Любовь – кибитка кочевая Дробина Анастасия
- Я красивая – да гулящая,
- Боль-беда твоя, жизнь пропащая.
- Полюбить меня – даром пропадешь,
- А убить меня – от тоски умрешь.
Кузьма не вернулся к столу, присев у стены на сундуке Макарьевны. Обнимал гитару, любовно трогал струны, пытался подладиться под Данкину песню. Уже не таясь, в упор смотрел в хмурое большеглазое лицо. Иногда Данка украдкой тоже взглядывала на него, Кузьма не успевал отворачиваться, встречался с ней глазами – и дождался-таки скупой улыбки с двумя горькими морщинками. Но Данка тут же отвернулась, о чем-то заговорила с Митро. А Кузьме достался напряженный, озабоченный взгляд Варьки из-под сдвинутых бровей.
– Ну вот что, – решительно сказал Митро, когда ходики отстучали девять. – Дело, конечно, твое, ромны,[30] но, по-моему, тебе в хоре лучше будет. Родня сыскалась, вон сидит… – не глядя, он показал на Варьку. – Голосок у тебя хороший, собой – красавушка. Я Якова Васильича уговорю, послушает тебя. Варька тебя всему, что надо, научит. Попоешь в хоре, устроишься, обживешься… а там, глядишь, и замуж снова выйдешь. – Митро взглянул в угол, где сидел Кузьма, и насмешливо улыбнулся.
Данка резко повернулась. Смутившийся Кузьма успел поймать ее взгляд – растерянный, полный смятения. Но в следующий миг Данка уже опустила голову. Чуть слышно ответила:
– Как скажешь, морэ.
Митро попрощался, ушел. Оставшиеся посидели еще немного, но уже не хотелось ни петь, ни разговаривать. Данка окончательно сникла, сидела, не поднимая глаз, стиснув руки между колен. Кузьма посмотрел на одну цыганку, на другую, нарочито зевнул во весь рот и поставил гитару в угол.
– Ночь-полночь, чаялэ… Пойду-ка и я. Варька, вы долго еще сидеть будете?
– Иди, – отозвалась Варька. – Лачи рат.[31]
Кузьма ушел. Когда за ним закрылась дверь, Данка тяжело опустила голову на руки. Свет лампы дрожал на ее выбившихся из-под платка волосах. Варька молча смотрела поверх ее головы в темное окно. Обе молчали. За печью негромко шуршали тараканы.
– Спасибо, пхэнори, – наконец хрипло сказала Данка. – Не думала, что ты… Спасибо. Не забуду.
– А мы-то все думали, что ты тогда утопилась, – медленно, по-прежнему не глядя на нее, сказала Варька. – Платье на берегу нашли…
– А я и хотела, – усмехнулась Данка. – Если бы не Симка, – утопилась бы, точно…
– Симка – это младшая ваша?..
– Ну да, сестренка. Восьмой год всего, а лучше их всех… – кривая, ненавидящая усмешка снова скользнула по Данкиному лицу. – Она мне, когда ночь спустилась, узел с вещами и краюху хлеба принесла. И – бегом назад, в шатер, пока отец не заметил… Я полежала до утра, кровь чуть унялась, уже вроде не так больно было. Зашла в реку, отмылась, переоделась… А потом смотрю – отцовы кибитки уезжают. Весь табор еще стоит, ночь-полночь – а они уезжают! Я уж поняла почему. И такая злость взяла! Ведь мать ко мне не подошла даже! И сестры – кроме Симки, но она дите еще, не понимает… Я и подумала – вот вам всем назло не утоплюсь! Жить буду! Хоть как, но буду, не дождетесь! Переоделась в чистое, платье на берегу бросила – и пошла потихоньку…
– Слушай. – Варька, резко повернувшись, посмотрела на нее. – Я тебе, конечно, не судья. Но зачем ты до свадьбы-то довела? Коль уж был грех – сбежала бы загодя, знала ведь, что всё так будет. Ты ведь цыганка, понимать должна.
Данка взглянула исподлобья сухими злыми глазами, но ничего не сказала. Варька понизила голос:
– Скажи мне, это… Илья был? Брат мой был?
– Нет.
– Нет?
– Нет, нет, нет!!! – вдруг отчаянно выкрикнула Данка, и Варька невольно оглянулась на прикрытую дверь. – Да знала бы ты!..
– Скажи – и буду знать.
Данка закрыла лицо ладонями. Помолчав, заговорила снова, и по ее сдавленному голосу непонятно было – плачет она или смеется.
– Знаешь, если бы Илья, то не так обидно было бы. Я ведь его любила… Мне двенадцать лет было – а я его уже любила! Только он не захотел… Ну, бог с ним, я не навязывалась. Если б это он был – я бы так и сделала, как ты говоришь, сбежала бы из табора, и все. И своих бы всех не опозорила, и сама здоровее бы была. А то отец об меня весь кнут измочалил, через месяц только и поджило… Беда-то в том, что никого не было. Не было никого.
Сначала Варька непонимающе смотрела на нее. Потом нахмурилась, сказала, глядя в сторону:
– Знаешь, ты лучше совсем молчи. Не хочешь говорить – не надо, право твое, но и не ври мне.
– А я и не вру! – вдруг оскалилась Данка. Рывком выдернула из-за пазухи какой-то сверток, с размаху бросила его на стол:
– Вот! У сердца ношу, для памяти! Любуйся!
Варька протянула было руку – но Данка, опередив ее, сама неловко, дергая, размотала грязную тряпку и сунула Варьке чуть не в лицо скомканный лоскут.
– На! Гляди!
Варька взяла тряпку у нее из рук, расстелила на столешнице. Это был неровно вырезанный из нижней сорочки кусок полотна, весь испачканный какими-то бурыми пятнами.
– Это же кровь… – Варька растерянно подняла глаза. – Что это, девочка?
– Верно, кровь! – оскалилась Данка. – Моя!
– Но…
– Я сама это сделала. Через неделю, уже когда в Рославле была. – Данка медленно опустила руку на лоскут ткани, глядя на бурые пятна остановившимися глазами. – Понимаешь, цыгане, конечно, всякое там про меня кричали… но я-то, я сама-то знала, что чистая! Что ни с кем, никогда… Ни с Ильей, ни с кем другим. И сама все сделала. На постоялом дворе. Гвоздем.
Варька, задохнувшись, поднесла руку к губам. Данка снова искоса взглянула на нее, криво усмехнулась:
– Не поверишь, кровь фонтаном брызнула, я перепугалась даже. На три свадебных рубашки хватило бы.
– Больно тебе было? – только и смогла спросить Варька.
– Да… – Данка бережно свернула лоскут, снова спрятала его в тряпку, убрала за пазуху.
– Так что же это, выходит, Мотька…
– Сопляк ваш Мотька! – с ненавистью сказала Данка.
Лампа на столе вдруг замигала и погасла. Серый свет осенней луны из окна упал на лицо Данки. Варька молча смотрела на нее. Только ворох густых вьющихся волос, высыпавшихся из-под платка на худые плечи, напоминал прежнюю Данку. Откуда эти горькие морщины, затравленные глаза, которые словно и не улыбались никогда? И хриплый, срывающийся, как у древней старухи, голос? И искусанные в кровь губы?
– Что же ты молчала, девочка? Там, на свадьбе?
– Я молчала? – взвилась Данка. – Я молчала?! Да ты что, не слышала, как я тогда голосила?! Я же у него в ногах валялась, у него, у Мотьки… Христом-богом просила, чтобы послушал, только послушал меня! – Ее подбородок вдруг задрожал. Не договорив, Данка повалилась головой на стол. Острые плечи дрогнули раз, другой. Мелко затряслись.
– Он мне и договорить не да-а-ал… С перины – на пол, кулаками, ногами… Потом – к гостям выкинул… Я же совсем ничего понять не могла! Я же этой проклятой простыни и не видела! Знала же, что честная, и в мыслях не было посмотреть самой! Это потом оказалось, что она – чистенькая. И рубашка чистая. А я ничего не пойму, валяюсь на земле, реву… вокруг цыгане галдят… Потом и не помню ничего… обмерла, что ли… Нет, еще что отец бил меня, помню… Очнулась уже на берегу, головой в воде валялась, оттого и опамятовалась. – Данка вымученно улыбнулась, вытерла слезы. – Дэвлалэ, да зачем я тебе-то про это говорю… Все равно не веришь. Мне мать с отцом, муж, сестры не поверили, а уж ты… Я и не прошу. Спасибо и на том, что сразу из дома не выкинула. Утром, клянусь, уйду.
– Да подожди ты! – Варька тронула ее за руку. – Как же ты… одна?
– Да так… В Рославле недели две жила, потом – в Ростове. Там и придумала вдовой назваться. А что? Платком черным повязалась, и готово дело. Гадать ходила по дворам. На хлеб хватало. А потом вдруг наш табор в Ростов приехал. Я их как на базаре увидала – Корчу, Илью, Стеху, – обледенела вся! И домой не зашла – сразу прочь кинулась! Но уж весна подходила, полегче стало. Поехала в Тулу, там пожила. Потом – в Медынь, в Серпухов… Иногда у гаджэн, иногда у цыган жила. У цыган, правда, редко: страшно было. Все боялась – вдруг услышит кто про меня… Подолгу нигде не оставалась. Вот как совсем потеплело – в Москву подалась. Завтра в Ярославль поеду.
– Тяжело одной?
– Ничего, – коротко сказала Данка. И умолкла, уткнувшись острым подбородком в кулаки.
Луна ушла из окна, стало совсем темно. Варька снова зажгла лампу. Данка подняла голову, протяжно вздохнула.
– Ладно… Пойду я в Таганку. Прощай, Варька, не поминай лихом. Да этому вашему… Дмитрию Трофимычу не говори ничего. Видно, что хороший мужик. Уж как хочет, чтоб я в хоре пела… А мне только этого не хватало.
– Хватит, – с досадой сказала Варька. – Кто тебя гонит? Переночуешь здесь.
Данка посмотрела на нее, но ничего не сказала. Придвинула к себе стакан давно остывшего чая, медленно начала отхлебывать. Через край стакана внимательно, словно только что увидев, оглядела Варьку, ее вдовий наряд, черный платок.
– Шун…[32] А ты-то почему здесь… одна? Как тебя Илья отпустил? Или… – Она, внезапно изменившись в лице, опустила руку со стаканом, тот тяжело ударил дном о столешницу. – Дэвла, я и не заметила – на тебе же платок черный… Илья… он?!. Что с ним, господи?!
– Жив Илья, здоров. Не бойся. – Варька помолчала. – Я овдовела месяц назад.
– Ты?! Да когда же ты успела замуж выйти-то? – всплеснула руками Данка. – Кто же тебя взял?!.
– Мотька, – спокойно сказала Варька. Данка в упор, дико посмотрела на нее. Затем схватилась за голову и – засмеялась:
– Господи… Господи… дэвла баро… А как же… тебя-то он… Или тоже сказал – шлюха?! А может, у тебя – ворота? Ворота выездные?! А рубашку цыгане видели? Твою рубашку?! Или ты куриное сердечко раздавила?!
Она смеялась тихо, безумолчно, долго – до тех пор, пока Варька не встала с места и не влепила ей молча, одну за другой, четыре оплеухи. Икнув, Данка смолкла, опустила голову.
– Спа… Спасибо… Прости. Но… как же так вышло?
– Вот так. – Варька вернулась на место, вытерла ладонь о фартук, снова уставилась в окно. – Ему, знаешь, после этой свадьбы тоже не очень хорошо было. Взял меня с досады – я и пошла. Выбирать мне, сама понимаешь, не из чего было. А через два месяца их с Ильей на чужих конях поймали. Илью жена спасла, а Мотька умер.
– Жена спасла? – пробормотала Данка. – Вот эта красотулька городская?..
– Собой закрывала до последнего, почти все на себя взяла. Если б не она – и Илью бы схоронили тогда. – Варька встала, отошла к стене. Не поворачиваясь к Данке, глухо сказала:
– На Мотьку, если можешь, не серчай боле. Он, если и грешен перед тобой был, за все сполна заплатил. Он – мертвый, а ты – живая.
– Сгори она к чертовой матери, такая жизнь, – хрипло отозвалась Данка. Варька не ответила. В наступившей тишине отчетливо слышался раскатистый храп Макарьевны из-за стены, сквозь который едва пробивалось поскрипывание сверчка. С улицы донеслось шуршание дождя, оконное стекло покрылось изморосью.
– Опять дождь… – Варька подошла, задернула занавеску. – Идем спать, Данка. Утро вечера мудренее. И знаешь, что я тебе скажу? Оставалась бы ты вправду здесь. Никто тебя, кроме меня, не знает, а мне языком мести ни к чему. Зима скоро, куда пойдешь?
Ответа не последовало. Но когда Варька, погасив лампу, протянула руку, чтобы помочь Данке встать из-за стола, та ответила едва заметным пожатием.
– Ложись у меня на кровати, – шепотом приказала Варька. – Там разобрано уже. А я на печь полезу. Все, иди, спокойной ночи тебе.
Она подтолкнула порывающуюся что-то сказать Данку в спину, повернулась и исчезла за полуприкрытой дверью. Данка постояла немного в темноте, прислонившись спиной к стене. Затем скользнула в соседнюю темную горницу, на ощупь нашла разобранную постель, легла вниз лицом, не раздеваясь, и через минуту уже спала.
Данку разбудил сон. Тот самый, который изводил ее все эти месяцы, заставляя по нескольку раз за ночь с криком просыпаться и садиться торчком, обхватывая руками содрогающиеся плечи. Ей снова снилась пустая, залитая мертвенным светом луны дорога, и длинная тень на ней, и шевелящийся, страшный туман впереди. Она шла по дороге, чувствуя боль во всем теле, видя, как капает в пыль кровь из рассеченной отцовским кнутом брови – черные капли в лунном свете. Клубы тумана бродили, как живые, в двух шагах, но Данка все шла и шла и никак не могла скрыться в тумане, хотя этого ей хотелось больше всего. А потом вдруг подступило удушье, и туман разом укрыл ее с головой. И, задыхаясь и отчаянно крича, она полетела куда-то вниз, вниз, вниз…
С хриплым воплем Данка села на кровати, затравленно огляделась. Тумана не было, луны тоже. Близилось утро, и на мокрый подоконник уже лег серый ранний свет. Тяжело дыша, Данка откинула с вспотевшего лба волосы, закрыла лицо руками – и вдруг резко отняла их, почувствовав, что в комнате она не одна.
– Кто здесь? Варька, ты?
Тень, стоящая у порога, шевельнулась, и перепугавшаяся вконец Данка поняла, что это мужчина.
– Эй, ты кто?! Пошел вон, я орать начну!
– Не надо, – шепотом сказал пришедший. Быстро подошел, и Данка узнала Кузьму.
– Вот как дам сейчас промеж рогов! Ты что, чаворо?! Рехнулся?! Убирайся вон!
– Я уйду, не бойся, только послушай… Не кричи, послушай меня!
– Нечего мне тебя слушать! Кому сказано, уби…
– Замуж пойдешь за меня?! – выпалил Кузьма. Данка умолкла на полуслове. Посмотрела на Кузьму. Уже без испуга, насмешливо переспросила:
– Чего?
– Замуж, говорю, пойдешь? – повторил он.
Данка только махнула рукой:
– Иди, мальчик… не шути.
– А я и не шучу, – обиженно сказал Кузьма. Сел на пол у кровати (Данка проворно поджала ноги), не глядя на Данку, сказал:
– Я тебя люблю. Правда, вот тебе крест. Согласишься – все, что хочешь, для тебя сделаю.
– Ой, господи-и… – протяжно вздохнула Данка. – Ты с ума сошел? Сколько тебе лет?
– Шестнадцать.
– Молодой еще на вдовах жениться.
– Ничего не молодой! Тебе самой сколько?!
– Пятнадцать…
– Ну, вот и молчи!
– Да ладно, разобиделся… Не сердись. – Данка, протянув руку, погладила взъерошенную голову Кузьмы. Тот вздрогнул, повернулся, и, встретившись с ним глазами, Данка перестала улыбаться.
– Слушай, Кузьма… Ты уходи лучше. Я никому не скажу, будем считать – не говорили мы с тобой. Ни к чему это.
– Почему? – Он удержал ее ладонь, не пускал, хотя встревоженная Данка дергала руку все сильней и сильней. – Ты же меня просто не знаешь… Я в хоре хорошие деньги зарабатываю, скоро еще больше буду. Вся сверху донизу в золоте ходить будешь, в таборе такого не увидишь.
– А что твои мать с отцом скажут?
– А что они скажут? – удивился Кузьма. – Ты – такая красивая…
Он умолк, чувствуя, как начинают гореть скулы. Данка, горько усмехнувшись, отвернулась. Долго молчала, глядя на то, как постепенно проявляются тени деревьев на светлеющей стене. Кузьма ждал, не выпуская ее руки, смотрел на ворох темных, вьющихся волос, бегущих по спине Данки, по смятому одеялу, падающих с постели вниз. И вздрогнул, услышав резкое:
– Иди сюда. Да живо, скоро проснутся все. Что делать, знаешь или учить?
– Знаю, – растерянно сказал Кузьма. По спине пополз жар. Судорожно вспоминая то, что происходило с ним минувшей ночью в постели толстой Февроньи, он сбросил на пол рубаху, влез на кровать, взял за плечи и повернул к себе Данку. Озадаченно спросил:
– Ты… плачешь? Не хочешь? Может быть…
– Да шевелись ты, дурак! – зашипела она. – Надумал жениться – так женись! А нет – вон бог, а вон порог!
Больше Кузьма ничего не спрашивал. Едва дождался, пока Данка, ожесточенно дергая тесемки, развяжет ворот блузки, неловко обнял ее, притянул к себе горячее, тоненькое тело, отвел назад теплую охапку волос – и едва успел взмолиться: «Господи, помоги, не оставь в великой милости своей…» А через несколько минут со страшным облегчением понял, что Господь услышал, помог и не оставил.
…На другой день было ясно и солнечно. Варька проснулась от бьющего в лицо сквозь прореху в занавеске луча и сквозь дрему подумала: «Взаправду ночью дождь шел или приснилось?..» Потом открыла глаза, с изумлением осмотрелась и начала вспоминать, по какой причине оказалась не в своей постели, а на полатях Макарьевны под старой овчиной. Пока она вспоминала, сквозь пеструю, местами рваную занавеску, отгораживающую полати от горницы, пробился смех что-то рассказывающего Кузьмы, возмущенные возгласы Макарьевны. Варька села, спустила из-под занавески ноги и спрыгнула вниз.
Первой, кого она увидела, была Макарьевна. Старуха стояла спиной к двери, уткнув кулаки в бока, и негодующе спрашивала кого-то:
– Да как же это так-то? Так сразу? Уже муж и жена? Ну, вы, право слово, с ума сошли! Грех-то, грех какой… Вот все у вас, цыганёв, не по-человечески! Без благословения родительского, без попа, без свадьбы…
Варька, на ходу повязывая волосы платком, вбежала в кухню – и сразу же увидела Данку. Она стояла у окна, чинно сложив руки на животе. Ее волосы были аккуратно убраны под платок. Но не под вчерашний, вдовий, а под новый – шелковый, голубой, блестящий на солнце. Заметив Варьку, она слегка улыбнулась краем губ, отошла в сторону – и Варька увидела Кузьму. Тот сидел за столом и пил вино из чайной кружки – жадными большими глотками. Заметив Варьку, он смущенно заморгал и опустил кружку мимо стола. Данка едва успела подхватить ее, снова улыбнулась углом рта, поставила кружку на подоконник. Подошла и встала за спиной Кузьмы.
Только тут Варька догадалась. Опустившись на табуретку, взялась за голову и тихо сказала:
– Права Макарьевна – рехнулись… Да как умудрились только?!
Кузьма пожал плечами:
– Да так вот… умудрились.
– Ночью в твоей горнице, – сварливо сообщила Макарьевна. – Я с петухами встала, слышу – шебуршатся, перепужалась – не воры ли? Взяла кочергу, пошла проверять. В двери тырк – а мне навстречь вот этот выскакивает. Глаза дурные, голова – чертом! Я чуть на пол не села! Что, говорю, вурдалак, ты здесь середь ночи делаешь?! Женюсь, говорит. И – обратно, только пятки сверкнули!
Варька в упор посмотрела на Данку. Та не отводила взгляда, спокойно улыбалась, играла углами платка.
– По-моему, всем выпить надо, – деловито сказала Макарьевна. – Коль уж грех все едино совершился. Сейчас еще мадеры принесу.
Она величественно удалилась в сени, вскоре вернулась с початой бутылкой и стаканами и уже начала было разливать, когда с улицы донеслись отчаянные крики:
– Кто женился? Кузьма?! Врете, черти! Кто разрешил? Какого лешего?! На ком?! Почему без меня? Ну, покажите только мне его! Шкуру спущу с паршивца! Где этот муж скоропостижный?!
– Никак, Дмитрий Трофимыч пожаловали, – злорадно сообщила Макарьевна.
– Ой, мамочки… – испуганно сказал Кузьма, вскакивая с места. – Варька! Варвара Григорьевна! Ты это… уж не уходи покамест никуда, а?
– Не бойся, – сдержанно сказала Варька. – Сбегай за водкой лучше. Да через задний двор беги, не то как раз попадешься…
Кузьма выскочил за порог. Макарьевна от души расхохоталась. Варька забрала у нее бутылку с вином, поставила на стол. Тронув Данку за рукав, вполголоса спросила:
– Ну, зачем тебе этот мальчик-то сдался? Подождала бы хоть чуть-чуть…
– Чего ждать-то? – сквозь зубы сказала Данка, вырывая рукав. Прошла к столу, начала расставлять стаканы. И вовремя, потому что в сенях уже слышался грохот, топанье, крики Кузьмы и отчаянная ругань Митро, который все-таки перехватил «скоропостижного мужа» на заборе заднего двора.
Живодерка гудела три дня. Из дома в дом передавалась головокружительная новость о том, что Кузьма Лемехов женился на не известной никому таборной красавице-вдове, и женился в тот же день, когда ее увидел. Теперь в дом старухи майорши с утра до ночи заглядывали хоровые цыганки: то за луком, то за ситом, то за иголкой с нитками, то спросить, когда, по военным приметам, закончится дождь, – причем приходили по двое-трое, а за одной несчастной луковицей явился целый отряд сестер Митро, сразу же принявшихся беззастенчиво разглядывать Данку. Та держалась спокойно, с достоинством, говорила мало, смотрела прямо, не опуская ресниц, – и Стешка, вернувшись с сестрами в Большой дом, тут же сделала вывод:
– Задается! Красотка соломенная, ни встать, ни повернуться не умеет, а туда же… И вот эта в хоре сядет?! Ну, ромалэ, нету правды на свете!
– И сядет, и вас, ворон, подвинет, – сердито пообещал Митро. – Слыхал я ее голосок. Скоро новая солистка объявится, не хуже Настьки. Сегодня Яков Васильич ее слушать будет, сам сказал.
– Не хуже Настьки… – скривилась Стешка. – Жди!
– Сама услышишь – язык прикусишь.
Вечером того же дня Кузьма и Данка вошли в Большой дом. Свой потрепанный наряд Данка сменила на одно из платьев Варьки: черное, строгое, со стоячим воротничком и узкими рукавами. В нем она казалась строже и старше своих лет, и словно еще смуглее, чем была. На волосах был все тот же голубой платок: Кузьма так и не сумел убедить молодую жену, что в хоре повязывать голову по-таборному не обязательно. Темное Данкино лицо было спокойным, равнодушным, в длинных глазах читалось нескрываемое безразличие к происходящему, хотя поклонилась она собравшимся цыганам вежливо. Зато Кузьма заметно волновался, теребил в пальцах ремень и то и дело поглядывал через головы цыган на лестницу, ожидая Якова Васильева. Митро, сидя поодаль на стуле, настраивал гитару и словно не замечал восхищенного шепотка, пробежавшего среди цыган.
– А ведь и верно, красавица, – негромко сказала Марья Васильевна, мать Митро, полуобернувшись к сыну. – Что ж ты, горе мое… Мог бы и сам вперед Кузьмы успеть! Мальчишка сопливый – и тот обскакал! Не доживу я до внуков, право слово, не доживу…
Миро поморщился, но парировать не успел, потому что на лестнице появился Яков Васильев, и в комнате тут же стало тихо. Кузьма встал. Данка, которая и не садилась, подошла и заняла место за его спиной. Кузьма вытолкнул ее вперед, торопливо сказав:
– Будь здоров, Яков Васильич. Вот моя жена.
– Те явэс бахтало, баро,[33] – поздоровалась Данка. Яков Васильич кивнул, подошел ближе, мельком взглянул в лицо Данки. Казалось, он ни на миг не задержал на нем взгляда, но те, кто хорошо знал хоревода, заметили в его глазах искру одобрения.
– Что умеешь петь? Романс знаешь какой-нибудь?
– Знаю, – покосившись на Варьку, сказала Данка. Кузьма шумно вздохнул.
Затея с романсом ему не понравилась с самого начала, но два дня назад, когда стало известно, что Яков Васильич будет слушать Данку, Варька сказала, что хоревод непременно спросит, знает ли новая солистка романсы. Данка не знала ни одного, и два дня у Варьки ушло на то, чтобы обучить ее «Ночи». Этот романс был довольно сложен для исполнения, в нем присутствовали и высокие, и очень низкие звуки, на которых начинали хрипеть и рвать дыхание даже опытные певицы. В хоре Якова Васильева его могли исполнять лишь Настя с ее «фантастическим», по словам специалистов, диапазоном и сама Варька, для которой ни одна нижняя нота не составляла труда. На верхних, впрочем, Варька слегка «плавала», но их маскировал умелый гитарный аккомпанемент. Голос Данки она знала и была уверена, что та с легкостью возьмет «и верх, и низ».
Варька не ошиблась. Стоило ей один раз пропеть «Ночь», как Данка уверенно и без малейшей фальши повторила мелодию, с легкостью преодолев сложные ноты. Кузьма задохнулся от восторга и потребовал бежать к Якову Васильичу немедленно, но Варька лишь покачала головой, по опыту зная, что только теперь и начнется самое тяжелое. Этим тяжелым был текст романса. Данка не понимала, о чем должна петь, требовала объяснить то одно, то другое слово, сердилась, повторяла снова и снова, но даже на шестой раз получалось:
– Дышала ночь острогом сладким стра-а-асти…
– Каким острогом?.. – всплескивала руками Варька. – Не тюремная же песня, дура! «Восторгом сладострастья»!
– Чего?..
– Любовь так называется! Повтори – «восторгом сладострастья!»
– Вострогом слады-страсти…
– Тьфу! Кузьма, давай опять начало. Еще раз…
По счастью, терпения у Варьки было много: из памяти еще не изгладился прошлый год, когда они с Ильей точно так же мучились над непонятными словами и с ними точно так же возился Митро. Но к вечеру и у нее начали сдавать нервы. Когда Варька, замучившись объяснять очередной оборот, схватилась за голову, Данка чуть ли не сочувственно спросила:
– Ну, что ты так мучаешься? Ну, не примут меня в хор – пойду дальше, только и всего…
– С ума сошла, милая? – сквозь зубы спросила Варька, покосившись на Кузьму. – Ты замужем теперь! Собралась, тоже мне, перекати-поле…
Данка тоже посмотрела на мужа. Пожала плечами, но ничего не возразила и через минуту буркнула:
– Давай сызнова.
Через три дня все «восторги сладострастья» с грехом пополам встали на свои места и романс был вполне готов к прослушиванию. И сейчас, стоя перед хореводом, Данка бестрепетно сказала:
– Умею петь «Дышала ночь».
– Чего-чего?!. – Даже Якову Васильеву изменила его обычная сдержанность. Цыгане изумленно загомонили: все знали сложность романса и то, что после ухода Насти спеть его без сучка без задоринки не мог никто.
– «Дышала ночь», – по хмурому Данкиному лицу скользнула досада. – Можно начинать?
– Ну, осчастливь, – без улыбки сказал хоревод и, опустившись на диван, приготовился слушать. Кузьма устроил на колене семиструнку, взял начальные аккорды. Данка обвела спокойным, сумрачным взглядом стоящих, сидящих вдоль стен и на лестнице цыган. Взяла дыхание, негромко начала петь.
С первых же слов романса Варька поняла, что все ее уроки пропали впустую. На второй строке среди цыган послышался негромкий смех. К концу первого куплета не выдержала и откровенно прыснула Стешка. А на втором куплете смеялись все, кроме Якова Васильева, Кузьмы и Варьки.
- Дышала ночь вос-тор-гом сладким страсти,
- Несчастных дум и топота полна,
- Я вас ждала с безу-у-умным жаждом счастья
- Я вас ждала – и прела у окна…
«Всё», – подумала Варька. Обменялась взглядом с Кузьмой, поняла, что он думает о том же, и испуганно уставилась на Данку, ожидая, когда же та оборвет на полуслове романс и выбежит из комнаты. Но… та продолжала петь как ни в чем не бывало, словно не замечая нарастающего хохота, словно не чувствуя, что безнадежно запуталась в тексте. Ее лицо все так же выражало спокойствие и – Варька могла бы в том поклясться – невероятное презрение.
Закончив романс на низкой, бархатной ноте, Данка умолкла и с достоинством сказала так, как было принято в таборе:
– Патыв тумэнгэ, ромалэ.[34]
– Спасибо, – серьезно, без тени насмешки ответил Яков Васильев, и цыганки, поглядывая на него, одна за другой перестали хихикать. – М-да… рано тебе, конечно, еще это петь. А что ты в таборе пела?
– Всякое.
– Давай. Веселое что-нибудь.
Данка нахмурилась, вспоминая, и вдруг широко улыбнулась, блеснув зубами. Впечатление от этой улыбки было странным, потому что в глазах осталось прежнее презрительное выражение. Но Данка топнула ногой, хлопнула в ладоши, повела плечом и запела – рассыпав, как порвавшееся ожерелье, чистые, хрустально звенящие нотки:
- Ах вы, кольца-колечки мои,
- Разлетелись вы, рассыпались!
Это была веселая свадебная песня, и, едва допев, Данка, словно в таборе перед костром, плавно развела руками, вздернула подбородок и пошла плясать. Это вышло у нее так легко и естественно, что на этот раз никто не улыбнулся, а сидящие на полу цыгане дружно подвинулись, давая место. Только Стешка ехидно усмехнулась, покосившись на босые Данкины ноги, но Митро сердито ткнул ее кулаком в бок.
– Не туда смотришь, дура…
Стешка надула губы, но Митро уже не обращал на нее внимания, с восхищением глядя на то, как Данка самозабвенно, едва успевая придерживать падающий с волос платок, отплясывает на гудящем под ее пятками паркете. Цыгане улыбались, подталкивали друг друга локтями:
– А ну, морэ, пройдись с девочкой…
– Да?! Ты на Кузьму посмотри! Убьет не глядя!
– Ну-ка, чаворо, давай сам покажи, что можешь! – И Кузьму, отобрав гитару, вытолкнули в круг. Он, впрочем, не сопротивлялся. Широко улыбнулся, вскинул руку за голову и пошел за женой мягкой, ленивой, нарочито небрежной «ходочкой». Цыгане весело закричали. Данка снисходительно обернулась, поклонилась и дрогнула плечами. Она по-прежнему улыбалась, но ее глаза, не мигая, смотрели поверх голов цыган, и горькая складка у губ так и не пропала.
– Хорошо, – сказал Яков Васильев, когда пляска кончилась и сияющий Кузьма с безмятежной, как статуя, Данкой подошли к нему. – Завтра едешь с нами в ресторан, пока просто посидишь, осмотришься, а там видно будет. А тебя, парень, поздравляю. Не прогадал.
Кузьма улыбнулся еще шире. Но Марья Васильевна, стоящая неподалеку, озабоченно посмотрела на брата и, когда тот вышел из зала, тронулась за ним.
– Эй, Яша! Яшка! – вполголоса позвала она, выйдя на двор. – Где ты?
– Здесь, не голоси, – не оглядываясь, отозвался Яков Васильев. Он сидел на поленнице у калитки и поглядывал на затягивающееся сизыми облаками небо. – Смотри, Маша, туча опять идет. Уж хоть бы снег выпал, ей-богу, надоела сырость эта.
– До снега далеко еще… – Марья Васильевна подошла, встала за спиной брата. – Ты лучше скажи: как тебе девочка?
– Хорошая девочка.
– По-моему, так не хуже нас…
– Хуже, – отрезал Яков Васильев. – Но хор вытянет. Кузьму вот только жалко.
– С чего ты взял? – помолчав, осторожно спросила Марья Васильевна.
– А то ты сама не разумеешь, – не глядя, пожал плечами хоревод. – Не задержится она с ним.
– Кто знает, Яша… Может, и…
– Ну, дай бог, дай бог. – Яков Васильев с досадой поднялся с сырых бревен, посмотрел на лужу у калитки, которая уже покрылась расходящимися кругами от капель. – Только ты посмотри на нее получше. Ты такую красоту когда последний раз видала? Сущая ведьма лесная, погибельная! А характер у бесовки какой?! Наши безголовые ржут жеребцами, а ей хоть бы что! Смотрит через них, как через стекло, и поет себе, ровно не слышит ничего, как кенарь в клетке! И глазами так и стрижет, так и палит, мне и то перекреститься хотелось… Разве Кузьма пара ей? Не задержится она, слово даю. Поспешил парень.
– Не силком же он ее взял… – задумчиво сказала Марья Васильевна. – Она – вдова, а не девка глупая. Знала, что делала.
– То-то и оно, что знала. – Яков обернулся, тяжело посмотрел на сестру. – Ей в хоре за мужем-то спокойней будет, чем в одиночку. Кусать побоятся.
– Так ты думаешь…
– Не знаю! Поглядим. Может, и обойдется еще. – Яков Васильев прыжком вскочил на крыльцо, прячась от забарабанившего по поникшей траве и листьям ливня. – Пойдем, Маша, в дом. Опять полило, будь оно неладно…
Первый снег накрыл Смоленск в конце ноября. Тяжелая свинцовая туча приползла со стороны Гданьска, низко идя над съежившейся от холода землей и чуть не цепляясь брюхом за кресты церквей. Она накрыла собой весь город, обложив окраины стылой темнотой, пошевелилась, словно устраиваясь поудобнее, сначала неуверенно выбросила несколько одиноких снежинок, затем пустила снегу погуще, а к вечеру в Смоленске валила такая пурга, что оранжевые огоньки окон домов и голубые нимбы редких газовых фонарей еле пробивались через плотную, серебристо-белую завесу.
Трактир возле Конного базара был набит битком. У входа стояли несколько извозчичьих экипажей, занесенных снегом, на спинах меланхолично жующих сено лошадей лежали пухлые сугробы. Из то и дело открывающихся и хлопающих дверей вырывались облака пара, молодой снег у порога был весь истоптан и превратился в густо-серую массу, в которой копошились в поисках овса голуби и воробьи. Торг на базаре давно подошел к концу, и в трактире было не протолкнуться от барышников, коновалов, перекупщиков и прочего базарного люда, зашедших погреться, поговорить и выпить магарыча.
– Ну, знаешь, Ермолай, последнее дело это! – Илья сгреб со столешницы шапку и сердито встал, чуть не опрокинув опустевший полуштоф. Граненые стаканы, столкнувшись, жалобно зазвенели. – Третьего дня по рукам ударили при всем народе – а теперь у него денег нет! За такое в рядах боем бьют, не слыхал, что ли? Всё, нынче же вечером серых назад забираю! Лучше своим же продам, они хоть вертеть не будут! И ни один из наших на твой двор теперь даже спьяну не свернет, клянусь! Цыгане сами слово держат и с других того же ждут!
– Да кто тебе вертит, кто тебе вертит, идолище черномордое! – плачущим голосом говорил худой мужичонка с обширной плешью, выглядывающей из кустиков пегих волос, без нужды крутя в пальцах бахрому кнута и жалостно поглядывая на Илью снизу вверх. – Ну, обслышался, недопонял… Я ить платить-то не отказываюсь! Три-то сотни хучь сейчас бери, вот они, желанные, в тряпице… Ну, подожди с четвертой!
– Пусть тебя леший ждет. Сгинь с дороги!
– Ну, Илья! Вот ведь нечисть упрямая, постой, послушай! – Ермолай намертво вцепился в край армяка Ильи и, сколько тот ни дергал, не выпускал. – Ну, хочешь, залог под сотню возьми! Ну… ну… Сядь вот, посмотри… Вот, возьми для Настьки своей, она довольна будет! Все равно, дурак, половину барыша ей на подарки спустишь!
– Тебе что за дело? Не твои небось спущу… – буркнул Илья, но, заинтересовавшись, сел на прежнее место. – Ну, что там у тебя? Покажь…
Вздыхая и горестным шепотом ругая всех цыган вместе, Илью отдельно и святого Николу заодно, Ермолай вынул из-за пазухи сверток.
– Любуйся! Золотые! И камешки настоящие, хучь иди в ломбардий, тебе кислотой опробуют! У меня без обмана!
Илья недоверчиво посмотрел. На грязном обрывке полотна лежали золотые серьги с капельками фиолетово-розовых аметистов.
– Где украл?
– Окстись! – замахал руками Ермолай. – На той неделе за вороного получил заместо платы, утресь армянам в евелирный ряд носил оценивать, сказали – сто пятьдесят!
– Врешь! Я ж ведь не поленюсь, схожу проверю! У кого был – у Левона или Ованеса?
– Ну, сто… как раз твоя четвертая сотня и выходит! А не понравится Настьке – с барышом тому же Ованесу и спустишь!
– Ей понравится, – опрометчиво сказал Илья, – и Ермолай тут же взорвался радостными причитаниями.
– Вот и ладно! Вот и слава тебе, Никола-угодник! Вот и спасибо, дорогой мой! В расчете, значит? Как сговаривались? У меня завсегда по чести, Ермолая, слава богу, весь город знает, еще никто не жалился… По рукам?
– Эй, а три сотни где за серых-то? Ишь, запрыгал, жеребчик… Клади на стол – и по рукам.
– Может, и насчет рыжей передумаешь, Илюша? – осторожно спросил Ермолай, вынимая скрученные кульком деньги. – Я тебе вернеющую цену дам, больше никто…
– Я вот сейчас насчет серых передумаю! – снова взвился Илья. Разговор по поводу двухлетней красавицы-кобылы велся у них не впервые, и ему уже надоело объяснять, что рыжую он держит для себя и не отдаст ни за какие деньги. Ермолая как ветром сдуло – только хлопнула тяжелая, почерневшая дверь. Оставшись, Илья первым делом убрал со стола деньги, не спеша допил уже потеплевшее пиво и, раскрыв ладонь, долго рассматривал сережки. Они в самом деле могли понравиться Насте. Илья уже выучил вкус жены: она не любила тяжелых, крупных украшений, которыми таборные цыганки щеголяли друг перед другом, и носила их только по большим праздникам, и то по просьбе Ильи:
«Да не позорь ты меня, надень! Все подумают, что мне на тебя денег жалко!»
Настя смеялась, надевала, но Илья видел, что ей эти серьги до плеч и огромные перстни совсем не нравятся. Она предпочитала изящные тонкие кольца с небольшими, но дорогими камнями, а из всех дареных серег носила только крошечные изумрудные, которые Илья поначалу стыдился и подарить: такие они были неброские. А вот эти, кажется, подойдут. И цена немаленькая, и вид господский.