Ананасная вода для прекрасной дамы (сборник) Пелевин Виктор
Часть I
Боги и механизмы
Автор не обязательно разделяет религиозные, метафизические, политические, эстетические, национальные, фармакологические и прочие оценки и мнения, высказываемые персонажами книги, ее лирическими героями и фигурами рассказчиков.
Операция «Burning Bush»[1]
I'm the little jew who wrote the Bible[2].
Leonard Cohen
Чтобы вы знали, меня зовут Семен Левитан.
Я родился и вырос в Одессе, на пятой станции Большого Фонтана. Мы жили совсем рядом с морем, в сталинской квартире конца тридцатых годов, доставшейся моей семье из-за минутной и не вполне искренней близости к режиму. Это было просторное и светлое жилище, но в его просторе и свете отчетливо присутствовал невыразимый советский ужас, пропитавший все постройки той поры.
Однако мое детство было счастливым. Вода в море была чистой (хотя тогда ее называли грязной), трамваи ходили без перерывов, и никто в городе не знал, что вместо английского языка детям надо учить украинский – поэтому отдали меня в английскую спецшколу. По странному совпадению, в ее вестибюле висела репродукция картины «Над вечным покоем» кисти одного из моих великих однофамильцев – Исаака Левитана.
Я не имею отношения к этому художнику. Зато, если верить родителям, я отдаленный родственник знаменитого советского радиодиктора Юрия Левитана, который в сороковые годы озвучивал по радио сводки информбюро. Очень может быть, что именно гены подарили мне сильный и красивый голос «таинственного серебристо-ночного тембра», как выразилась школьная учительница музыки, безуспешно учившая меня петь.
Документальных свидетельств родства я не видел – никаких архивов у нас не сохранилось. Но семейное предание заставило маму купить целый ящик записей Левитана на гибких пластинках, сделанных из старых рентгенограмм. Подозреваю, что эта же сень отраженного величия заразила папу-преферансиста поговоркой «я таки не играю, а счет веду».
Слушая размеренный, как бы неторопливо ликующий голос Левитана, я с детства изумлялся его силе и учился подражать ей. Я запоминал наизусть целые военные сводки и получал странное, почти демоническое удовольствие от того, что становился на несколько минут рупором сражающейся империи. Постепенно я овладел интонационными ухищрениями советского диктора, и иногда мне начинало казаться, что я настоящий ученик чародея – мой неокрепший голос вдруг взрывался раскатом громоподобных слов, словно бы подкрепленных всей танковой мощью центральной Азии.
Родителей весьма впечатлял мой имитационный талант. С другими людьми обстояло чуть сложнее.
Дело в том, что моим родным языком был не столько русский, сколько одесский. И мама, и отец говорили на уже практически вымершем русифицированном идише, который так бездарно изображают все рассказчики еврейских анекдотов. Я, можно сказать, и вырос внутри бородатого и не слишком смешного анекдота, где фраза «сколько стоит эта рыба» звучала как «скильки коштуе цей фиш».
Этот специфический одесский parlance впитался в мои голосовые связки настолько глубоко, что все позднейшие попытки преодолеть его оказались безуспешными (забегая вперед, скажу, что густая тень идиша легла не только на мой русский, но и на мой английский). Поэтому, хоть изображаемый мной Левитан звучал совершенно естественно для моих родителей, приезжих из Ма-а-асквы он смешил до колик. Мне же их тягучий как сгущенка северный выговор казался до невозможности деревенским.
Летом меня отправляли в странный пионерлагерь, расположенный совсем рядом с домом – он помещался в здании интерната для глухонемых, которых на лето, надо думать, вывозили на север. В палате пионерлагеря я развлекал более сильных и наглых ребят своим небольшим даром.
Надо сказать, что я был слабосильным мальчиком. Сперва родители надеялись, что мой рост и сила лишь временно зависли на какой-то небесной таможне, и я еще наверстаю свое. Но к шестому примерно классу стало окончательно ясно, что папа создал не Голиафа, а очередного Давида.
Мудрый Фрейд не зря говорил, что анатомия – это судьба. Мой имитационный талант оказался единственным противовесом жестокому приговору природы. Но все-таки противовес существовал, и гопники с гегемонами били меня не слишком часто – я умел их развлечь.
Сперва я просто читал заученные наизусть военные сводки, пестрящие дикими географизмами – в темной палате они звучали непобедимыми азиатскими заклинаниями. Но постепенно это наскучило моим слушателям, и я начал импровизировать. И вот здесь выяснились удивительные особенности моей магической речи.
Любая из страшных историй, которые дети рассказывают друг другу в темноте, приобретала в моем исполнении иное качество – и пугала даже тех, кто обычно смеялся над страшилками. Мало того, самые простые слова, обращенные к моим товарищам по палате в темный час после отбоя, вдруг наполнялись жутким многозначительным смыслом, стоило мне произнести их голосом Левитана.
Любой этнограф, знакомый с особенностями евразийского детства, знает, что в подростковой среде соблюдаются строгие социальные протоколы, нарушение которых чревато такими же последствиями, как неуважение к тюремным табу. Но моя волшебная сила ставила меня выше подобных правил. В минуты имперсонаций я мог, как тогда выражались, «бакланить» без всяких последствий, говоря что угодно кому угодно – и с этим смирялись, как бы почитая сошедшего на меня духа. Разумеется, я не ставил подобных экспериментов в своем обычном худосочном качестве, когда в палате становилось светло.
Была, впрочем, одна досадная проблема – о ней я уже упоминал. Некоторые ребята обладали иммунитетом к моей магии. Мало того, я их смешил. Обычно это были москвичи, занесенные к нам потоками арктического воздуха.
Причина была в моем одесском выговоре – он казался им смешным и несовместимым с грозным смыслом произносимых слов. В такие минуты я ощущал нечто похожее на трагедию поэта, которому легкая картавость мешает обольстить свет чарами вполне гениальных строк. Но москвичей среди моих слушателей было мало, и некоторые из них таки падали под ударами темных крыл моего демона, так что по этому вопросу я переживал не особо.
С одним из москвичей я даже подружился. Его звали Влад Шмыга. Это был толстый мрачный парень с очень внимательными глазами и вечно потным ежиком. Мне льстило, что он был одним из тех северян, кто не смеялся над моим выговором, а его, несомненно, впечатлял мой талант.
В нем было что-то военно-детдомовское – только его хотелось назвать не сыном полка, а сыном заградотряда. Его любимым эпитетом было слово «убогий», применявшееся ко всему, от погоды до кинематографа. Кроме того, у него было необычное хобби.
Он вел досье на каждого мальчика из нашей палаты – в общей тетради, которую хранил в мешке с грязным бельем под защитой нескольких особо пахучих носков. Мне он ее доверительно показал, когда мы курили сырые ростовские сигареты в кустах возле столовой. Про меня там было написано следующее:
Семен Левитан.
Обладает умением говорить голосом загробного мира, отчего ночью делается страшно. Может не только напугать до усрачки, но и утешить и вдохновить. Таким образом, имеет уникальную способность, близкую к гипнозу. Способен выражаться красиво и заумно, так что кажешься себе некультурным дураком, но, когда забывается, начинает говорить быстро и с сильным еврейским акцентом. Тогда гипноз пропадает.
Я, конечно, и сам про себя все это знал – только формулировал чуть иначе. Однако я был знаком с собой вот уже двенадцать лет, а Владик выделил из меня эту смысловую суть всего за несколько дней. Мало того, за этот короткий срок он успел проделать то же самое и с остальными соседями по палате, и это, конечно, впечатляло. Наверное, именно тогда я впервые понял, что кроме меня в мире есть много других специфически одаренных людей, и гордиться своим даром следует очень осторожно.
Мы с Владиком переписывались пару месяцев после лагеря, потом он хотел опять приехать в Одессу, но не смог – и постепенно наша дружба сошла на нет. Думаю, последнее письмо написал все-таки я, но не уверен.
После школы меня отправили учиться в московский институт Иностранных языков. Мама долго не хотела отпускать меня, ссылаясь на корни, без которых я увяну, но папа, как опытный преферансист, обыграл ее, хитро передернув козырную цитату из Бродского (тот был для мамы высшим авторитетом). Он сказал так:
– Если выпало в империи родиться, надо жить в глухой провинции у моря. Ну а если выпало родиться в глухой провинции у моря? Значит, Семену таки надо жить в империи!
Но империя в это время уже дышала на ладан, а пока я учился в инязе, и вовсе перестала это делать, после чего римские циклы Бродского потеряли одну из главных эстетических проекций, а мои карьерно-выездные надежды – так и вообще всякий смысл.
Об ужасе девяностых я умолчу. Скажу только, что за российский паспорт с меня содрали непорядочно много денег – это была явная несправедливость даже по тем беспредельным временам. Правда, английскому в Москве я научился весьма сносно.
В один прекрасный день на заре нового миллениума я увидел в зеркале некрасиво лысеющего худого мужчину, которого уже довольно трудно было назвать «молодым человеком». Этот потасканный низкооплачиваемый субъект жил в съемной хрущобе у метро «Авиамоторная» и преподавал английский на расположенных у Павелецкого вокзала курсах «Intermediate Advanced», куда ходили технические абитуриенты и размечтавшиеся проститутки.
Рядом со мной работало несколько преподавателей, в которых я без особого труда мог опознать себя через десять, двадцать и тридцать лет – и это зрелище было настолько унылым, что я начинал подумывать, не уйти ли мне из жизни куда-нибудь еще.
Подходящим способом казалось уснуть навсегда. Я, собственно говоря, и пытался сделать это каждый вечер, но, поскольку мне страшно было глотать таблетки или резать вены, я каждый раз просыпался опять, и с этим ничего нельзя было поделать.
По вечерам я читал французские экзистенциальные романы шестидесятых годов – целый их шкаф достался мне по наследству от командовавшего атомным ледоколом капитана, затонувшего в моей халупе в годы приватизации. От этого чтения в моей депрессии ненадолго появлялся благородный европейский налет – но достаточно было одной поездки в переполненном трамвае, чтобы мыслящий тростник снова превратился в лысого еврейского лузера.
Мое отчаяние делалось все безысходней – и в высшей его точке, когда я на полном серьезе готов был выпить настоящего яду или даже вернуться в Одессу, судьба без всякого предупреждения пересадила меня на очень крутой маршрут.
Как-то в августовское воскресенье 2002 года я шел по Новому Арбату в районе Дома Книги. На улице было необычно мало машин, и воздух был полон той нежнейшей московской тоски по незаметно прошедшему лету, которая одновременно щемит сердце и примиряет с жизнью. Мне было почти хорошо.
Вдруг слева от меня скрипнули тормоза, и рядом остановилась приземистая черная машина с тонированными стеклами – в кино на таких ездят гламурные спецагенты, которым мировое правительство доверило рекламу ноутбуков «vaio». Заднее стекло чуть опустилось, и темнота за ним позвала:
– Семен!
У меня екнуло в груди.
Голос темноты был мне незнаком, но интонации – а я таки знаю вещь или две об интонациях – были такими, словно она давно и хорошо меня знает, как и положено темноте. Отчетливо помню: в первую секунду мне показалось, будто за окном притаился какой-то забытый древний ужас – то, что мы до сих пор боимся встретить во мраке, хотя его там нет уже миллионы лет.
Видимо, испуг отразился на моем лице. Темнота довольно засмеялась, окно опустилось ниже, и я увидел человека, которого тут же узнал.
Это был Влад Шмыга, мой друг из пионерлагеря. Его внимательные глаза совсем не изменились, хоть годы и накачали хмурым жиром складки кожи вокруг них.
– Садись в машину, – сказал он. – Поедем поедим.
Я сел в прохладный темный салон.
Кроме Шмыги, в машине были водитель и человек на переднем сиденье. Шмыга ободряюще улыбнулся, и я уже начал подыскивать подходящий к случаю сентиментальный трюизм, когда человек с переднего сиденья обернулся и щелкнул чем-то возле моего плеча, уколов меня в шею.
Машина с ее обитателями сразу поплыла вверх и вправо, превратившись в подобие странной колодезной крышки, внимательно глядящей на меня тремя парами глаз. Я же занялся тем, что стал падать в колодец.
1
За ресторанным столиком обедали трое. Двое были сумрачными полными людьми с невыразительными лицами. Одеты они были скучно – в дешевый спортивно-летний ширпотреб. Третий, сидящий между ними, был, напротив, весьма ярок – бакенбарды делали его похожим на развратную итальянскую обезьяну, а клетчатый пиджак так и вообще превращал в какого-то наглого Пушкина, который вместо стихов посвятил себя мелкооптовой торговле.
Звука не было, поэтому о разговоре приходилось судить по мимике. Говорил в основном Пушкин, и сначала мне казалось, что я вижу встречу школьных друзей, один из которых пролез в президиум жизни и судьбы, а двое так и остались коллежскими ассенизаторами, и теперь добившийся успеха учит их разуму. Ассенизаторы говорили коротко и односложно, глядя в тарелки, а Пушкин витийствовал вовсю, и одним особо раздольным жестом даже опрокинул на стол бокал с вином.
Но постепенно разговор приобретал странный оборот. Ассенизаторы все чаще поднимали от тарелок тусклые злые глаза, а Пушкин все дольше держал ладонь прижатой к сердцу. И скоро мне стало понятно – он смертельно напуган, и не учит друзей жизни, а оправдывается, но ему не верят. А потом выяснилось, что никакие это не друзья, поскольку друзья себя так не ведут.
В какой-то момент Пушкин совсем потерял апломб, а двое ассенизаторов сделались окончательно похожи на гангстеров, и я вдруг догадался, что их простецкий прикид – это просто дешевая рабочая одежда, которую им не жалко испачкать. Видимо, одновременно со мной это понял и Пушкин на экране: он попытался встать с места, но ассенизаторы оказались на ногах чуть быстрее, и его рот распахнулся в неслышном крике.
Один из ассенизаторов швырнул Пушкина лицом прямо на тарелки с едой. Второй достал откуда-то молоток и гвозди, и они за несколько секунд кощунственно прибили руки недавнего члена президиума к столу – хоть я не слышал его крика, он почти физически давил мне на уши.
Все дальнейшее заняло от силы полминуты.
Оказалось, что стол стоит на колесиках – двое легко двинули его вперед. Камера переехала им за спины, двустворчатая дверь впереди раскрылась, и они быстро повлекли стол по коридору, словно санитары – каталку с больным.
Конец коридора выглядел чрезвычайно неряшливо – казалось, в его тупике шел ремонт, и стены залепили рваными лоскутами полиэтиленовой пленки. Там что-то подрагивало и блестело, и, когда стол доехал до середины коридора, я с содроганием понял, что это вращающийся диск циркулярной пилы.
Когда до нее осталось несколько метров, один из ассенизаторов потянул Пушкина за волосы, чтобы тот поднял лицо и увидел будущее. Затем стол прошел над рамой пилы (видимо, ее высота была отрегулирована заранее) и наехал на диск. Последовавшее было страшно и омерзительно. Особенно меня напугала та столярная сноровка, с которой державший Пушкина за волосы отдернул руку в последний момент.
Очумело глядя на экран, я думал, что моя догадка насчет дешевой рабочей одежды оказалась верна – убийцы, несомненно, не будут ее отстирывать, а просто выкинут. Я еще в детстве заметил, что наш ум, стараясь защитить себя от сцен запредельной жестокости, норовит вцепиться в какую-нибудь мелкую деталь и вдумчиво анализирует ее, пока все не кончится.
К этому времени я уже пришел в себя и понимал, что сижу в темном зале и смотрю фильм, который показывают через проектор. И вот экран погас.
Попытавшись встать, я понял, что не могу этого сделать – на мне была сковывающая движения упряжь, подобие смирительной рубахи, пристегнутой к креслу на колесиках, в котором я сидел. Когда зажегся свет, я увидел, что это кресло стоит в проходе между пустыми рядами. Но я наслаждался одиночеством недолго. На плечо мне легла легкая ладонь. Я вздрогнул и попытался обернуться, насколько позволяло кресло. Но человек, положивший мне руку на плечо, стоял у меня точно за спиной и был невидим.
– Вот так бывает, – сказал назидательный женский голос, – когда много говорят не по делу. Вы поняли, Семен Исакович?
– Да, – ответил я, – я все понял. Я еще в детстве все понял.
– Тогда распишитесь.
Мне на колени упал планшет с пристегнутым к нему листом бумаги. Бумагу покрывал разбитый на множество пронумерованных параграфов текст. Шрифт был очень мелким, и я разобрал только заголовок:
ПОДПИСКА О НЕРАЗГЛАШЕНИИ
Я даже не стал спрашивать, о неразглашении чего.
– Как же я распишусь, – сказал я, – когда у меня руки связаны.
– Можете поставить крестик, – отозвался женский голос, и тонкие пальцы поднесли к моему рту авторучку.
Я послушно сжал ее зубами, женщина подняла планшет, и я кое-как поставил нелепую кривую загогулину напротив слова «Подпись» – она не поместилась в графе, где были мои имя и фамилия, и залезла на печатный текст. Кажется, женщину это не смутило.
Она убрала планшет, и я почувствовал мягкое прикосновение к голове. Мои глаза закрыла плотная черная повязка. Затем кресло тронулось с места.
Судя по косвенным признакам, мы выехали из зала, довольно долго катили по коридору, потом опустились на лифте, где кроме нас ехали другие люди (я услышал негромкий разговор о футболе). Потом был еще коридор и еще лифт. Наконец, переехав через порог, мы остановились, и с моих глаз сняли повязку.
Я увидел зубоврачебный кабинет.
Но такой, в котором не стыдно было бы вставить ампулу с цианистым калием в зуб самому Генриху Гиммлеру. В его атмосфере было что-то невыразимо мрачное – словно долгие годы тут занимались пыточным промыслом, а затем, чтобы рационально объяснить пропитавшую стены ауру страдания, установили вместо дыбы зубоврачебное кресло. Такое излучение, кстати, часто пронизывает дорогую московскую и особенно питерскую недвижимость – но, к счастью для риелторов, то, что туда въезжает, бывает еще страшнее, чем то, что когда-то выехало.
Стоит ли говорить, что зубной доктор и его ассистент показались мне как две капли воды похожими на убийц из ролика.
Мне на нос нацепили резиновую прищепку с отходящим от нее шлангом, и я провалился в смутное пространство газовой анестезии, где сначала вспоминаешь великую тайну, о которой все люди договорились молчать, а затем так же неизбежно забываешь ее, когда сеанс подходит к концу. Уйдя в созерцание, я даже не заметил, как меня пересадили из передвижного кресла в зубоврачебное.
Врачи ни минуты не сомневались, что им делать. Они залезли мне в рот и стали брутально сверлить верхний шестой зуб с левой стороны. Край моего сознания бодрствовал, и я подумал, что задачей недавнего кинопросмотра могла быть просто подготовка к этой процедуре: перед лицом мучительной смерти как-то перестаешь бояться зубной боли. Это было очень тонко, и я даже начал мычать, стараясь объяснить докторам, что я понял их план и в восторге от него, но один из них погрозил мне пальцем, и я замолчал. Мне показалось, что после этого анестезиолог сильно увеличил процент закиси азота во вдыхаемой мной смеси.
Когда наркоз отпустил, я был уже снова пристегнут к своему креслу-каталке. Я осторожно ощупал языком зубы. Верхний шестой стал другим. В нем появилась большая свежая пломба, которую, если сказать честно, мне давно надо было поставить самому – раньше на этом месте была дырка, и она уже начинала ныть.
– Кушать можно будет через час, – сказал в пространство один из врачей.
Подошедшая сзади женщина завязала мне глаза и покатила мое кресло прочь.
Мы опять долго путешествовали по лабиринту коридоров, а затем поднялись вверх – уже на более современном и быстром лифте, который совсем не лязгал. Меня вкатили в какую-то комнату, и кресло остановилось.
Легкие женские пальцы развязали узлы прижимавшей меня к креслу упряжи и сняли ее. Мне помогли встать и надеть мой собственный пиджак, который я узнал по цапнувшему меня за ладонь значку на лацкане (это были скрещенные американский и российский флаги – простительная вольность для учителя английского языка).
Затем меня пересадили на стул, и ассистировавшая мне женщина вышла из комнаты, укатив кресло за собой. После того как скрип колесиков стих, я довольно долго сидел с завязанными глазами в тишине, и мне уже стал надоедать этот глупый спектакль, когда в комнату кто-то вошел.
– А вот приехал друг детства Семен! – пропел рядом голос Шмыги, и он снял повязку с моих глаз. Только после этого я понял, что уже давно мог поступить так и сам – но отчего-то не решился.
Комната, где я находился, напоминала кабинет путешественника – причем не только в пространстве, но и во времени.
Первым бросался в глаза размытый импрессионистский портрет Дзержинского с теннисной ракеткой в руках, висящий над рабочим столом. Вокруг него размещалось азиатское оружие – мечи, алебарды и какие-то цепы. В углу чернел похожий на остатки сгоревшего летчика манекен для винчуна с короткими огрызками рук.
Боковые стены украшало несколько застекленных фотографий Шмыги. На одной он, в генеральской форме, стоял рядом с известным банкиром, который чуть смущенно улыбался, на другой – держал руку на плече не менее известного бандита, уже покойного. Бандит, что меня поразило, был аккуратно обведен траурной рамкой с зазором, оставленным специально для того, чтобы Шмыга мог просунуть руку в потусторонний мир.
На полу кабинета лежал персидский ковер – настоящий и, наверно, весьма дорогой.
– Товарищ гене…
– Владик, – перебил Шмыга. – Для тебя всегда просто Владик. И на ты.
– Хорошо, – сказал я, – Владик. Ужасно рад встрече с другом детства. А особенно тому, что твои опричники оставили меня в живых.
– А в чем дело? – округлил Шмыга глаза.
Я коротко рассказал о только что пережитом, и Шмыга недоверчиво покачал головой.
– Вот сволочи, – сказал он хмуро. – Паразиты. Я им велел взять с тебя подписку о неразглашении. А перед ней у нас всегда такой ролик показывают. Чтобы человек не просто бумагу подмахивал, а отчетливо понимал, что будет при разглашении. А они тебе ничего не объяснили? И ты, значит, на спецпроцедуру так втемную и поехал? Козлы убогие… Ну ничего, разберемся и накажем виновных. Будет им, блядь, тринадцатая зарплата в твердой валюте…
Он поднял со стола блокнот с профилем Данте Алигьери на обложке и некоторое время сосредоточенно водил по бумаге ручкой, причем я сразу догадался, что он рисует внутри такие же профили Данте, только маленькие. Почему-то эти люди думают, что за долгий двадцатый век мы не изучили их методов работы.
Положив блокнот, он шагнул ко мне, словно собираясь своим запоздавшим объятием исцелить все мои душевные раны, но тут на его столе зазвонил телефон. Шмыга чертыхнулся и поднял трубку. Несколько секунд он слушал, а потом его лицо стало хмурым и внимательным.
– Так точно, – сказал он и положил трубку.
Подняв на меня глаза, он виновато развел руками.
– Видишь, что творится. Сегодня не смогу – боевая тревога. Давай встретимся через день, и я все тебе объясню. Умоляю, чуть потерпи, и не бери в голову. Сейчас тебя отвезут домой. Не волнуйся, найду тебя сам…
2
Может быть, на меня все еще действовал наркоз, но дома я почти не думал о случившемся. Отмыв с рукава пиджака маленькое пятнышко крови (я так и не понял, откуда оно взялось), я без аппетита поел и лег спать.
Ужас начался в середине ночи.
– Семен, – сказал вдруг в моем мозгу замогильный голос, – ты готов к расплате, Семен?
Я отбросил одеяло и приподнялся на локтях.
В окне светила мистическая луна, ветер раскачивал занавески – все было как в немецкой романтической трагедии. Эта минута очень подходила для того, чтобы сойти с ума – или хотя бы до смерти испугаться. Я именно так и поступил: испугался до такой степени, что на голове зашевелились остатки волос.
Дело в том, что слова раздавались не где-то рядом, а приходили из самого центра моего существа. Но это был не так называемый «внутренний голос», который мы на самом деле просто воображаем, а настоящая речь. Только она доносилась из сокровеннейшего внутреннего измерения, откуда раньше со мной не говорил никто. И это было непередаваемо жутко.
– Кто ты? – спросил я, оглядываясь.
– Ты оскорбил мой дух, – сказал голос. – И теперь я буду тебе мстить, у-у-у-у…
«У-у-у-у» смешно выглядит на письме, но, когда голос завыл в моей голове, это было… Даже не знаю, как передать. Как будто бригада зэков, которая строила мою одесскую квартиру, вдруг воскресла, проложила инфернальный дымоход между моим носом и ухом – и в нем загудел страдальческий ветер ада.
Я ущипнул себя, но не проснулся.
– Кто ты? – спросил я с трепетом.
– Я дух диктора Левитана, – ответил голос.
В первый момент я купился, как камбала на Привозе.
– Я… Я очень рад, – сказал я растеряно. – Для меня это большая честь. Я много времени посвятил изучению вашего наследия, Юрий Борисович. А в детстве даже отрабатывал дикцию, стоя на голове – прочел, что так делали вы…
– Ты издевался над моей светлой памятью с самого детства, ебаная свинья.
Тут я понял, что это какой-то подвох – интеллигентный еврей, который всю жизнь работал на радио, не скажет такого даже выпивши. А уж тем более с того света.
– Я не издевался, – сказал я, стараясь, чтобы в моем голосе звучало собственное достоинство, и совершенно неожиданно для себя перешел на интонации Левитана. – Я подражал. И делал это с большим уважением. А вы, извиняюсь, никакой не Левитан.
– Почему ты так считаешь, ничтожный червь? – спросил голос и опять завыл.
Вой снова вышел очень убедительно, но слова впечатляли меня все меньше и меньше.
– Потому, что Левитан никогда не сказал бы «ебаная свинья», – ответил я. – Он был воспитанный человек с хорошими генами, и никогда не употребил бы подобных слов, даже если бы действительно так про меня думал.
– Что ты можешь знать о великом Левитане, убогий, – провыл голос.
Тут, наконец, я понял, кто со мной говорит.
– Про самого Левитана я знаю мало, – ответил я спокойно. – Но я хорошо знаю, как он говорил. И я уверен, что даже с того света он не стал бы акать, как московский таксист. А уж этой присказки «убогий» я бы точно от него не услышал. Из всех моих знакомых она была только у некоего Владика Шмыги.
– Расколол, а? Надо же, – сказал Шмыга расстроенно и произнес сложное матерное ругательство – настолько грязное, что я вдруг вспомнил, как беззащитен человек перед лицом природы и как страшна его биологическая судьба.
Это совершенно лишило меня способности к дальнейшему препирательству, и в ответ я только всхлипнул. Шмыга захохотал.
Его хохот, надо сказать, был гораздо ужасней его воя. Мое только что отвоеванное психическое равновесие снова нарушилось, ибо я понял – даже если со мной действительно говорит Шмыга, ничто не мешает его голосу быть по совместительству и голосом ада. Забегая вперед, скажу, что это подозрение так и не покидало меня с тех самых пор.
Не знаю, понимал ли Шмыга, какие вихри проносятся сквозь мою траченую французским экзистенциализмом душу. Думаю, подобные ему мучители, будь они из физического или духовного мира, не особо представляют, как именно их жертвы переживают низводимое на них страдание – они знают только, что те испытывают боль, и примерно чувствуют ее интенсивность.
– Ладно, – сказал он, отсмеявшись, – молодец. Я думал, дольше продержусь. Ты хоть понял, откуда я с тобой говорю?
И только тут до меня наконец дошло.
– Зуб? – спросил я.
– Именно. Я решил провести вводную беседу по секретному спецканалу. И уже ее провожу. Мотай на пейс и не вздумай жрать во время инструктажа… Готов?
Я лег на кровать и сказал:
– Готов.
Шмыга говорил примерно час.
К концу этого срока мне стало казаться, что в моей голове закипает чайник, и его крышку вот-вот сорвет паром. Но смысл доходил до меня хорошо, хоть я и не понимал многих технических подробностей, которыми была уснащена его речь. Подозреваю, Шмыга не понимал их и сам – по паузам в его рассказе чувствовалось, что он зачитывает научные термины и цифры по бумажке. Все это я опущу, тем более что толком и не запомнил.
Суть же была в следующем.
В эпоху заката СССР московские психиатры стали получать от некоторых граждан жалобы на раздающиеся в их голове голоса. Голоса сообщали о происходящем в мире, иногда пели, иногда поносили историю Отечества, а иногда, причмокивая, рассказывали о чудесах животворящего рынка.
Наиболее распространенным диагнозом в таких случаях была «вялотекущая шизофрения на фоне острой информационной интоксикации», или «перефрения», как новую болезнь окрестили по аналогии с перитонитом и перестройкой.
Первоначально больным назначалась лоботомия, но иссечение лобных долей мозга показало низкую эффективность. Некоторых пациентов удалось вылечить с помощью других сильнодействующих процедур старой советской школы, но такие случаи были редки, и к полноценной трудовой деятельности после этого они уже не вернулись.
В попытке лучше понять происходящее врачи принялись анализировать, что именно говорят голоса. И тогда было сделано удивительное открытие – оказалось, они полностью повторяли программы московских радиостанций. Другими словами, больные стали таинственным образом ловить радио без приемника.
Доктора начали выяснять, было ли что-то общее в биографиях пациентов. Оказалось, незадолго до появления голосов все они обращались в одну и ту же экспериментальную зубную клинику, где им поставили пломбы из нового биметаллического сплава.
Так было сделано открытие, что зубная пломба определенной формы, изготовленная из биметаллической пластинки, способна работать как радиоприемник, используя крохотные разности потенциалов, накапливающиеся в полости зуба. Этим феноменом заинтересовались спецслужбы, и информация была убрана из открытого доступа – или заменена дезинформацией. Больных перефренией вылечили стоматологи, и дальнейшей разработкой говорящих пломб стало заниматься совсем другое ведомство.
Работа шла все девяностые годы, временами останавливаясь из-за недостатка финансирования. Постепенно удалось создать пломбу, которая не только принимала сигнал и преобразовывала его в звуковую волну, поступающую в височную кость, но способна была на обратную трансформацию – превращала речь в электромагнитный импульс, излучаемый затем в пространство. Предполагалось, что такие пломбы можно будет ставить, например, разведчикам и диверсантам, чтобы вооружить их ультракомпактной системой связи.
Вскоре выяснились достоинства и недостатки нового метода. Меняя состав и конструкцию пломбы, можно было с высокой точностью настроить ее на прием определенной радиочастоты, исключив все остальные сигналы. Пломба могла принимать передачу, ведущуюся с большого расстояния. Но вот обратный сигнал из-за недостаточной мощности мог быть пойман только на расстоянии в несколько сот метров, и даже для этого требовалась громоздкая аппаратура.
В итоге военного применения новый тип связи не нашел. Служба внешней разведки тоже не проявила к нему интереса – это было время интернет-бума, и передача информации по радио казалась вчерашним днем.
Но недавно разведка вновь заинтересовалась советским открытием, только уже совсем в других видах.
– Дальнейшая информация, – пророкотал Шмыга в моем расплавленном мозгу, – является настолько секретной, что я смогу сообщить ее тебе только на ухо при личной встрече. И не удивляйся, Семен, если я это ухо потом откушу и съем.
Я, кстати, не понимал тогда, что все эти его «мотай на пейс» и «откушу ухо» были не рычанием зверя, то и дело напоминающего, как он страшен, а, наоборот, эдакой телячьей лаской, угловатым приветом нашему детству. В сущности, Шмыга был очень одиноким человеком, и репрессированная нежность, которой не нашлось применения в его жизни, непроизвольно выходила из него болезненными уродливыми комками – словно сперма из монаха, уснувшего перед алтарем.
3
– Нас ждет полковник Добросвет, – сказал Шмыга, когда меня доставили в хорошо известное каждому москвичу здание. – Он все объяснит. Личность это выдающая, так что постарайся ему понравиться. Он будет с нами работать.
Буду ли с ними работать я, кажется, даже не подлежало обсуждению. Такая наглость обескураживала.
По дороге Шмыга немного рассказал об этом человеке. Раньше у него было другое имя, но теперь его называли именно так – полковник Добросвет, причем одно слово заменяло ему имя и фамилию. Он заведовал отделом спецвеществ и измененных состояний сознания – но был, как я понял из вскользь брошенной фразы, не просто драг-дилером ФСБ, а чем-то вроде главного консультанта по духовно-эзотерическим вопросам.
Шмыга относился к Добросвету с чрезвычайным уважением – это было видно хотя бы из того, что он, генерал, вел меня на встречу к полковнику. По словам Шмыги, в те годы, когда Гайдар спасал страну от голода, а Чубайс от холода, Добросвет несколько раз сберег Россию от вторжений из кетаминового космоса, причем зону конфликта чудовищным усилием удалось удержать в границах его собственной психики, которая в результате сильно пострадала.
Он получил за свой подвиг Золотую Звезду героя. После этого травматического опыта он принял язычество, но по-прежнему оставался человеком свободного образа мыслей и готов был предоставить в наше распоряжение всю свою огромную эрудицию и опыт.
Добросвет ждал нас в пустом актовом зале.
Это был молодой еще человек – невысокий, полный, с рыжей бородкой и светлыми волосами. Он был весьма странно одет: его рубаха была густо расшита славянским орнаментом, а за плечами болталась соломенная шляпа пасечника. В руке он держал резной посох, увенчанный потрескавшимся бородатым божком. Весь его вид излучал спокойное благодушие и даже какую-то летнюю лень.
– Садитесь, друзья мои, – сказал он.
Мы со Шмыгой уселись в первом ряду, а пасечник забрался на эстраду, прислонил свой посох к стене и стал прогуливаться перед нами, задумчиво почесывая бородку. Я увидел, что он обут в лыковые сандалеты сложного античного плетения. Это его хождение уже начало мне надоедать, но Шмыга сохранял спокойствие.
– Скажите, Семен Исакович, вы верующий человек? – спросил вдруг Добросвет. – Только честно.
Шмыга повернулся и очень внимательно на меня посмотрел.
Я пожал плечами.
– Даже не знаю, как сказать. Верю, что-то такое есть. Какая-то сила, которая… Наводит порядок. Но в церковь не хожу. И в синагогу, если вы намекаете, тоже.
– И от религиозной схоластики с метафизикой вы тоже далеки?
Я развел руки в стороны, чтобы показать, как далек.
Добросвет кивнул, будто именно такого ответа и ожидал. Походив по сцене еще немного, он спросил:
– А как вы относитесь к уверенности некоторых граждан, что евреи правят миром? Не разделяете ли вы эту точку зрения глубоко в душе?
– Познакомьте меня с кем-нибудь из таких евреев, – ответил я. – Или хотя бы дайте телефон. Мне кажется, что они совсем про меня забыли.
Добросвет опять кивнул и еще немного походил по сцене.
– Возможно, – сказал он с загадочной улыбкой, – мы именно это и проделаем. Причем вселенский правитель может обнаружиться даже ближе, чем вы думаете.
– Во-во, – подтвердил Шмыга.
– Что вы имеете в виду? – спросил я напряженно.
– Не будем торопить события, – сказал Добросвет. – Я хотел бы, mon cher Семен, чтобы между нами сперва установились доверительные отношения. Для этого есть все необходимые условия. Хочу сразу сказать, что мы в нашей организации давно избавились от пещерного антисемитизма, которым страдали многие должностные лица Российской империи и Советского Союза.
– Неофициально могу добавить, – бросил Шмыга, – что мы считаем распятие Иисуса Христа внутренним делом еврейского народа.
Добросвет внимательно уставился на меня, словно ожидая благодарной реакции на такой щедрый аванс.
– Спасибо за понимание, – сказал я кротко.
– Так вот, – продолжал Добросвет, – насчет того, кто правит миром. Конечно, mon ami Семен, это не евреи. Но это и не какой-то другой народ или формально организованная компания людей, хотя некоторые члены Бильдербергской группы и тешат себя такими мыслями, начитавшись антиглобалистских листовок. Скорее мировая власть является чем-то вроде блуждающего пятна света, куда попадают то одни, то другие – некоторые надолго, а некоторые всего на несколько секунд. Подробный анализ этого пятна занял бы у нас много времени, но для наших целей достаточно сказать, что в нем часто появляются люди, которых обобщенно называют «американские религиозные правые». Вы ведь про них слышали, Семен?
Я сделал неопределенный жест, способный означать все что угодно в диапазоне от «слышал много раз» до «расскажите, пожалуйста».
– Тогда, – продолжал Добросвет, – я коротко обрисую вам духовно-политические взгляды этой публики. Итак, американские религиозные правые – это люди, полагающие, что видимый нами мир был создан за шесть дней Богом, который сперва избрал в качестве любимого народа кочевое племя синайских скотоводов, но после своей трагической гибели на кресте изменил завет таким образом, что в конечном счете избранным племенем оказались Соединенные Штаты Америки. Пока ясно?
– Не очень, – сказал я честно.
– Неудивительно, – улыбнулся Добросвет. – Метафизика религиозных правых крайне сложна для восприятия. Дух синайской пустыни, беседующий с вождями кочевников, является для них Первопричиной, Альфой и Омегой, Богом с большой буквы «G». Причем Богом не в том смысле, в каком, по мнению суфиев или сикхов, им является абсолютно все, а в узко-эксклюзивном. Духи остальных пустынь уже не есть Бог, а все остальные страны – не богоизбранны. Догмат о богоизбранности Америки, который религиозные правые постоянно пытаются сделать фундаментом реальной политики, мало чем отличается от догмата о непогрешимости папы. Из него следует – все, что делает Америка, правильно, морально и справедливо по той простой причине, что это делает Америка. В той или иной степени так думает значительное число американцев…
Слушая этот бред степной кобылицы, я почему-то вспомнил тетю Люсю, жившую в Одессе через две улицы от нас. Ее племянник Алик был старше меня на десять лет – когда я только начинал ходить в школу, у него уже росли заметные бакенбарды. Он был единственный одесский еврей на моей памяти, который верил в Бога как положено, и Бог ему помог – Алик уехал в Америку и открыл на Брайтоне колбасный магазин, настолько кошерный, что колбаску там заворачивали только в журнал «Нью-Йоркер», отлежавший две недели, чтобы из бумаги испарились все ароматы.
И люди, которым жалко было покупать журнал, каждый день покупали у него колбасу, поскольку думали, что таким образом бесплатно поддерживают свою культурную эрудицию на мировом уровне. Хотя Алик, конечно, был не дурак и учитывал стоимость журнала в цене конечного продукта, да еще и добавлял приличную накрутку.
Но рассказывать Добросвету со Шмыгой об этом премилом курьезе я, повинуясь смутному инстинкту, не стал.
Добросвет тем временем уносился в ковыли все дальше и дальше:
– Если вдуматься, по сравнению с такой картиной мира мировоззрение германских нацистов покажется образцом научного позитивизма. Ибо нацисты провозглашали себя избранной расой на основе набора наукообразных тезисов – например, претензий на совершенную форму черепа. Теоретически можно было измерить циркулем много разных черепов и научно доказать Гитлеру, что он не прав. Религиозным правым доказать ничего нельзя, поскольку в их случае нет ничего такого, что можно было бы измерить циркулем. Они полагают себя богоизбранными исключительно на основании своей веры в то, что они избраны Богом. Кроме того, они опираются на смутные пророчества сомнительных древних книг, заложником которых в результате становится весь мировой исторический процесс. Стоит подумать, что такие люди время от времени получают контроль над американской ядерной кнопкой, и становится попросту жутко…
У Шмыги забибикал телефон. Он посмотрел на экранчик и не стал отвечать. Однако его лицо несколько помрачнело.
– Ярким представителем религиозных правых является нынешний президент США Джордж Буш, – продолжал Добросвет. – И здесь я хочу сделать одно важное замечание. Либеральные СМИ Запада тщательно внедряют в массовое сознание мысль о том, что сорок третий президент США – совершенный идиот. Английские карикатуристы изображают его в виде обезьяны с волосатыми ушами и вытянутым трубочкой ртом. Нью-йоркские комики сравнивают Буша даже не с Гитлером, а с тупым лопоухим имбецилом, который мог бы стать Гитлером, будь у него побольше мозгов. Но выпускник Йеля Буш, разумеется, вовсе не вульгарный простец, чудом затесавшийся во власть. Его только позиционируют таким образом. Причем, что самое интересное, занята этим в первую очередь его собственная пиар-служба.
– Но зачем? – спросил я.
Добросвет мудро улыбнулся.
– Семен, – сказал он, – такой подход нам действительно трудно понять. Россия – последний оплот древней евразийской культуры. Ее традиции требуют, чтобы медийный образ высших должностных лиц отражал в первую очередь то уважение, которое испытывает к ним народ, вверивший им свою судьбу. А в Америке ценится не блеск безупречного стиля, а способность достучаться до сердца тупого красномордого избирателя, для чего рафинированных выпускников элитарных университетов превращают в простых парней из народа, от которых вздрогнет и Бирюлево…
Шмыга поглядел на часы и спросил:
– А что ты думаешь, Семен… Бирюлево вздрогнет от Буша?
– Это смотря с какой скоростью Буш в него врежется, – ответил я дипломатично.
Шмыга удовлетворенно кивнул.
– Такой пиар-стратегией, – продолжал Добросвет, – и объясняется преследующая Джорджа Буша еще с губернаторских времен слава косноязычного придурка. Каждый раз, когда либеральные СМИ начинают издеваться над манерами президента или смаковать очередной его «бушизм», кулаки потенциального избирателя где-нибудь на Среднем Западе сжимаются от гнева к оборзевшим мультикультурным элитистам, и в копилку республиканцев падает очередной голос. «Бушизмы», по нашим сведениям, выдумывает специальная креативная группа при команде президентских спичрайтеров, которая называется «Dubya squad». Однако было бы упрощением считать, что медийный образ Джорджа Буша фальшив на все сто процентов. Его истовая религиозность, привлекающая к нему консервативный электорат, является на сто процентов искренней – хотя и немного необычной для такого блестяще образованного человека, как сорок третий американский президент.
Шмыга еще раз поглядел на часы.
– Это странное на первый взгляд противоречие между университетским образованием и верой в набор дичайших суеверий, – продолжал Добросвет с воодушевлением, – было разрешено больше тысячи лет назад христианским богословом Тертуллианом. Credo quia absurdum est, возглашет тот. Верую, ибо абсурдно…
– Сворачивай, Добросвет, – перебил Шмыга. – А то уже латынь пошла. Еще будет время. Ты о главном скажи, пока я здесь.
Добросвет откашлялся, потом оглянулся по сторонам, словно проверяя, одни ли мы по-прежнему в зале.
– Короче, Семен, чтобы долго тебя не мучить, – сказал он негромко. – У Буша в зубе такая же пломба, как у тебя. А знают про это три человека. Теперь уже четыре. Четвертый, чтоб ты понимал, зубной врач.