Голливудские триллеры. Детективная трилогия Брэдбери Рэй
— Может, мне проверить кафе Модести, трамвай, Майроновский танцзал?
— Нет, — повторил Крамли.
— Что же тогда вы от меня хотите?
— Чтобы вы держались от этого подальше.
— Почему?
— Потому, — сказал Крамли и замолчал. Он взглянул на заднюю дверь. — Если с вами что-нибудь случится, мой дурацкий роман так и не будет дописан. Кто-то должен прочитать это сочинение. А никого другого я не знаю.
— Вы забываете, — возразил я, — ведь кто бы вчера ночью ни стоял возле вашего дома, сейчас он уже стоит возле моего. Я не могу ему этого позволить, правда? Не желаю, чтобы этот тип продолжал за мной следить. Это он подсказал мне название, которое я только что напечатал на вашей машинке. Согласны?
Крамли смотрел мне в лицо, и я понимал, о чем он думает: об абрикосовом пироге, о банановом пирожном и мороженом с клубникой.
— Только будьте осторожны, — проговорил он наконец. — Старик мог поскользнуться, разбить голову и умереть до того, как попал в канал. Поэтому в легких и нет воды.
— А после этого он доплыл до клетки и залез туда. Ясное дело.
Крамли покосился на меня, словно старался оценить, чего от меня ждать.
Не сказав ни слова, он углубился в заросли. Его не было около минуты. Я ждал.
Потом откуда-то издалека до меня донесся трубный рев слона. Я медленно повернулся и, попав под садовый дождик, прислушался. Где-то уже поближе лев открыл огромную, как улей, пасть, издал мощный рык и словно изрыгнул рой убийц. Стадо антилоп и газелей пронеслось мимо, как порыв летнего ветра; поднимая пыль, они стучали копытами по высохшей земле, и мое сердце устремлялось вслед за ними.
Внезапно на тропинке появился Крамли; он широко улыбался, как мальчишка, который то ли гордится, то ли смущен своей безумной выдумкой, до этой минуты не известной никому. Он покряхтывал и двумя новыми банками пива показывал вверх на шесть звуковых систем в виде рожков лилий, подвешенных в кронах деревьев, словно большие темные цветы. Оттуда-то антилопы, газели и зебры защищали нас от безымянных зверей, обитающих за забором бунгало. Слон громко протрубил еще раз, и это меня доконало.
— Африканские записи, — объяснил Крамли, а мог бы и не объяснять.
— Потрясающе! — воскликнул я. — А это что?
Мне почудились десять тысяч африканских фламинго, которых пять тысяч дней назад, когда я был еще школьником, Мартин и Оса Джонсоны[69] перевозили с пресноводной лагуны, возвращаясь на самолете к нам в Калифорнию, чтобы рассказать простым людям невероятные истории об африканских гну и о своих приключениях в Африке.
И тут я вспомнил.
В тот день, когда мне пришлось бежать со всех ног, чтобы успеть послушать Мартина Джонсона, он погиб в авиакатастрофе возле самого Лос-Анджелеса.
А сейчас в этих райских кущах, в убежище Элмо Крамли, я увидел птиц Мартина Джонсона.
И мое сердце взмыло вместе с ними.
Я посмотрел на небо и спросил:
— Что вы собираетесь делать, Крамли?
— Ничего, — ответил он. — Старушка с канарейками будет жить вечно. Можете держать пари.
— Денег нет, — ответил я.
Когда в тот день, ближе к вечеру, появились утопленники, это, конечно, многим испортило пикники, которые устраивались на пляже. Люди негодовали, складывали свои корзины и уходили домой. Разгневанные женщины и раздраженные мужчины призывали назад собак, упрямо стремившихся к берегу смотреть на странных людей, неподвижно лежавших у самой воды. Детей уводили с пляжа и отсылали домой, категорически запрещая впредь даже приближаться к таким своеобразным незнакомцам.
Ведь утопленники — тема запретная. Как о сексе, говорить о них не принято. Поэтому, если утопленник осмеливался прибиться к берегу, он сразу, будь то мужчина или женщина, становился persona non grata. Дети еще могли кинуться к утонувшему, замышляя какие-то свои мрачные церемонии, но леди, остававшиеся на берегу, после того как семьи, собрав свои пожитки, поспешно удалялись, раскрывали зонтики от солнца и демонстративно поворачивались к океану спиной, словно кто-то, запыхавшись в волнах, окликал их. И ничто из почерпнутого в статьях Эмили Пост[70] не могло помочь бедным леди в этой ситуации. Все обстояло очень просто: погибший любитель серфинга появлялся без приглашения, без разрешения и даже без предупреждения, как незваный родственник, и его приходилось быстрой трусцой поспешно перетаскивать в таинственные ледники подальше от пляжа.
Но не успевали унести одного неожиданно появившегося из воды незнакомца, как раздавались детские крики:
— Мамочка, смотри! О, только посмотри!
— Уходи! Сейчас же убирайся оттуда!
И вы слышали топот ног, убегавших от выброшенных на берег еще теплых фугасных бомб.
Возвращаясь от Крамли, я слышал об этих незваных визитерах — об утопленниках.
Мне очень не хотелось уходить с солнца, которое, казалось, всегда светило в саду у Крамли.
Возвращение на берег напоминало переезд в другую страну. Приполз туман, как будто радуясь любым плохим новостям, распространявшимся на пляже. Утопленники не интересовали полицию: они не были связаны с ночными происшествиями или неожиданными мрачными находками в каналах, чмокающих деснами всю ночь напролет. Это был просто мусор, выброшенный приливной волной.
Сейчас берег опустел. И ощущение пустоты еще усилилось, когда я окинул взглядом старый венецианский пирс.
— Плохой рис! — услышал я чей-то шепот.
Это прошептал я.
Прошептал старое китайское заклинание, которое выкрикивают на полях, чтобы обеспечить хороший урожай, защитить его от разрушительной воли злых, завистливых богов.
— Плохой рис…
Потому что на длинную змею все-таки наступили.
Ее все-таки растоптали.
«Русские горки» навсегда исчезли с дальнего конца пирса.
То, что осталось от них, теперь усеивало берег, словно гигантские бирюльки. Но играл в них сейчас только большой паровой экскаватор — он фыркал, наклонялся, опускал ковш, подхватывал кости. Игра ему нравилась.
«Когда прекратятся эти смерти?» — всплыли у меня в памяти слова Кэла, которые я услышал всего несколько часов назад.
Глядя на опустевший конец пирса, на его скелет, с которого содрали шкуру, на быстро наступающий на берег туман, я почувствовал, как в мою спину впились холодные дротики. За мной снова кто-то следил. Я резко обернулся.
Но это преследовали не меня.
На противоположной стороне улицы я увидел А. Л. Чужака. Он бежал, глубоко засунув руки в карманы пальто, голова ушла в темный воротник, он все время оглядывался, как крыса, убегающая от собак.
«Господи, — подумал я, — наконец-то я понял, кого он мне напоминает».
По!
Известные фотографии и угрюмые портреты Эдгара Аллана с его высоченным матово-светящимся лбом, задумчивыми, горящими мрачным огнем глазами, обреченным скорбным ртом, прячущимся под темными усами; галстук под несвежим воротничком сбился набок на всегда судорожно напряженном горле.
Эдгар Аллан По.
Бежал По, бежал Чужак, оглядываясь на настигающий его бесформенный туман.
«Господи, — подумал я, — да этот туман гонится за всеми нами!»
К тому времени, как я дошел до венецианского кинотеатра, потерявший терпение туман уже заполз и туда.
Старый венецианский кинотеатр мистера Формтеня был замечателен тем, что оказался последним в мире построенным над водой и раскачивающимся на волнах, как речное судно.
Его фасад стоял на бетонной дорожке, ведущей от Венеции к Океанскому парку и дальше, к Санта-Монике.
Задняя половина кинотеатра выдавалась с пирса, так что под ней плескались волны.
В конце дня я остановился перед входом, и, когда поднял глаза, сердце у меня упало.
Обычного списка идущих фильмов не было. Я увидел только одно слово, выведенное огромными буквами высотой фута в два:
«ПРОЩАЙТЕ».
Меня словно в живот пырнули.
Я шагнул к кассе.
Там сидел Формтень, улыбался мне и, старательно демонстрируя приветливость, махал рукой.
— Прощаетесь? — произнес я скорбно.
— Именно! — расхохотался Формтень. — Та-та-та, тра-та-та! Прощайте! Сегодня бесплатно! Входите! Все друзья Дугласа Фербенкса[71], Томаса Мейхана, Милтона Силса и Чарльза Рэя[72] — мои друзья!
Услышав знакомые с детства имена, я растаял: этих актеров я видел на допотопных экранах, когда мне было два, три, четыре года и я сидел на коленях у матери в прохладном кинозале; мы тогда жили в Северном Иллинойсе, пока для нас и впрямь не настали времена «плохого риса» и не пришлось, опережая переселенцев из Оклахомы, двинуться в старом потрепанном автомобиле на запад, где отец стал искать такое место, чтобы платили двенадцать баксов в неделю.
— Я не могу, мистер Формтень.
— Нет, вы посмотрите на него, он не хочет! — Мистер Формтень воздел руки и выкатил глаза, словно Манджафоко[73], который, разозлившись на Пиноккио[74], пригрозил, что перережет его нитки. — Это почему же?
— Стоит мне выйти из кино при дневном свете, на меня наваливается тоска. Ни на что глаза не глядят.
— Ну и где вы видите солнце? — закричал Формтень. — Да когда вы выйдете, уже ночь настанет.
— Все равно. Я хотел расспросить вас кое о чем, что было три дня назад, — сказал я. — Вы, случайно, не помните старика из трамвайной билетной кассы — Билла, Уилли, Уильяма Смита? Он в тот вечер кого-то ждал у входа в кинотеатр.
— Как же! Я еще окликнул его. «Что это у тебя на голове? — крикнул я. — Тебя что, гризли грыз?» У него с волосами было что-то несусветное, смех, да и только. Кто-то прошелся по ним газонокосилкой. Уж не этот ли чертов Кэл?
— Ну да. А вы не видели, с кем встретился Уильям Смит и с кем он ушел?
— Нет, я занят был. Вдруг за билетами явились сразу шесть человек. Подумайте только — шесть! Когда я огляделся, мистер Смит, Уилли, уже исчез. А что?
Руки у меня опустились. Наверно, по моему лицу было видно, как я разочарован. Обдавая меня запахом сен-сена через окошко в стеклянной стене кассы, Формтень поспешил меня приободрить:
— Угадайте-ка, кто появится на старом, проеденном молью серебряном экране в фильмах двадцать второго года? Фербенкс! В «Черном пирате», Гиш[75] в «Сломанной лилии», Лон Чейни[76] в «Призраке оперы». Что может быть лучше?
— Господи, мистер Формтень, это же все немые картины!
— Ну и что? А в двадцать восьмом году вы где были? Чем больше звука, тем меньше настоящего кино! Статуи, но зато как играли! У них только губы шевелились, а вы шевельнуться боялись. Так что на этих прощальных сеансах будет царить молчание. Гмм. Тишина, да? А улыбки и жесты во весь экран? Безмолвные призраки. Молчаливые пираты. А за горгулий и горбунов, что подвывают дождю и ветру, пусть говорит орган. Ну как? Свободных мест полно. Идите!
Он ткнул большим пальцем в кнопку кассы.
Машина выбросила мне красивый новенький оранжевый билет.
— Ладно. — Я взял билет и взглянул в лицо этого пожилого чудака, лет сорок не бывавшего на солнце, безумно влюбленного в кино и предпочитавшего журнал «Серебряный экран» энциклопедии «Британника». От любви к старым лицам на старых афишах в его глазах светилась легкая сумасшедшинка.
— А Формтень — это ваша настоящая фамилия? — спросил я в конце концов.
— Понимаете, моя фамилия означает такое место, как этот кинотеатр, где тени обретают форму, а формы предстают в виде теней. Можете предложить мне фамилию получше?
— Нет, сэр… мистер Формтень, — сказал я. И действительно не мог. — А что… — начал было я.
Но Формтень сразу догадался и расплылся в улыбке.
— Что будет со мной завтра, когда мой кинотеатр снесут? Не волнуйтесь. У меня есть покровитель. И у моих фильмов тоже. Сейчас они, все три тысячи, сложены в кинобудке, а скоро, на рассвете, окажутся в миле отсюда, в нижнем этаже дома на берегу, куда я хожу крутить фильмы и смеяться от души.
— У Констанции Раттиган! — воскликнул я. — То-то я часто видел какой-то странный мигающий свет в окне нижнего этажа или поздно вечером наверху в гостиной. Значит, это вы у нее были?
— А кто же еще? — заулыбался Формтень. — Уже много лет, закончив здесь, я трушу по берегу к ней, волоку с собой по двадцать фунтов кинолент. Эта Констанция целыми днями спит, а ночи напролет мы с ней смотрим кино и грызем воздушную кукурузу, то есть грызет-то она — Раттиган. Мы сидим и держимся за руки, как два ненормальных ребенка, грабим вместе с героями фильмов склепы, а иногда рыдаем так, что не можем перемотать бобину — от слз ничего не видим.
Я выглянул на берег, тянувшийся за фасадом кинотеатра, и мне представилось, как мистер Формтень трусит рысцой вдоль линии прибоя, тащит воздушную кукурузу, а вместе с ней и Мэри Пикфорд[77], и леденцы, и Фербенкса, спешит к престарелой королеве — ее верный рыцарь, как и она, влюбленный в бесконечную смену света и тьмы, воспроизводящую на экране грез столь же бесконечную смену закатов и восходов.
А на рассвете Формтень наблюдает, как Констанция Раттиган, подтверждая ходящие о ней слухи, бежит обнаженная к океану, ныряет в холодные соленые волны и выплывает, зажав в крепких белоснежных зубах целебные морские водоросли, царственными движениями расчесывает и заплетает волосы, а Формтень, еле волоча ноги, возвращается домой в лучах восходящего солнца, опьяненный воспоминаниями, бурча и урча себе под нос мощные органные мелодии «вурлитцера»[78], въевшиеся в его душу, сердце, костный мозг и услаждающие нёбо.
— Послушайте, — Формтень подался ко мне, совсем как Эрнст Тессиджер в «Старом темном доме» или как зловещий доктор Преториус в «Невесте Франкенштейна», — когда войдете, сразу поднимайтесь наверх, за экран. Были там когда-нибудь? Нет! Поднимайтесь по темной лестнице, что за экраном. Вот это переживание! Все равно что побывать в таинственном кабинете доктора Калигари. Век будете меня благодарить.
Пожимая ему руку, я воззрился на него в изумлении.
— Бог мой! — воскликнул я. — Ну и ручища у вас! Не та ли это лапа, что высунулась в темноте из-за книжных полок в «Коте и канарейке», схватила и утащила адвоката, пока он не прочел завещание?
Формтень посмотрел на свою руку, зажатую в моей, и рассмеялся.
— А вы славный мальчик! — сказал он.
— Стараюсь, мистер Формтень, — ответил я. — Стараюсь.
Войдя в зал, я вслепую пробрался по проходу, нащупал металлические поручни, по ступеням просцениума поднялся к вечно погруженной во тьму сцене и нырнул за экран, чтобы взглянуть на великих призраков.
Иначе как призраками их и нельзя было назвать. Высокие, бледные, темноглазые — герои иллюзий своего времени. Мне они казались скрученными, словно мягкие белые конфеты, так как я смотрел на них под углом. В полном безмолвии они жестикулировали и шевелили губами, дожидаясь, когда заиграет орган, но музыка все не начиналась. А на экране быстро мелькали кадр за кадром, и то появлялся Фербенкс с перекошенным лицом, то таяла, словно воск, Гиш, то толстяк Арбакль[79], похудевший из-за того, что я смотрел на него сбоку, бился усохшей головой о верхний край экрана и соскальзывал в темноту, а я смотрел на них и чувствовал, как у меня под ногами, под полом, мечутся волны, как колышется пирс и кинотеатр, тонущий во вздымающейся воде, кренится, потрескивает, дрожит, сквозь щели в досках проникает запах соли. Все новые картины, светлые, как сливки, темные, как чернила, мелькали на экране, а кинотеатр поднимался и опускался, будто кузнечные мехи, и я опускался вместе с ним.
И тут взревел орган.
Точно такой же рев раздался несколько часов назад, когда огромный невидимый паровой молот принялся сокрушать пирс.
Кинотеатр накренился, выпрямился и снова качнулся, словно на ушедших под воду «русских горках».
Орган ревел, истошно вопил, прелюд Баха отскакивал от стен так, что со старых люстр сыпалась пыль, занавески дрожали, словно траурные одежды на ветру, а я, стоя за экраном, уже протягивал руку, стараясь ухватиться за что-нибудь, но замирал от ужаса, как бы что-нибудь не ухватилось за меня.
Бледные тени надо мной быстро шевелили губами, страдали. Призрак в белой маске в виде черепа, в шляпе с плюмажем медленно спускался по лестнице Парижской оперы; наверно, так же медленно минутой раньше прошествовал по темному проходу Формтень, откинул короткую занавеску, закрывавшую орган, — зазвенели, задребезжали кольца, на которых она висела, Формтень, как неотвратимый рок, как сама судьба, сел за инструмент, закрыл глаза, открыл рот, пальцы, как пауки, разбежались по клавишам, и грянул Бах.
Боясь оглянуться, я сквозь тридцатифутовый экран, по которому бродили привидения, всматривался в зал, стараясь разглядеть невидимых в темноте зрителей: прикованные к своим местам, они вздрагивали от аккордов органа, не отводя глаз от жутких теней, приподнимались и опускались вместе с кинотеатром, который качался на волнах ночного прилива.
Интересно, он тоже здесь, среди этих едва различимых лиц, чьи глаза устремлены на скользящее по экрану прошлое? Этот плакальщик из трамвая, этот любитель шагать по берегу канала под дождем, покидающий дом в три часа ночи? Не его ли это лицо виднеется в зале? Там? Или вон там? В темноте подрагивают бледные луны, созвездие лиц в переднем ряду, еще созвездие подальше — пятьдесят — шестьдесят человек, и про каждого можно предположить, что он тоже совершит роковую вылазку в тумане, столкнется с кошмаром и без звука исчезнет в воде, только волны тяжело вздохнут, отбегая назад за подкреплением.
«Как угадать его среди этих полуночников? — думал я. — И что бы такое крикнуть, чтобы он в панике сорвался с места, бросился по проходу, а я за ним?»
С экрана улыбался гигантский череп, влюбленные укрылись на крыше Оперы, призрак преследовал их, распахивая плащ, подслушивал их испуганный любовный лепет и усмехался; орган гремел, кинотеатр покачивался на высоких волнах, готовый справить морские похороны в случае, если планки пола разойдутся и пучина поглотит нас.
Я быстро переводил глаза с одного едва различимого обращенного к экрану лица на другое, все выше и выше по рядам, пока не уперся взглядом в окошко киномеханика, где вдруг увидел часть лба и безумный глаз, устремленный вниз на восхитительные роковые страсти, бушующие в гейзерах света и тьмы.
Глаз Ворона из поэмы По. Или… Чужака!
Предсказателя по картам Таро, психолога, френолога, нумеролога и…
… киномеханика.
Кто-то же должен крутить фильм, пока Формтень терзает орган, заходясь от восторга. Обычно в другие вечера старик сам перебегал из кассы в будку киномеханика, оттуда к органу, прыгал из одного помещения в другое, будто под личиной беспокойного старца скрывался взбесившийся мальчишка.
А сейчас…
Кто еще мог увлечься этим поздним ночным меню из горбунов, разгуливающих скелетов и волосатых лап, срывающих жемчуга с шеи спящей женщины?
Чужак.
Музыка достигла апогея. Призрак исчез. На экране возник новый отрывок — дергающиеся кадры «Джекила и Хайда»[80] выпуска тысяча девятьсот двадцатого года.
Я соскочил со сцены и бросился бежать по проходу между злодеями и убийцами.
Глаз По в окошке исчез.
Когда я добежал до будки, в ней никого не оказалось, пленка сама по себе выползала из проектора, похожего на светящегося жука. Джекил, превращаясь в Хайда, спускался по лучу света на экран.
Музыка смолкла.
Внизу, выходя из кинотеатра, я увидел выдохшегося, но счастливого Формтеня. Он снова сидел в кассе, продавал билеты в тумане.
Я просунулся в окошко, схватил его за руку и крепко сжал.
— Неплохой рис для вас, а?
— Что? — воскликнул Формтень, он принял мои слова за комплимент, хотя и не понял их.
— Будете жить вечно! — сказал я.
— Откуда вы знаете то, чего не знает даже Бог? — спросил Формтень. — Приходите снова, попозже. В час ночи. Будет Вейдт[81] в «Калигари». В два часа — Чейни в «Смейся, клоун, смейся». В три — «Горилла», в четыре — «Летучая мышь». Пусть кто-нибудь скажет, что этого мало.
— Только не я, мистер Формтень.
Я двинулся в туман.
— Не впали в депрессию? — крикнул он мне вслед.
— Думаю, что нет.
— Если способны думать, значит, не впали.
Наступила ночь.
Оказалось, что кафе Модести закрылось рано, а может быть, и навсегда, чего я знать не мог. Так что некого было спросить про Уильяма Смита, про парадную прическу и про ужин.
Пирс тонул в темноте. Светилось только окно в домишке специалиста по картам Таро А. Л. Чужака. Я прищурился.
Испугавшись, проклятый свет погас.
— Плохой рис? — переспросил Крамли по телефону. Но когда понял, что это я, голос у него повеселел. — О чем речь?
— Крамли, — с трудом выдавил из себя я, — появилось еще одно имя, его надо добавить к нашему списку.
— К какому списку?
— К леди с канарейками…
— Это не наш список, а ваш…
— Чужак, — сказал я.
— Что?
— А. Л. Чужак — психолог с пирса.
— Гадает на картах Таро, владелец странного собрания книг, нумеролог-любитель, пятый всадник Апокалипсиса?
— Вы его знаете?
— Малыш, я знаю весь пирс вдоль и поперек, всех и каждого на нем, рядом с ним, вокруг него, над и даже под ним. Знаю всех штангистов, топчущих песок на пляже, всех бродяг, что по ночам валяются на берегу мертвецки пьяными, а на рассвете воскресают от одного запаха семидесятицентового мускателя. А. Л. Чужак — этот плюгавый карлик? Не пойдет!
— Не вешайте трубку! Да ведь у него на лбу написано. Он просто напрашивается в жертвы. И будет следующим. Год назад я напечатал рассказ в «Дешевом детективном журнале» про два поезда, идущих в противоположных направлениях. На минуту они останавливаются на станции. Один пассажир смотрит на другого во встречном поезде, их глаза встречаются, и первый понимает, что напрасно посмотрел, что тот в окне напротив — убийца. А убийца смотрит на него и улыбается. Вот и все. Просто улыбается. И мой герой понимает, что обречен. Он отводит глаза, стараясь себя спасти. Но второй — убийца — продолжает смотреть на него. А когда мой герой снова поднимает глаза, в окне напротив уже никого нет. И он понимает, что убийца сошел с поезда; через минуту тот появился в поезде, где ехал мой герой, в его вагоне, прошелся по проходу и сел сзади. Ну что, страшно? Страшно.
— Идея шикарная, но так не бывает, — отрезал Крамли.
— Бывает, и чаще, чем вы думаете. В прошлом году мой приятель на «Роллс-Ройсе» пересекал страну. И его шесть раз чуть не сбросили с дороги. В разных штатах. На него нападали люди, которым не нравился его роскошный автомобиль. Если бы они преуспели, это было бы убийство, самое настоящее убийство, и ничего больше.
— Ну, это совсем другое дело. Роскошная машина есть роскошная машина. Им было все равно, кто в ней сидит. Убить, и все… А то, о чем вы говорите…
— Есть убийцы и убийцы. Старик из трамвайной кассы был настоящей жертвой. И леди с канарейками тоже. Их глаза так и говорили: «Возьми меня, сделай милость, прикончи навсегда…» Чужак будет следующим, — произнес я в заключение. — Могу прозакладывать жизнь.
— Не надо, — вдруг очень спокойно возразил Крамли. — Вы паренек хороший, но, видит бог, молоко у вас на губах не обсохло.
— Чужак, — повторил я. — Сейчас, когда гибнет пирс, он тоже погибнет. Если его никто не убьет, он привяжет себе на шею «Закат Запада» или «Анатомию меланхолии» и бросится в воду с остатков пирса. Так что добавьте Чужака в наш список.
И, словно соглашаясь со мной, в африканских владениях Крамли взревел жаждущий крови лев.
— Надо же! Только-только у нас пошел хороший разговор, — посетовал Крамли.
И повесил трубку.
Впервые за многие недели, месяцы, даже годы по всей Венеции стали поднимать шторы.
Как будто город у океана просыпался, перед тем как уснуть навеки.
Прямо напротив моего дома в маленьком бунгало, с которого хлопьями осыпалась белая краска, шторы подняли днем, и…
Когда вечером я пришел домой и выглянул в окно, я обомлел.
На меня смотрели глазки.
Не просто пара глаз, а дюжина, и даже не одна дюжина, а сотня, а то и больше.
Глазки были стеклянные, уложенные рядами. Они образовывали светящиеся дорожки, а некоторые покоились на небольших подставках.
Глазки были и голубые, и карие, и зеленые, и серые, и черные, и желтые.
Я перешел через узкую улицу и стал разглядывать эту сказочную модернистскую выставку.
— Вот бы обрадовались мальчишки! Вот поиграли бы на грязном школьном дворе! — сказал я самому себе.
Глазки ничего не сказали. Лежа на своих подставках или собранные небольшими кучками на белом бархате, они не мигая смотрели сквозь меня и дальше, в некое холодное будущее у меня за плечами. Я чувствовал, как их взгляд скользит по моей спине.
Кто сделал эти стеклянные глазки, кто положил их на окно и ждал, сидя внутри, когда их удастся продать и вставить кому-нибудь в глазницу, я не знал.
Кто бы это ни был, он принадлежал к невидимым венецианским умельцам, продающим свои изделия. Иногда в пещерной глубине этого бунгало я замечал острый язычок голубовато-белого пламени и видел, как чьи-то руки работали над похожими на слезы каплями расплавленного стекла. Но лицо старика (а в Венеции, штат Калифорния, все старики) пряталось за толстой защитной маской из металла и стекла. Издалека удавалось разглядеть только, как появляется на свет новый глаз, пока еще слепой, как его помещают в центр пламени, с тем чтобы на следующий день, словно яркую конфету, положить на подоконник.
Приходил ли кто покупать столь своеобразные украшения — этого я тоже не знал. Никогда не видел, чтобы кто-то ощупью входил в бунгало и выходил из него с обновленным взглядом. За весь год шторы поднимали всего раз или два в месяц.
Глядя на подоконник, я думал: «Странные глазки, не видели ли вы пропавших канареек? Не заметили, куда они делись?» И добавлял: «Следите за моей квартирой, ладно? Ночью будьте настороже. Погода может измениться. Может пойти дождь. И ко мне могут наведаться тени. Могут позвонить в дверь. Вы уж, пожалуйста, все примечайте и хорошенько запомните».
Но блестящие шарики, черные, как агат, и белые, как мрамор, — мои давние друзья по играм в школьном дворе — даже не моргнули в ответ.
В эту минуту чья-то рука, словно рука фокусника, высунулась из мрака и опустила на глазки штору.
Похоже, стеклодуву не понравилось, что я глазею на его глаза.
А может, он боялся, как бы я не расчихался так, что потеряю один глаз и приду к нему просить замену.
Покупатель! Я мог испортить его безупречный послужной список. Десять лет он выдувал глаза и ни одного не продал.
«Интересно, — подумал я, — а не продает ли он в качестве побочного промысла купальные костюмы тысяча девятьсот десятого года?»
Вернувшись к себе, я выглянул в окно.
Штора снова была поднята, ведь я уже не стоял за окном, словно инквизитор.
Глазки сияли, чего-то ожидая.
«Интересно, что они увидят ночью?» — подумал я.
«Я трепещу, чего-то ожидая».
Я мгновенно проснулся.
— Что это? — обратился я к пустому потолку.
Кто это сказал? Леди Макбет?[82]
«Я трепещу, чего-то ожидая».
Бояться неизвестно чего без причины.
И с этим страхом дожить до рассвета.
Я прислушался.
Не туман ли это бьется в мою дверь, оставляя на ней синяки? Не он ли проверяет на прочность мою замочную скважину? И не подкрадывается ли к моему коврику только мне предназначенный маленький шторм с дождем, чтобы оставить у дверей морские водоросли?
Пойти и посмотреть я боялся.
Я открыл глаза и взглянул на дверь в коридор, ведущий в мою крошечную кухню и еще более крошечную ванную.
Вечером я повесил на дверь свой старый и рваный белый халат. Но теперь, когда я был без очков — они лежали на полу возле кровати, а все врачи сходились на том, что зрение у меня препаршивое, — халат перестал быть халатом.
На двери висело Чудовище.
Когда мне было пять лет и мы жили на востоке, в Иллинойсе, мне приходилось среди ночи подниматься по темной лестнице в ванную. И если там не горел хотя бы тусклый свет, вверху на площадке всегда пряталось Чудовище. Иногда мать забывала включить свет. Поднимаясь по лестнице, я изо всех сил старался не смотреть вверх. Но страх одолевал меня, и я все же поднимал глаза. Чудовище неизменно было там, оно рычало голосом проносившихся мимо в ночи паровозов, траурных поездов, увозивших любимых сестер и дядей. Я останавливался у подножия лестницы…
И визжал.
Сейчас Чудовище висело здесь, на двери, ведущей в темноту, в коридор, на кухню, в ванную.
«Чудовище, — заклинал я, — уходи!»
«Чудовище, — убеждал я белое пятно на двери, — я знаю, тебя нет. Ты мой старый халат».
Беда в том, что я не мог как следует его разглядеть.