Любовь – кибитка кочевая Дробина Анастасия
– Эк тебя подбросило…
– А тебе что – рассказывали что-то? – сквозь зубы, не подняв глаз, спросил Илья. – Про Настьку? С кем она?!.
– Тьфу, у вас, жеребцов, одно на уме… – сплюнул дед. – Да я и знал бы – не сказал! В молодые-то годы языком попусту не молол, а теперь и вовсе не след. Уймись, о другом я. Вот где она сейчас, ты знаешь?
– Как где? В шатре сидит… – растерялся Илья.
– В степи она сидит. Вон там. – Корча показал кнутовищем в сторону садящегося солнца. Илья, повернувшись, долго всматривался, но красный свет бил в глаза, и он, как ни старался, не разглядел ничего.
– Сразу туда ушла, как только вы с Хохадо искупались. Третий час сидит, не шевелится. Старуха моя ходила, говорит – плачет девочка. Не мучил бы ты ее, худо ей здесь. Хорошая девочка, старается, терпит – но, видать, скоро невмочь станет. В городе бы ты с нее больше навара имел. Запустишь ее в трактир петь – и можешь до смерти на печи лежать пузом вверх. А окажешься поумней – вместе с ней пойдешь.
– А кони мои? – угрюмо спросил Илья. – Тоже в трактир пойдут?
– Слушай, ты один, что ли, на свете кофарь? В городах полно цыган живет, и лошадничают, свои конюшни держат. Ума у тебя хватит, ухватки тоже. Ежели денег нет – я дам на первое время. Подумай. Настю твою жалко. Пошла за тобой, дурнем, как на каторгу.
– Пусть уходит, если не по нраву! – огрызнулся Илья. – Держать не стану.
– Дурень и есть, – подытожил дед Корча. Поднялся и, не дожидаясь самозабвенно плещущегося в воде среди фыркающих коней правнука, пошел вверх по берегу. Илья остался сидеть, обхватив руками колени, смотрел на красную от закатного света воду, мрачно думал: опять все сызнова… И трех месяцев по-людски не прожили.
Когда в сумерках он вернулся к своему шатру, Настя была уже там, копошилась у котла с едой. Услышав шаги мужа, подняла голову.
– Что-то долго ты…
– Ничего, – проворчал он, садясь к огню и пристально всматриваясь в лицо жены. Что это Стехе вздумалось, что плакала она? Настя казалась такой же, как всегда, улыбалась ему, и в ее глазах не видно было слез. Почудилось Стехе, облегченно подумал Илья, совсем старой стала, мерещится бог весть что… И больше не вспоминал об этом.
…Адская жара понемногу начала спадать только к вечеру, когда огромный шар солнца низко завис над степью. Табор миновал древний, поросший ковылем, похожий на разлегшегося в поле медведя курган и выехал на высокий берег Дона. Чуть поодаль чернел заросший красноталом овраг, по дну которого бежал мелкий холодный ручей, а за оврагом виднелись крыши богатого казацкого хутора Кончаковского. Эти места были знакомы цыганам, они не раз останавливались здесь во время прошлых кочевий, и все втихомолку надеялись, что дед Корча объявит стоянку на несколько дней, чтобы дать отдохнуть и людям, и лошадям. Так и вышло: старый вожак вытер шапкой лицо, посмотрел на выцветшее от жары небо, на пожухшую траву, на собственную мокрую от пота рубаху – и скомандовал:
– Неделю стоим! Распрягайтесь!
Над табором пронеслось радостное гудение, кибитки остановились, из них попрыгали дети, тут же кинувшиеся к реке, мужчины начали выпрягать уставших, шатающихся в оглоблях коней, женщины забегали вокруг кибиток, вытаскивая жерди и полотнища для шатров. Вскоре берег покрылся пестрыми палатками, зажглись костры, повисли над ними медные котелки, процессия женщин с ведрами отправилась вниз, к реке, другая ватага тронулась к хутору на промысел.
Илья как раз заканчивал натягивать между кольями полотнище шатра и озабоченно поглядывал на расширяющуюся в старой ткани прореху, раздумывая: то ли залатать ее сейчас самому, то ли дождаться ушедшей с цыганками Настьки, то ли плюнуть и оставить как есть: авось до завтра не разорвется. От этих мыслей его отвлекли пронзительное ржание, многоголосый взрыв смеха и крик Мотьки:
– Смоляко, айда купаться!
Илья обернулся. В десяти шагах дожидались несколько молодых цыган верхом на лошадях. Среди них был и Мотька.
– Да погодите вы… – отмахнулся он. – Вот с шатрицей тут нелады…
– Ай, брось, потом завяжешь как-нибудь! Едем, Смоляко! Жара смертная, уже дух выходит! – наперебой начали звать его, и в конце концов Илья бросил так и не натянутое полотнище, подозвал свою гнедую кобылу и вскочил верхом.
– Ну, пошла! Пошла, пошла! Мотька, догоняй!
Цыгане закричали, загикали на лошадей, те рванули с места, и над палатками повисло желтое облако пыли.
– Вот жареные, двух шагов уже пехом сделать не могут, все им верхи скакать… – проворчала от соседнего шатра Стеха, но слушать ее бурчание было уже некому.
Возле реки парни спешились, посбрасывали одежду и сгрудились на высоком берегу, нерешительно поглядывая вниз.
– Опаньки, высоко как! Шею бы не своротить, чавалэ!
– Может, вокруг спуститься?
– Прыгнем так!
– Убьешься, дурак, вдруг там мелко?
– Да где же мелко, когда вон наша мелюзга плещется! Глубоко! Прыгаем!
Однако прыгать никто не решался. Цыгане поглядывали вниз, друг на друга, неуверенно улыбались и один за другим отходили от края обрыва.
– Глядите, кони! – вдруг завопил Мотька, вытягивая руку в сторону излучины. Илья повернулся в ту сторону и ахнул.
В розовую от заката, тихую возле песчаной косы воду реки медленно входил табун хуторских лошадей. Все они были рыжие, словно вызолоченные садящимся солнцем, и даже издалека Илья определил знаменитую донскую породу: длинные шеи, невысокие холки, доставшиеся от степных предков, плотное сложение, крепкие подвижные ноги. От восхищения у него остановилось дыхание. Краем уха Илья услышал, как рядом Мотька прошептал: «Ой, отцы мои…» А золотые лошади не спеша, одна за другой входили в реку, склоняли голову, пили, фыркали, изредка обменивались коротким ржанием… и Илья не выдержал.
– А-а, пропадите вы все! – Он разбежался и, не слушая летящих в спину испуганных, предостерегающих возгласов, прыгнул вниз с берега. Перед глазами мелькнул желтый глинистый обрыв, чахлые кусты лозняка… и дух перехватило от холодной воды. Илья сразу ушел на глубину, увидел жуткую темноту под ногами, зыбкое голубоватое пятно света над головой. Вытянувшись в стрелку, он рванулся к этому пятну, пробкой вылетел на поверхность – и тут же снова ушел под воду, увидев, что прямо на него с истошным воплем, зажмурившись, летит с обрыва Мотька.
Они вынырнули одновременно, отфыркались, отплевались, посмеялись, поудивлялись, глядя на высокий берег, с которого только что спрыгнули (больше никто не рискнул), – и, не сговариваясь, погребли к песчаной косе, возле которой бродили в воде кони.
Казалось, что золотой табун никто не охранял. Но стоило цыганам выбраться из воды и приблизиться к лошадям, как из зарослей камышей вышел, сильно прихрамывая, лысый дед в офицерской фуражке со снятой кокардой и подозрительно уставился на парней:
– Ето что за водяных нелегкая принесла?
– Сам ты водяной! – обиделся Мотька. – Твои, что ли, кони-то?
– Да уж не твои! – отрезал дед. – Кому говорю, отойди от скотины, нечисть! У меня тут в кустах и ружжо имеется!
– Охти, застращал, сейчас обделаюсь! – захохотал Мотька. – Успокойся, отец: не тронем мы твоих призовых! Менять не собираешься?
– На что менять-то? На доходяг ваших оглобельных?! Обойдуся! Эй, кому сказано, отойди от животины! Враз застрелю!
Последнее относилось уже не к Мотьке, а к Илье, который стоял возле огромного рыжего жеребца и ласково, как своего, гладил его по холке. Жеребец косился, но стоял смирно.
– Да не голоси ты, старый, уйду сейчас, – с досадой сказал Илья, отмахиваясь от деда, как от мухи, и не сводя глаз с жеребца. – Чей красавец этот – атаманский?
– Ишь ты, угадал… – недоверчиво фыркнул старик. – Ты, нечистая сила, не надейся, продавать он не станет. На параде в Ростове не на чем вышагивать будет.
– Да где ты, дед, видел, чтобы цыгане коней покупали? – задумчиво пошутил Илья, заглядывая рыжему в зубы. Но старик уже побежал, хромая и матерясь, к Мотьке, исчезнувшему под брюхом молодой верткой кобылки, и последних слов Ильи не услышал.
Когда оба друга вернулись к табору, были уже сумерки. Солнце село, оставив после себя лишь малиновую с золотом полоску на западе, и над курганом, посеребрив степь и медленно текущую воду Дона, взошла луна. Все шатры уже были установлены, и свою палатку Илья увидел растянутой по всем правилам: даже прореха оказалась аккуратно залатанной.
– Настька, ты когда успела-то? Что, и гнедых напоила уже?
– Напоила, – жена вышла из-за шатра с пустым ведром, поставила его у телеги, присела на корточки у костра, на котором уже бурлил котелок. Рядом, на расстеленной рогоже, были разложены вымытые овощи: картошка, лук, морковь, сморщенная капуста. «Повезло Настьке сегодня…» – мельком подумал он, вставая и глядя в черную степь.
– Ты ужинать не будешь? – обеспокоенно спросила Настя.
– Потом, – не поворачиваясь к ней, сказал Илья. – Пойду казацких коней гляну, в ночное уже выгнали. Да не вскидывайся, я с Мотькой.
Настя уронила ложку, да так и не подняла. Илья давно ушел, а она все стояла на коленях у гаснущего костра, вытянувшись, прижав руки к груди и накрепко зажмурившись. Она не открыла глаз, когда на плечо ее легла мокрая от росы ладонь подошедшей от соседней палатки Варьки.
– Ну, что ты… – тихо сказала Варька, садясь рядом. – Может, обойдется еще.
– Не обойдется, – сквозь зубы сказала Настя. – Раз коней пошел смотреть – не обойдется. Ты и сама знаешь.
Варька только вздохнула. Конечно, она знала. И не первый раз видела, как замирала, мгновенно побледнев, Настя, когда Илья с Мотькой вдруг усаживались вечером у огня и начинали негромко толковать о чем-то. Варька понимала: невестка едва сдерживается, чтобы не кинуться к Илье, не закричать – брось, не ходи, не надо… Но вмешиваться в дела мужа было еще хуже, чем не уметь гадать. Так было в таборе, так было и в городе. И Настя молчала. А когда Илья уходил вместе с Мотькой, тихо, не поднимая глаз, говорила: «Дэвлэса…» И до утра тенью ходила вокруг шатра, ворошила гаснущие угли, до боли в глазах всматривалась в затуманенную дорогу, вслушивалась в каждый шорох, в чуть слышный шелест травы, в попискивание ночных птиц… Варька сама беспокоилась не меньше, но, понимая, что, если они с Настькой начнут бродить у костра вдвоем, будет лишь хуже обеим, она твердым шагом шла в шатер и до утра притворялась спящей. Иногда они раскидывали карты, утешали друг дружку: «Видишь – красная выпала! Видишь – туз бубновый! Это к счастью, скоро явятся!» Но чаще всего мужья не возвращались наутро, и табор двигался с места без них. Проходили два, три дня, иногда неделя, иногда десять дней. Настя не плакала, но изо дня в день все больше становилась похожей на безмолвное привидение, и цыганки искренне жалели ее:
– Надо же было попасться так бедной! Единственного конокрада на весь табор найти и за него замуж выскочить!
Действительно, других лошадиных воров, кроме Ильи, в таборе не было. Мотька почти всегда помогал ему, но он был лишен этой неистребимой страсти, доходящей до безумия, когда во что бы то ни стало, любой ценой хочется обладать приглянувшейся лошадью. Гораздо лучше Мотьке удавалась продажа и мена: на ярмарке, в лошадиных рядах, ему цены не было. Но Илья был ему друг, и он шел за ним не задумываясь.
В конце концов они оба появлялись в таборе: запыленные, худые, голодные, но довольные сверх меры; иногда с украденными лошадьми в поводу, иногда – с деньгами от продажи, иногда без того и без другого, но с целыми руками и ногами: это означало, что вовремя успели убежать, что тоже было неплохо. Но чаще всего конокрадам везло, и тогда Илья, смеясь, набрасывал на плечи еще бледной жены шелковую шаль, или бросал ей на колени кольцо с огромным камнем, или разматывал отрез шелковой материи:
– Держи, Настька! Царицей будешь у меня!
Она улыбалась сквозь слезы, благодарила, понимая, что на них сейчас смотрит весь табор и нельзя вести себя иначе. Но ночью, когда муж входил к ней под рваный полог шатра, с едва слышимым упреком спрашивала:
– Угомонишься ты когда-нибудь, Илья?
– Да брось ты… – он падал рядом с ней на перину, закрывал ей рот торопливым поцелуем. – Соскучился я как по тебе, Настька… Господи, какая ты… Умру – вспоминать буду… В рай не захочу…
– Пустят тебя в рай, как же… Да подожди, не дергай… Илья! Я сама развяжу! Ну что ж такое, сам дарил и сам рвешь?! Илья! Ну вот, опять конец шали… Четвертая уже, бессовестный!
Илья хохотал, Настя тоже смеялась, обнимала его, с облегчением вдыхала знакомый запах полыни и конского пота и думала успокоенно: ну, что делать? Какой есть… Другого все равно не будет, да и не надо. Годы пройдут – уймется, может быть.
… – Когда собираются, знаешь? – спросила Настя.
– Скажут они… – мрачно усмехнулась в ответ Варька. – Подожди, как сниматься с места будем – так все и узнаешь. Пока табор здесь стоит, знаешь ведь, не будут. А может, и вовсе передумают за это время. Казаки – злые, за своих коней убьют на месте.
Настя, как от мороза, передернула плечами, но ничего не сказала. Молчала и Варька.
Табор собрался трогаться в путь шесть дней спустя, когда прогремевшая наконец гроза оживила выжженную степь и прибила пыль на дороге. Еще днем дед Корча приказал собираться, и между шатрами забегали женщины, убирая в мешки посуду, сворачивая ковры и одеяла, сгоняя к кибиткам детей. Настя возилась у своей палатки и украдкой поглядывала через плечо на мужа, который стоял рядом с Корчей и что-то вполголоса говорил ему, показывая на овраг у самого хутора. Возле них стоял Мотька и внимательно слушал разговор. Сердце дрожало, как испуганная птица в руке, глаза то и дело застилали слезы, и Настя машинально вытирала их рукавом, продолжая связывать узлы и носить в кибитку подушки.
У соседнего шатра суетилась Варька. Она не плакала, но губы ее были сжаты до белизны, а глаза упорно смотрели в землю. Настя подумала, что Варька, как и она сама, чует неладное, и от этой мысли еще сильней заболело сердце. Еще ни разу она не мучилась так своей тревогой. Видит бог, обреченно думала Настя, в третий раз сворачивая словно назло выпадающее из рук одеяло, видит бог – кинулась бы в ноги ему, вцепилась бы, раскричалась… если бы польза от этого была. Оторвет ведь, рявкнет и все равно уйдет. Цыган. Таборный. Конокрад. Вот оно, счастье твое, глотай и не давись…
Наконец увязались, собрались, расселись по кибиткам. Уже вечерело, из-за смутно темнеющего в сумерках кургана показалась новая туча, грозно посвечивающая сиреневыми сполохами зарниц, тихо рокотал далекий еще гром. Степь замерла, притихла: ни порыва ветерка, ни шелеста травы. Загустевший воздух давил, как слежавшаяся перина.
– Традаса! – крикнул дед Корча. Одновременно свистнули несколько кнутов, заскрипели трогающиеся с места колымаги, запищали дети, залаяли собаки – и табор медленно пополз по дороге, на которой через полчаса остались только двое всадников.
Из-за тучи, обложившей небо, сумерки мгновенно стали ночью. Лошади в оглоблях цыганских кибиток тревожно ржали, мотали головами, но цыгане вновь и вновь понукали их: нужно было отъехать как можно дальше от казацкого хутора. Вскоре дед Корча повернул на едва заметную тропку, уводящую от главной дороги и сползающую к Дону. Старик знал это место: здесь река мелела, делаясь по колено лошадям, и можно было полверсты пройти по воде, а потом распрячь коней, провести их по крутому берегу, вкатить туда же на руках кибитки и выбраться на дорогу к Новочеркасску, окончательно запутав следы. Цыганские брички одна за другой сворачивали в степь, и цыгане задирали головы к туче, радуясь близкому дождю, который залил бы след на дороге.
Кибитки оставшихся возле хутора конокрадов ползли последними. Варька гаркнула на своих лошадей, рванула вожжи, заворачивая вслед за табором. Высунувшись наружу, крикнула:
– Настька, справляешься? Не помочь?
– Ничего… – отрывисто донеслось из кибитки. Варька кивнула, снова натянула вожжи, ее бричка заходила ходуном и покатилась, понемногу выравниваясь, за остальными. К лошадям мужа Варька до сих пор не привыкла, да и те неохотно слушались ее, то тянули вперед, то, напротив, останавливались, сердито косясь на неопытного возницу, и Варька была поглощена только одним: чтобы норовистые ведьмы не опрокинули кибитку, заставив поднимать ее и задержав таким образом весь табор. Поэтому она не заметила, как остановилась на обочине дороги Настина кибитка, и не услышала, как она, скрипнув, медленно начала разворачиваться.
…Когда Варька, высунувшись из брички, спросила, не нужно ли помощи, Настя ответила наугад, бешено дернула вожжи – и тут же бросила их. Гнедые сразу встали, а Настя, схватившись за голову, беззвучно заплакала. Табор уползал вперед, скрываясь в темной степи, а Настя сквозь слезы смотрела на растворяющиеся во мгле кибитки, отчетливо понимая, что с места больше не тронется. Пусть потом убьют, но никуда она не поедет – с каждым шагом, с каждой верстой все дальше и дальше от мужа. Тревога росла, грудь болела все сильней, и наконец Настя, не вытирая слез, намотала вожжи на руки и хлестнула их концом по лошадям:
– Поворачивай! Поворачивайте, проклятые!
Она отчаянно боялась, что Варька обернется и увидит ее самовольный маневр, но табор был уже далеко, и никто не окликал ее, не кричал сердито, и даже скрипа телег уже не было слышно. Она осталась одна в черной степи, то и дело смутно озаряемой молниями, со стороны Дона доносился беспокойный гомон каких-то птиц, которым подходящая гроза не давала уснуть. Близкий курган в свете вспышек казался страшным горбатым зверем, беззвездное черное небо давило сверху.
– Шевелись, дохлятина! – хрипло закричала Настя. Гнедые рванули с места, и кибитка, трясясь, скрипя и подпрыгивая на кочках, понеслась обратно к хутору. Намотанные на руки вожжи рвали суставы, Настя скрипела зубами от боли, не замечая бегущих по лицу слез, задыхаясь от душного, бьющего в лицо воздуха, стараясь не думать о том, что будет, если кибитка перевернется и летящие во весь опор гнедые запутаются в упряжи. Туча уже обложила все небо, молнии разрывали темноту прямо над головой Насти, но дождя еще не было. Он начался в полуверсте от хутора, Настя поднесла локоть к лицу – стереть первые, упавшие на него капли, – и как раз в это время ударил такой раскат грома, что, казалось, дрогнула степь. Испугавшиеся гнедые завизжали почти человеческими голосами, рванули влево, кибитка начала заваливаться набок, и Настя, не успев выпутать руки, полетела вместе с ней.
Упав, она тут же вскочила на колени, потом – на ноги. Руки, перетянутые вожжами, сильно болели, но были целы, да еще саднила разодранная о сухую землю коленка. Распутывать упряжь и освобождать хрипящих лошадей Настя не стала, выбежала на дорогу и со всех ног помчалась к оврагу, на бегу стягивая платком волосы.
…Илья уже больше двух часов сидел в овраге. Со стороны хутора доносились пьяные песнопения, рявканье гармони, топот ног, ругань казаков: справляли первый Спас, к которому к тому же была приурочена какая-то местная свадьба. Над головой суматошно носились, кричали птицы, всполошенные грозой, шелестел растущий на обрывистых склонах лозняк, плотный душный воздух можно было, казалось, разрезать ножом. Рядом, в кустах, зашуршало. Илья напрягся было, но это возвращался Мотька, с полчаса назад уползший на разведку. Съехав на животе по склону оврага, он с досадой потер оцарапанную скулу и шепотом доложил, что ребятня, сторожащая лошадей, частью сбежала в хутор смотреть на игрища, а частью забралась в курень, прячась от надвигающейся бури.
– Пора бы, морэ…
– Ох, подождать бы еще, – проворчал Илья. – На рассвете мне привычней как-то… Да и перезаснут они все.
– А если нет? Если сейчас так загремит, что не до сна будет? И кони разволнуются, не враз подойдешь… – хмурился Мотька. Он был прав, и Илья, отгоняя невесть откуда взявшееся беспокойство, глубоко вздохнул и встал:
– Ну, помогай бог… Пошли.
Они тенями выбрались из оврага, тронулись через луг, пригибаясь при сполохах зарниц, туда, где темнели в ковыле конские спины. Лошадей было много, но Илья не собирался жадничать. Он наметил для себя того большого рыжего жеребца с высокой грудью, которого увидел неделю назад заходящим в реку впереди табуна. Илья всю неделю прикармливал рыжего хлебом и уже приучил к своему запаху. Ну, и еще пару-тройку возьмет на продажу, да и хватит. Бог жадных не любит, удачи не шлет.
Подойдя почти вплотную к табуну, Илья выпрямился, коротко, тихо свистнул. Рыжий узнал свист, тотчас отозвался сдержанным ржанием. Мотька только головой покрутил:
– Любят тебя кони, Смоляко…
– Да ведь и я ж их люблю! – хохотнул Илья, шагая навстречу рыжему. – Ах ты, красавец мой золотой, ну иди, иди ко мне… Со-о-олнышко…
– Стой, – сказал вдруг Мотька. Илья замер. Сердце бухнуло, чуть не оглушив. Рыжий по-прежнему стоял возле него, тычась в плечо, а Илья, как во сне, смотрел на встающие одна за другой из высокой травы фигуры. Их было много. И это были вовсе не детишки-сторожа.
– Казаки… – выдохнул Мотька.
– Беги, морэ, – шепотом сказал Илья. И кинулся в овраг.
– Куды?! Стоять! Ах вы, гады черномордые, мать-перемать! – загремело вслед, казаки кинулись вдогонку, и Илья, скатываясь кубарем по заросшему лозняком склону, успел подумать: хорошо, что их так много. Если начнут бить – будут мешать друг другу, а там и утечь можно будет.
Убежать не удалось: в овраге их ждали. Казаки, видимо, оказались вовсе не дураками или же были уже учены и сразу поняли, почему внезапно, на ночь глядя, не побоявшись грозы, снялся с места цыганский табор. Поняли и легли в засаду возле табуна, забыв про праздник и игрища. Их было человек десять, матерящихся, обозленных, и Илья, летя на землю от мощного удара, понял: все, отгулял цыган… Где был Мотька, он не видел, надеялся, что тому удалось сбежать лугом, на краю которого дожидались их кони под седлом, но надежда была небольшой, да вскоре стало и не до Мотьки. Подняться с земли уже не давали, шумно пыхтели, ругались, били сапогами куда попало, кровь, горячая и густая, залила глаза, сил оставалось только на то, чтобы прикрывать голову, но и эти силы были уже на исходе. «Настьку жалко…» – глотая соленую жидкость, подумал Илья. И отчетливо понял, что лишается ума, услышав вдруг пронзительное, отчаянное:
– Ай, не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!!!
Что-то живое и горячее вдруг упало сверху, тонкие руки намертво схлестнулись вокруг шеи, мокрое от слез лицо прижалось к его перемазанной кровью щеке. «Настька, откуда?!» – хотел было спросить Илья. И не спросил, поняв, что все равно умирает, а это – просто ангел, спустившийся за его конокрадской душой. «Летим, херувимчико?» – прошептал разбитыми губами Илья. Ангел не успел ответить: наступила чернота.
…В себя Илья пришел от запаха. Крепкого, острого, травяного запаха, исходящего от чего-то мокрого и холодного, то и дело касающегося лица. Кожа отчаянно саднила, из чего Илья с удивлением заключил, что, кажется, жив. Он попробовал пошевелиться – получилось, хотя тело и отозвалось немедленно острой болью. Зашипев сквозь зубы, Илья разлепил вспухшие глаза.
Он лежал на земле, на расстеленной перине. Был солнечный, ясный день, по высокому небу неслись белые плотные облака. Поодаль трепался на ветру полог шатра, чадил бесцветным дымом костер. Рядом на коленях стояла Варька, держащая в руках чайник с резко пахнущим травяным отваром и намоченную в нем тряпку.
– Ой… – хрипло сказала она, встретившись глазами с братом. Уронила чайник, тряпку, зажала руками рот и беззвучно заплакала. Илья машинально следил за тем, как темная струйка ползет к его руке. Силился вспомнить: что случилось?
– Варька, ты что воешь? Я живой или нет?
– Живой, черт… – всхлипывая, ответила сестра. – Слава богу… Четвертый день уже…
– Что четвертый?.. – спросил было Илья. И умолк на полуслове, увидев платок на волосах сестры. Не любимый ее зеленый, с которым она не расставалась никогда, а черный, чужой. Вдовий.
– Мотька?
Варька молча схватилась за голову. И тут Илья разом вспомнил все, и рывком сел, чуть не упав тут же обратно от пронзившей все тело боли, и схватил сестру за плечо:
– А Настя? Настя?!
– Ох, отстань, ляжь… – простонала Варька. Он послушался. И лежал с закрытыми глазами, не в силах больше смотреть на это солнце и на эти облака, пока Варька, хлюпая носом и поминутно отпивая воды из помятой жестяной кружки, рассказывала. Рассказывала о том, как она, выскочив из брички, чтобы помочь упрямым лошадям, с ужасом заметила, что кибитки Насти нет. О том, как своими воплями всполошила табор, как полтора десятка цыган помоложе наспех распрягли жеребцов и верхом полетели обратно, к хутору, понимая, что вот-вот случится непоправимое, как сама Варька гнала свою бричку за ними вслед, стоя во весь рост на передке и молясь громким голосом на всю степь: не переверни, господи… Господи не перевернул, но, увидев на обочине дороги лежащую вверх колесами колымагу брата и сердито бьющихся, безнадежно запутавшихся в упряжи гнедых, Варька поняла, что Насте не так повезло, как ей. Она не помнила, как пролетела оставшиеся полверсты. Верховые цыгане сильно обогнали ее и всем скопом ссыпались в овраг, на ходу хватая камни и палки. Цыган было много, и казаки быстро отступили, бешено ругаясь и грозя привести подмогу и порубать шашками проклятое цыганье в мелкую солянку. Цыгане понимали, что так все и будет, и поэтому Варькина бричка, подлетевшая к оврагу уже в самом конце драки, пришлась весьма кстати. В нее загрузили Илью и намертво обхватившую его Настю. Потащили было и Мотьку, но старший из цыган, дядька Сиво, остановил парней, торопливо осмотрел неподвижное, залитое кровью тело, выпрямился, стянул шапку и отрывисто сказал Варьке:
– Все, девочка. Вдовой осталась. Ну, тебе решать, – брать его аль нет? Помочь-то уж нельзя, а лошадям тяжельше будет. Эти-то двое дышат еще, авось вытянут…
– Оставляй, дядя Сиво, – закусывая губы, сказала Варька. Слез у нее не было. Да и плакать было некогда. Брат и его жена еще были живы, и нужно было спешить.
И Настя, и Илья были без сознания, обоих нельзя было узнать из-за покрывающей лица запекшейся черными сгустками крови, одежда была порвана в клочья, но не было времени даже прикрыть чем-нибудь обнаженную Настину грудь. Рыдающая Варька снова взгромоздилась на передок, цыгане торопливо распутали гнедых, перекореженную колымагу Ильи бросили на дороге, и окруженная всадниками бричка полетела в темную степь.
Догонять своих им было нельзя: казаки могли организовать погоню по их следам и не пожалели бы в таборе даже малых детей. Поэтому Варька и цыгане свернули к Дону и до рассвета прятались в лозняке, скрытые розовеющим туманом, прислушиваясь к каждому шороху, каждому писку потревоженной птицы, каждому плеску рыбы в воде. Но вокруг было тихо, никто не гнался за ними, не орал дурными голосами: «Вот они, черти, бей!» Когда солнце поднялось высоко над рекой, вызолотив ее бесконечную гладь, дядька Сиво, в последний раз приложив к разбитому в драке носу горсть мокрой гальки, шепотом скомандовал:
– Ну, трогаем, что ли, с богом…
Табор догнали лишь через два дня, под Новочеркасском. Илья к тому времени уже стонал и шевелился, хотя и не открывал глаз, и старая Стеха уверенно сказала: «Этого сама вылечу». А Настю, которая так и не пришла в себя, отнесли в больницу, где старая сестра, покачав головой в застиранной косынке, сказала: «Красивая цыганочка… была».
– Так она умерла?! – рванулся Илья.
– Жива пока. – Варька шумно высморкалась в тряпку. – Лицо вот ей располосовали здорово. Ну, там ребра еще, нутро отбили… Ведь, если бы не она, тебя бы точно там рядом с Мотькой бросить пришлось. Она на себя много приняла, лежала на тебе, закрывала… Ты что, не помнишь ничего?
– Нет… – Илья отвел глаза, словно в том, что он потерял тогда, в овраге, сознание, было что-то постыдное. Украдкой осмотрелся. С изумлением увидел, что табор почти пуст: лишь собаки лежали под кибитками да несколько старух, нахохлившись, как вороны, сидели у шатров. Куда-то делась даже горластая ребятня, и среди палаток стояла непривычная тишина.
– Варька, а… наши все где?
– В больнице, где ж еще… Ждут, когда Настька очнется.
– А к ней можно?
– Не, там доктор сердитый, кричит, не пускает… Эй, ты куда?! Илья! Стой! Упадешь по дороге, меня Стеха убьет! Она строго-настрого велела, чтобы не вставал, и тряпку прикладывать… Да куда же ты верхом, безголовый?! Да меня-то подожди!
Но чубарый жеребец, которого Илья даже не потрудился заседлать, уже пылил по дороге к городу. Варька вскочила, подхватила юбку и помчалась следом.
Во дворе больницы – желтого, облезлого здания на окраине Новочеркасска – сидели и лежали таборные цыгане. Курили трубки, негромко разговаривали, передавали друг другу фляги с водой. Иногда то одна, то другая женщина лениво вставала и уходила за дощатую ограду, чтобы поприставать немного к проходящим мимо обывателям: вечером, хочешь не хочешь, нужно было кормить семью. Вдалеке торчали несколько зевак: горожанам было любопытно, с какой стати целый табор расселся в больничном дворе и четвертые сутки отлучается только на ночь. Иногда через двор пробегала озабоченная сестра в сером переднике, и цыганки, вскочив, гуртом кидались к ней:
– Ну что, брильянтовая, аметистовая, раззолоченная, что?! Как там наша?
– Да ничего! – сердито отмахивалась сестра. – Налетели, вороны! Не опамятовалась еще! Вечером доктор приедет, все скажет!
Когда за оградой раздался дробный, приближающийся топот копыт, цыгане встревоженно загудели, встали и на всякий случай постягивали шапки, уверенные, что явилось какое-то начальство. Калитка была открыта, и когда в нее на взмыленном жеребце карьером влетел запыленный до самых глаз Илья, его даже не сразу узнали. А узнав, восторженно заголосили:
– О, Смоляко! Глядите – Смоляко!
– А утром еще телом недвижным лежал, хоть в гроб клади!
– И семь пуль заговоренных его не возьмут! Стеха, гляди, а?!
– Ну, гляжу. Чего хорошего-то? – Старая Стеха не спеша подошла к Илье, спрыгнувшему с жеребца и тут же прислонившемуся к забору. – Чаво, ты в своем уме аль нет? Я из-за тебя четвертую ночь толком не сплю, а ты все мои мученья на ветер пускаешь?! Ну чего ты верхом взгромоздился-то? Куда тебя нелегкая понесла?!
– Как Настя, Стеха? – хрипло спросил Илья. Отчаянно болело все тело, но по лицам цыган он видел: непоправимого еще не произошло.
– Как, как… Не в себе пока. Вот, доктора ждем. Да ты ложись, дурная голова, что ты, Настьке поможешь, что ли, если будешь тут посредь двора пугалом торчать? Эй, чаялэ,[22] дайте ему подушку какую не то…
– Обойдусь. – Илья сел на землю, обхватив колени руками. Потом, покосившись по сторонам, все-таки лег. Голова болела, кружилась, подступала тошнота, перед зажмуренными глазами плавали расходящиеся зеленые пятна, и, когда Стеха, ворча под нос, сунула ему под голову свернутую подушку, он не стал спорить.
Через полчаса прибежала запыхавшаяся, растрепанная Варька, которая сначала долго кричала на растянувшегося на траве Илью, потом уговаривала его вернуться в табор, потом плакала, потом снова ругалась, призывая в помощь всех святых, потом поняла, что брат ее не слушает, села в пыль и с новой силой залилась слезами. Старая Стеха начала уговаривать ее, а Илья даже не поднял головы. Варькины причитания доносились до него словно сквозь пуховую перину, он почти не понимал того, что говорит сестра, потому что в голове, заглушая Варькины вопли, тяжелым маятником билось одно: Настя… Настя… Настя…
К вечеру приехал худой, вихрастый, морщинистый, похожий на студента-перестарка доктор, отмахнулся от насевших на него цыганок, как от мух, и быстро убежал внутрь здания. Женщины разочарованно вернулись на насиженные места.
– Все равно ничего не скажет, дух нечистый… надо уходить, ромалэ. Завтра опять придем. Варька, ты идешь? Илья, вставай!
– Идите, – не двигаясь, сказал Илья. – Я тут останусь.
– Ты что, дурной! Выгонят же все равно!
– Пусть попробуют.
– Стеха, скажи ему! – взмолилась было Варька, но старуха только покачала головой и сунула в рот чубук изогнутой трубки.
– А… Нет ума рожёного, не будет и ученого. Оставь его, девочка, идем.
– Нет уж, я тогда тоже останусь, – сквозь зубы сказала Варька и решительно уселась рядом с братом.
Час спустя, уже в сумерках, несколько сестер под командованием надсадно кашляющего старика-сторожа в самом деле попытались было выставить их, но Илья даже глаз не открыл, а Варька подняла такой крик, объясняя, что у нее там «безо всяких чувствий» лежит сестра и что она шагу с этого двора не сделает, хоть ее убей, что отступился даже сторож:
– А бог с ими, нехай сидять… Не то всех больных перевозбудять, мне же от Андрея Силантьича и влетить…
Ночь брат и сестра провели без разговоров. Варька сидела безмолвной статуей, обняв колени и положив на них голову в съехавшем на затылок черном платке; то дремала, то, вздрогнув, обводила взглядом пустой, залитый лунным светом больничный двор, вздыхала и снова роняла голову на колени. Илья не спал, смотрел в фиолетовое, исчерченное ветвями ветел, полное звезд небо, морщился от ноющей боли во всем теле. Спокойно, без сожаления думал о том, что если Настька выживет – шагу он больше не сделает к чужим лошадям. Никогда. Пусть это даже будут чистокровные золотые донские, пусть это будут ахалтекинки, пусть вороные кабардинки, пусть знаменитая орловская порода, без всякого пригляда, без привязи и без сторожей, – гори они все… Никогда, господи, слышишь, думал Илья, глядя на далекие, холодно мерцающие звезды до рези в глазах. Вытяни только Настьку мне, оставь мне ее…
Уже на рассвете, когда Млечный Путь таял в зеленеющем небе, ломота в костях немного утихла и Илья задремал. И проснулся через час, зашипев от резкой боли в плече, за которое его трясла Варька.
– Илья! Проснись! Сестра выходила! Опомнилась Настька! Дэвла, спасибо! Спасибо, дэвлалэ! Ой, надо в церкву бечь, самую толстую свечу ставить!
Варька умчалась. Илья сел на сырой от росы земле, превозмогая боль, потянулся, посмотрел на мутные окна больницы. Вспомнил о своих ночных мыслях, усмехнувшись, подумал: выходит, сторговались все-таки с боженькой. Согласился, старый пень, но и цену хорошую взял…
Сердитый доктор выпустил Настю из больницы только через десять дней. Цыгане по-прежнему заглядывали на больничный двор, где к ним уже привыкли. Илья все так же не уходил оттуда даже на ночь, спал на Варькиной рогоже, почти ничего не ел, тянул воду из корчаги, принесенной сердобольными сестрами. Если через двор перебегал доктор, Илья вскакивал и, стараясь приноровиться к его подпрыгивающему аллюру, шел следом и упрашивал:
– Ваша милость, Андрей Силантьич, ну вы ж сами говорили, что ей лучше… Ну, пустите хоть перевидаться, ну сколько ж можно, ну вот бога за вас с утра до ночи молить буду…
– Нужны мне твои молитвы, вор лошадный! – отбривал его доктор. – Когда можно будет – тогда и пущу, а сейчас вон отсюда! И что за прилипчивая порода, никак невозможно отвязаться…
– Тем и живы, – сквозь зубы говорил Илья, зло смотрел вслед удаляющейся докторской спине и медленно возвращался на прежнее место. Он не знал, что Настя, которая, едва придя в себя, потребовала зеркало, сама умоляла доктора не допускать к ней мужа и цыган, смертельно боясь предстать перед Ильей изуродованной, страшной, без тени прошлой красоты, которую уже было не вернуть ничем. Два шрама, длинных, глубоких, располосовали левую щеку от края брови почти до шеи, и Андрей Силантьич, ворча, говорил, что ей еще невероятно повезло: немного в сторону, и она осталась бы без глаза.
– Так что молите-с бога, сударыня, что сохранили зрение, и перестаньте реветь. Это не способствует заживлению. Никуда ваш супруг от вас не денется, его уже вторую неделю не могут согнать со двора.
– Да уж, цыганочка, сидит, – поддакивали сестры. – Так и сидит, ровно прибитый, и не ест ничего, только воду тянет, почернел уж весь еще больше! Вот она – любовь цыганская, прямо страсти смотреть!
– Какие страсти? Как не ест ничего?! Ради бога, дайте ему, заставьте… – волновалась Настя. Встав с неудобной койки, она подходила к окну, украдкой, из-за края занавески выглядывала во двор. Отшатывалась, видя сидящего у забора мужа, падала на койку и заливалась слезами.
А ночью, во сне, Насте раз за разом виделось, что она снова бежит, спотыкаясь, в грозовых отблесках по пустой дороге, скатывается, обдирая ладони и колени, в темную щель оврага, откуда слышатся крики, ругань и удары, пробивается сквозь разъяренную, потную толпу казаков, падает на лежащего ничком мужа, кричит, захлебываясь, задыхаясь: «Не бейте, не трогайте, Христа ради!» Потом вдруг все обрывалось, Настя вскакивала на койке и сквозь слезы видела перед собой освещенное свечой лицо ночной сестры:
– Да не кричи ты, цыганочка, не кричи, не бьет уж его никто… Ложись, спи, Христос с тобой… Все прошло, все кончилось давно.
Но минули две недели, и Настя уже не могла больше оставаться в больнице, и Андрей Силантьич объявил, что завтра она может с божьей помощью убираться к своему цыгану, и Варька передала сестрам взамен безнадежно испорченной одежды, в которой Настю привезли, новую юбку и кофту, и нужно было, хоть через силу, выходить к людям. Настя вышла – ранним утром, шатаясь от слабости в ногах, жадно вдыхая свежий, еще не пропыленный воздух. И увидела цыган, молча вставших с земли при ее появлении. В больничный двор набились все, даже дети, даже старики, – не хватало только лошадей с собаками да старого медведя. Настя увидела Варьку, осунувшуюся, с темными кругами у глаз, которая смотрела на нее пристально, без улыбки. Черный платок сильно старил ее. «Значит, Мотька умер…» – подумала Настя. А больше ничего подумать не успела, потому что перед ней, словно из-под земли, вырос Илья.
– Ой… – прошептала она, машинально поднося ладонь к лицу. Но Илья поймал ее за запястье, насильно отвел руку, оглядел жену с головы до ног, задержал отяжелевший взгляд на шрамах – и, прежде чем Настя поняла, что он хочет делать, опустился на колени.
– Илья!!! – всполошилась она. Отчаянно закружилась голова, Настя зашарила рукой рядом с собой в поисках опоры, неловко схватилась за перила крыльца. – Илья, бог с тобой, ты с ума сошел! Встань, люди смотрят!
– Пусть смотрят, – глухо сказал он, не поднимая головы. – Они знают. Все наши знают. И бог. Настька, клянусь тебе, больше ни одной… Лошади чужой – ни одной. Пусть меня небо разобьет, если вру. Вот так…
– Хорошо… Ладно… Встань только… – прошептала она, еще не понимая его слов и умирая от стыда за то, что муж прилюдно стоит перед ней на коленях, а цыгане молчат, будто так и надо. – Ну, поднимись же ты, проклятый, не позорь меня… Да что с тобой, я же живая, и ты у меня живой, что еще надо-то? Илья… Ну, все, все, вставай, пойдем, я уже видеть эти стены не могу…
Илья встал. Отошел в сторону – и к Насте бросились цыганки, разом засмеялись, загомонили, затормошили, и ни одна не ахнула, не скривилась, взглянув на ее лицо, не щелкнула сочувственно языком. И Настя подумала: может, еще ничего? Не так уж страшно? А последней к ней протолкалась старая Стеха, сразу, без обиняков, взяла ее морщинистой, горячей рукой за подбородок, повернула к солнцу и заявила:
– Ну, с этим я что-нибудь да сделаю. Совсем, конечно, не сведу, но и сверкать так не будут. Что они знают, доктора-то эти… Им бы только людей живых резать!
В тот же день табор тронулся в путь. Уже близилась осень, и пора было возвращаться зимовать на давно обжитое место, под Смоленск. За кибитками резво бежал косяк откормившихся, сытых лошадей, в которых нельзя было узнать тех полудохлых, заморенных непосильной работой кляч с выступающими гармонью ребрами, которых цыгане за гроши скупали в деревнях. В Смоленске их уже ждали знакомые перекупщики, кочевое лето обещало принести немалый барыш. В прорехи полога на бричке струились горячие лучи света. Настя, стосковавшись по солнцу, подставляла им лицо, слушала скрип колес, неспешные разговоры цыган, ржание лошадей, все эти звуки, ставшие ей такими привычными за летние месяцы. Думала о том, что теперь все позади, что Илья жив и снова с ней, идет рядом с лошадьми, ругается на норовистую левую. И больше никогда, ни разу в жизни ей не придется бродить ночью, в темноте, возле гаснущих углей, зажимать ладонью стучащее сердце, стискивать зубы от выматывающей душу тревоги, молиться, и ждать, и готовиться к самому страшному, непоправимому, к которому все равно не приготовишься, как ни старайся. Все это прошло и не повторится больше: в том, что Илья сдержит свое слово, данное перед всем табором, Настя не сомневалась. За это стоило заплатить красотой, а стало быть, и жалеть не о чем. Она и не пожалеет.
На ночь остановились на обрывистом, меловом берегу Дона. Распрягли лошадей, поставили палатки, женщины ушли в станицу, а к Насте в шатер заглянула старая Стеха, вся обвешанная сухими пучками трав.
– Так, моя раскрасавица, сейчас мы над тобой постараемся. Ничего, Бог даст, получше будет… Варька, эй! Лей воду в котел, ставь на огонь! И вот этот корешок разотри мне…
Подошедшая Варька молча взяла скукоженный черный корень, принялась растирать его в медной миске, а Настя озадаченно подумала: почему Варька снова здесь, возле шатра брата, словно и не выходила замуж? Место вдовы было в палатке родителей мужа; там, среди Мотькиной родни, Варька должна была оставаться до смерти или, по крайней мере, до нового замужества, а тут…
Спросить об этом Варьку она решилась только вечером, когда Стеха, закончив прикладывать свои припарки, ушла и они вдвоем начали готовить ужин. На Настин осторожный вопрос Варька скупо усмехнулась краем губ.
– Так ты не знаешь еще? Пока ты в больнице лежала, меня Прасковья, свекровь, прямо поедом без соли ела. Ну, что я Мотьку тогда не уволокла из оврага. И скрипела, и скрипела с утра до ночи: как смогла мужа бросить, как его не привезла, не схоронила по-людски, как совести хватило покойника в овраге оставить, как собаку… Я два дня слушала, жалко все-таки было ее, мать… А на третий молчком узел связала и к Илье в палатку перебралась. Ох, крику было, шуму – на весь табор! Прасковья прибежала, честила меня, честила, как только не называла! Слава богу, Илья вышел и сказал: Мотька мне братом был, но и сестру обижать не дам, вы мне за нее золотом не платили, а приданое не маленькое взяли. Так оставляйте его себе, а Варьку не трогайте, будет жить при мне, как прежде.
– И они согласились?! – не поверила Настя.
– А то… Покричали, поругались и успокоились. Жадность, видать, пересилила.
– Ну и хорошо, – торопливо сказала Настя, касаясь ее руки. – Мне с тобой во сто раз легче. Вот приедем в Смоленск, заживем опять как люди, в доме, на земле, а там…
– А я ведь уеду, пхэнори,[23] – вдруг сказала Варька, глядя через плечо Насти в затягивающуюся туманом степь. Настя всплеснула руками:
– Куда?!
– В Москву. – Варька помолчала. Не оглядываясь, спросила: – Ну, что ты так на меня смотришь? Меня Митро еще весной просил остаться, говорил – Яков Васильич примет, голосов-то хороших мало. Поеду хоть на зиму, денег заработаю, а к ростепелям, дай бог, вернусь к вам. Опять в кочевье тронемся.
– Илья знает? – тихо спросила Настя. Она старалась не показать своего огорчения, но Варька все равно заметила и положила сухую, растрескавшуюся ладонь на ее руку.
– Нет, не знает. Потом скажу. Пошумит и отпустит, куда денется. Он ведь тоже понимает, что мне там лучше… – Варька снова умолкла. Молчала и Настя. Она настолько погрузилась в беспокойные мысли о том, как же она будет теперь в таборе без сестры мужа, без ее надежной руки, без ее готовности всегда прийти на помощь, что даже вздрогнула, когда Варька заговорила снова:
– Слушай, я тебя все спросить хотела, – с чего ты тогда в овраг-то помчалась, да еще одна? Откуда ты знала, что их там казаки ждут? И почему нашим ничего не сказала, и мне, и Илье? Они бы с Мотькой не пошли, видит бог…
– Да господь с тобой, Варька! Откуда я знала? Так… – Настя задумалась, вспоминая. – Сердце болело очень. И живот, и нутро все… Я ведь не собиралась никуда, правда! Просто вдруг почуяла – разорвет, если сей минут туда не побегу!
– А я вот ничего не почуяла, – медленно, не сводя глаз с садящегося за меловую гору солнца, выговорила Варька. – Ничего. Ни разу сердце не дернулось. Господи, за что?.. Ведь даже затяжелеть от него не смогла! За три месяца – не смогла!
– Это… наверняка ты знаешь? – шепотом спросила Настя.
– Наверняка… – горько сказала Варька, закрывая лицо руками. Настя обняла было ее за плечи, но Варька сбросила руку невестки, встала, схватила мятое жестяное ведро и, сдавленно бросив через плечо: «Не обижайся, прости…» – зашагала к реке.
Ночью Настя лежала в шатре и, как ни старалась, не могла уснуть. Табор уже угомонился, снаружи до нее доносилось лишь тихое похрапывание бродивших в ковыле лошадей и иногда – ленивый собачий взбрех. Варька, которой в шатре было душно, давно ушла с подушкой под телегу. Луна устроилась на самой верхушке кургана и заглядывала в щель полога, кладя голубой клин света на перину. А Илья… все не шел и не шел. Время от времени Настя приподнималась на локте и видела мужа, неподвижно сидящего у костра. «Чего он там сидит? Почему не идет?» – мучилась Настя, переворачиваясь с боку на бок и толкая кулаком горячую с обеих сторон подушку. Успокоившаяся было тревога снова зашевелилась под сердцем, застучала кровью в висках. Господи… Она-то, дура, обрадовалась, что муж конокрадство бросил… Напрочь, тетеха, позабыла, какой раньше была и какой теперь стала… Илья красавицу за себя брал, а теперь у него урод с располосованным лицом… Бросить такую вроде стыдно, все же из-за него красоты лишилась, а прикасаться-то уж не хочется, вот и сидит теперь… Господи, за что? – Варькиными словами взмолилась Настя, чувствуя, как из-под зажмуренных век, горячие, ринулись слезы. Господи, сама уйду… Завтра же уйду куда глаза глядят, пусть живет как знает, пусть не мучается, жизнь долгая, нельзя ее через силу проживать… Перевернувшись на живот, Настя закусила зубами угол подушки, но одно рыдание, короткое и хриплое, все же вырвалось наружу – и тотчас же послышался встревоженный голос мужа:
– Настя, что ты? Плохо тебе, болит? За Стехой сбегать?
– Нет… Нет, – она сглотнула слезы, изо всех сил стараясь, чтобы голос звучал ровно. – А ты… почему не спишь?
– Не хочется пока.
– Поздно уж совсем… Завтра вставать до света.
– Я, Настя, верно, здесь лягу. Ты не жди меня, спи.
Настя не сказала больше ни слова. Но Илья, повернув голову к шатру, с минуту настороженно прислушивался к непонятным шорохам, идущим оттуда, а затем встал и решительно шагнул под полог.
– Настя! Ну, вот, ревет, а говорит, что не болит ничего! Сейчас, девочка, потерпи, я Стеху приведу…
– Нет, постой! – из темноты вдруг протянулась рука и дернула его за рукав так, что Илья, споткнувшись, неловко сел на перину.
– Да что ты, девочка?
– Илья… – мокрый, протяжный всхлип совсем рядом. – Ты скажи мне только… Ты теперь до смерти, да?.. Никогда больше?.. Я противная тебе стала, да? Нет, не говори, молчи, я сама знаю! Я…
– Ты ума лишилась, дура? – испуганно спросил он. – Ты мне – противная?! Да… Да как тебе в голову взбрело только?!
– Да вот так! – Настя, уже не прячась, заплакала навзрыд. – Мне ведь все-таки там, в овраге, не все мозги вышибли… Помню я, сколько ты на мне шалей порвал, сколько платьев перепортил, дождаться не мог, покуда я сама… А теперь… Луна садится, а он всё угли стережет! И еще спрашивает, что мне в голову пришло!
– Да я же… – совсем растерялся Илья. – Мне же Стеха… Строго-настрого сегодня велела… Чтоб, говорит, не смел, кобелище, и думать, ей покойно лежать надо, отдыхать… Чтобы, говорит, месяц и близко не подходил…
– Месяц?! – перепугалась Настя. – Илья! Да столько я сама не выдержу!
Илья шлепнул себя ладонью по лбу и захохотал.
– Да бог ты мой! А я уж изготовился до первого снега в обнимку с Арапкой у костра спать! Настя, а тебе… точно хужей не будет?
– Не будет… Не будет… Иди ко мне… Стехе не скажем, не бойся…
– Настя, девочка… лучше всех ты, слышишь? Лучше всех… Глупая какая, да как ты подумать могла… У меня же только ты… Слышишь? Никого больше…
Луна ушла за курган, и голубые полосы погасли. Под телегой заворочалась, что-то горестно пробормотала во сне Варька. Тяжело плеснула в реке хвостом большая рыба, прошуршал по камышам ветер. Темное небо чуть заметно бледнело за меловой горой: близился рассвет.