке выстроил специальные гостиницы. Ночи: в Нью-Йорке. Выходные: на Рив-Гош… очнуться на римских развалинах. Возложить цветы. К могиле Клеопатры. За фронтонами каждого из городов постелил ковры, поставил кровати, водопровод. Работники студии смеялись над ним. Ему было плевать. Молодой, горячий. Он продолжал строить. В двадцать девятом, в тридцатом, тридцать первом, тридцать втором!
Крамли на противоположном конце комнаты поднял брови и посмотрел на меня. Господи! А я-то думал, что изобрел что-то новое, когда поселился и стал писать в гринтаунском доме моей бабушки!
— Даже такое место, — прошептала Эмили Слоун, — как собор Парижской Богоматери. Спальный мешок. Высоко-высоко над Парижем. Просыпался с восходом солнца. Безумец? Нет. Он смеялся. Заставлял вас смеяться. Не был безумен… это потом, позже…
Она погрузилась в молчание.
Это длилось долго, и мы уже думали, что Эмили утонула в нем навеки.
Но тут я снова тихо ударил в колокол, и она, опустив голову на грудь, посмотрела на узор, вывязываемый ее пальцами, и вновь подобрала невидимую нить.
— Позже… действительно… безумен. Я вышла замуж за Слоуна. Бросила работу секретарши. Никогда себе не простила. Он по-прежнему играл в большие игрушки… сказал, что все еще любит меня. И вот в ту ночь… авария. Это. Это. Это случилось. И я… умерла.
Долгую минуту мы с Крамли ждали. Одна из свечей погасла.
— Знаете, он иногда приходит, — сказала наконец Эмили под замирающее потрескивание мерцающих и гаснущих свечей.
— Он? — осмелился прошептать я.
— Да. О, два… три… раза… в год.
«Знаешь ли ты, сколько лет прошло с тех пор?» — подумал я.
— Он меня забирает с собой, забирает с собой, — вздохнула она.
— Вы разговариваете? — шепотом спросил я.
— Он говорит. Я только смеюсь. Он говорит… Он говорит, что…
— Что?
— Что даже спустя все эти годы любит меня.
— А вы?
— Ничего. Это неправда. Я причинила… горе.
— Вы ясно видите его?
— О нет. Он сидит далеко, где нет света. Или стоит за спинкой моего стула, говорит о любви. Приятный голос. Все тот же. Хотя он мертв, и я мертва.
— Но чей это голос, Эмили?
— Как… — Она помедлила с ответом. Затем ее лицо озарилось. — Арби, конечно.
— Арби?..
— Арби, — ответила она и покачнулась, неподвижно глядя на последнюю непогасшую свечу. — Арби. Он создал ее от начала до конца. Он так думает. Есть ради чего жить. Студия. Игрушки. Не важно, что я ушла. Он жил ради того, чтобы снова вернуться в единственное место, которое он любил. Поэтому он делал это даже после смерти. Молоток. Кровь. О боже! Он убил меня. Меня! — пронзительно вскрикнула она и упала в свое кресло.
Ее веки и губы крепко сомкнулись. Она сидела без сил, безмолвная, вновь превратившись в статую, навеки. Никакие колокола, никакие благовония уже не сотрут с нее эту маску. Я тихо позвал ее по имени.
Но она уже выстроила для себя новый стеклянный гроб и закрыла крышку.
— Боже! — произнес Крамли. — Что мы наделали?
— Доказали два убийства, а может быть, три, — ответил я.
— Пойдемте домой, — сказал Крамли.
Но Эмили не услышала. Ей было хорошо там, где она была.
И вот наконец оба города слились воедино.
Чем больше света было в городе мрака, тем больше мрака было в городе света.
Туман и таинственная дымка начали переливаться через высокие стены кладбища. Надгробные камни задвигались, словно тектонические плиты. В сухие подземные туннели стали просачиваться холодные ветры. Сама память захлестнула подземелья фильмофондов. Черви и термиты, обитавшие раньше в цветущих садах каменных надгробий, ныне подкапывались под яблочные сады Иллинойса, вишневые деревья Вашингтона и геометрически подстриженные кустарники вокруг французских замков. Огромные павильоны пустели один за другим, с грохотом захлопывая свои ворота. Дощатые домики, бревенчатые хижины и просторные усадьбы Луизианы начали ронять с крыш куски дранки, распахнули зияющие дыры своих дверей, затрепетали от свалившихся на них напастей и обрушились.
Ночью две сотни старинных автомобилей, стоявших на натурных площадках, взревели моторами, выпустили клубы дыма и, взметая гравий и пыль, тайными тропами помчались в родной Детройт.
В зданиях постепенно, этаж за этажом, погас свет, захлебнулись кондиционеры, последние тоги, словно призраки Рима, на грузовиках вернулись в «Вестерн костьюм», что всего в квартале от Аппиевой дороги, а полководцы и цари ушли вместе с последними сторожами.
Нас оттесняли в море.
Границы, как мне казалось, день ото дня все сужались.
Все больше вещей, по слухам, рассыпалось и исчезало. Вслед за миниатюрными городами и доисторическими животными исчезли нью-йоркские дома из бурого песчаника и небоскребы, а вслед за давно пропавшим крестом на Голгофе отправился в печь и в отворенный на рассвете Гроб Господень.
В любой момент само кладбище могло затрещать по швам. Его растрепанные жильцы, лишенные крова, выставленные в полночь на улицу, вот-вот пойдут в поисках нового пристанища на другой конец города, в «Форест лон»[355]; они будут останавливать в два ночи автобусы и пугать водителей, и захлопнутся последние ворота, и подземные туннели-склепы, где хранятся бутылки с виски и коробки с фильмами, до краев заполнятся багровыми потоками холодной жижи, а церковь на другой стороне улицы наглухо заколотит все двери, и пьяный пастор с метрдотелем из «Браун-дерби» будут спасаться бегством среди темных холмов у надписи «Голливуд», в то время как скрытая угроза и невидимая армия будут теснить нас все дальше и дальше на запад, выгоняя меня из дома, а Крамли — с его поляны в джунглях, пока наконец здесь, в арабском гетто, где почти нет еды, зато шампанское льется рекой, мы не найдем свое последнее пристанище, и тогда армия мертвецов во главе с чудовищем под дикие крики хлынет с песчаных дюн, чтобы швырнуть нас на обед тюленям Констанции Раттиган и натолкнуться на призрак Эйми Сэмпл Макферсон, сквозь прибой выбирающейся на берег, изумленной, но возрожденной на христианской заре.
Так все и было.
С поправкой на метафоричность.
Крамли пришел в полдень и застал меня у телефона.
— Собираюсь позвонить на студию и договориться о встрече, — сказал я.
— С кем?
— С тем, кто окажется в кабинете Мэнни Либера, когда зазвонит белый телефон на огромном столе.
— А потом?
— А потом пойду сдаваться.
Крамли посмотрел на холодные волны прибоя за окном.
— Иди-ка освежи голову, — сказал он.
— Так что же нам делать?! — воскликнул я. — Сидеть и ждать, пока они не выломают дверь или не выйдут из моря? Я не могу сидеть без дела. По мне, так лучше умереть.
— Дай-ка мне!
Крамли схватил трубку и набрал номер.
Дождавшись ответа, он едва сдержался, чтобы не перейти на крик:
— Я вполне здоров. Закрой мой больничный. Вечером буду на работе!
— И это в тот момент, когда ты мне так нужен, — сказал я. — Предатель.
— Предатель, черта с два! — Он с грохотом бросил трубку на рычаг. — Я — стремянный!
— Кто-о-о?
— Вот кем я был всю неделю. Ждал, когда ты пролезешь в дымоход или свалишься с лестницы. Стремянный. Парень, который держал поводья, когда генерал Грант спрыгивал со своей лошади. Тайком пробираться на заупокойные службы и читать подшивки старых газет — это все равно что спать с русалкой. Пора помочь моему коронеру.
— А ты знаешь, что слово «коронер» означает всего лишь «при короне»? Парень, который выполнял поручения короля или королевы. Корона. Король. Коронер.
— Черт побери! Мне надо позвонить в телеграфное агентство. Дай-ка трубку!
Раздался телефонный звонок. Мы оба вздрогнули.
— Не поднимай, — сказал Крамли.
… Восьмой звонок. Десятый. Наконец я не выдержал. И снял трубку.
Сперва в ней слышался только шум электрических волн, накатывающих на берег где-то на другом конце города, где невидимые капли дождя падали на неумолимые плиты надгробий. А затем…
Я услышал тяжелое дыхание. Словно где-то, за много миль отсюда, хлюпала огромная черная квашня.
— Алло, — отозвался я.
Молчание.
Наконец тягучий, вязкий голос, голос, идущий из глубин искореженной плоти, произнес:
— Почему ты не здесь?
— Никто не звал меня, — ответил я дрожащим голосом.
Я слышал тяжелое дыхание, словно доносящееся из-под толщи воды, как будто кто-то тонул в своей собственной ужасной плоти.
— Сегодня вечером. — Голос становился все тише. — В семь. Ты знаешь где?
Я кивнул. Глупец! Я кивнул!
— Хорошо… — медленно проговорил голос из глубины, — это было так давно, так далеко… отсюда… поэтому… — Голос стал печален. — Прежде чем я уйду навсегда, мы должны, о, мы должны… поговорить…
Послышался шумный вздох, и олос исчез.
Я сел, не выпуская из руки трубку, крепко зажмурив глаза.
— Кто это был, черт возьми? — спросил Крамли у меня за спиной.
— Не я ему позвонил, — проговорили мои губы. — Он сам позвонил мне!
— Дай-ка мне!
Крамли набрал номер.
— Я по поводу больничного… — начал он.
Студия была наглухо закрыта: там царили опустошение, темнота и смерть.
Впервые за тридцать пять лет у ворот стоял всего один охранник. Ни в одном из зданий не горел свет. Лишь несколько фонарей освещали перекрестки аллей, которые вели к собору Парижской Богоматери, если он все еще стоял на месте, мимо исчезнувшей навсегда Голгофы, и упирались в ограду кладбища.
«Господи, — подумал я, — вот они, мои два города. Только ныне они оба холодны, оба темны, между ними нет никакой разницы. Стоят бок о бок, города-близнецы: в одном царят лужайки и холодный мрамор, в другом, по эту сторону, — человек: мрачный, жестокий, все презирающий, как сама Смерть. Он повелевает мэрами и шерифами, полицией с ее ночными псами, телефонными сетями, протянувшимися к банкам Восточного побережья».
Наверное, я был единственным живым существом на всем пути, по которому я шел, дрожа от страха, из одного мертвого города в другой.
Я подошел к воротам.
— Ради бога, — произнес за моей спиной Крамли, — не делай этого!
— Я должен, — ответил я. — Чудовищу известно, где находится каждый из нас. Он мог бы прийти в дом к тебе, или к Констанции, или к Генри и нас уничтожить. Но теперь, мне кажется, он этого не сделает. Кто-то окончательно выследил нас и сделал это для него. Согласись, нет никакого способа его остановить. Ни одного доказательства. Никакого закона, чтобы его арестовать. Нет такого суда, который бы выслушал нас. И нет такой тюрьмы, которая бы его приняла. Но я не хочу, чтобы меня вышвырнули на улицу или прибили в собственной постели. Господи, Крамли, я не могу томиться и ждать. В конце концов, ты же слышал его голос. Не думаю, что он может отправиться куда-либо, кроме как на тот свет. Его постигло что-то страшное, и ему нужно поговорить.
— Поговорить! — вскричал Крамли. — Что-то вроде «Сиди смирно, пока я не трахну тебя по башке»?!
— Поговорить.
Я стоял в воротах и смотрел на длинную улицу впереди.