Царские забавы Сухов Евгений
Мария Темрюковна теперь только дожидалась случая, чтобы крутануть шею самодержцу до хруста в позвонках; теперь она уже не сомневалась в том, что сил у нее для этого предостаточно.
Скуратов-Бельский ревновал царицу.
Разве мог он думать о том, что сейчас, нажив с годами мошну и седые волосы, он будет ждать встречи с Марией так же нетерпеливо, как когда-то в далекой молодости воровского свидания с гулящей бабой. В первую их ночь думный дворянин напоминал орла, терзающего сладкое и нежное тельце лебедушки.
Мария.
Царица.
Теперь Мария не походила на прежнюю разлюбезную, а на прошлой неделе дала понять, что не желает видеть Малюту совсем. А когда он однажды без спроса пожаловал во дворец, повелела продержать его на крыльце, как последнего просителя из дальней волости. Потом, смилостивившись, передала ему яхонтовый перстень и спровадила со двора. Однако Скуратов-Бельский ничего не мог с собой поделать: образ царицы был так же навязчив, как колокольный звон перед рассветом.
Малюта Скуратов с ревностью наблюдал за всеми отроками, пользующимися благосклонностью царицы, и первым из многих был конюший Иван Федоров-Челяднин. Скуратов знал о том, что боярин сумел оттеснить от царицы ее давнюю и крепкую привязанность – князя Афанасия Вяземского. Если и ласкал оружничий царицу своими пепельными кудрями, так это случалось так же редко, как снег в мае.
Малюта ревновал царицу к стольникам, печникам, которые, казалось, поселились в женской половине дворца и задались целью не вылезать из покоев Марии до тех самых пор, пока не испакостят последнюю деваху. А девок они охмуряли так же умело и с душой, как заставляли столы многими яствами или как складывали печи.
Григорий Лукьянович знал и о том, что бояре, которым посчастливилось побывать в постели у царицы, с восхищением делились пережитыми впечатлениями, говорили о том, насколько крепко и порочно ее тело. Каждый из вельмож, будь его воля, с удовольствием поменял бы свою благочинную женушку на темпераментную черкешенку.
Малюту сжигала ревность.
Она казалась настолько яркой, что могла спалить его дотла. Некоторое время Григорий Лукьянович боролся с собой, а потом решил пойти к царю.
Глава 2
Иван Васильевич и раньше тяготел к монашеской жизни, а тут, съехав в Александровскую слободу, решил совсем отойти от мирской скудности. Собрав многочисленную челядь во дворе, государь, наморщив подбородок, обходил ряды опришников. Дворовые люди, зная о пристрастии государя к веселым забавам, угадывали в этом новую потеху и жмурились от удовольствия. Иван Васильевич, тыча перстом в грудь приглянувшегося отрока, коротко изрекал:
– Ты!.. Ты!..
– Благодарствую, государь, – трясли густыми чубами отроки.
Царь отобрал молодцев триста, таких же рослых, каким был сам. Под стать самому государю, высоченные, с литыми плечами, они посматривали друг на друга, ожидая, что сейчас предстоит им сойтись в кулачном бою на потеху самодержцу и боярам. Каждый из них был охоч до забав и не без удовольствия показывал свое искусство на базарах и ярмарках, и вот сейчас предстояло подивить самого царя.
Но Иван Васильевич вдруг неожиданно объявил:
– Тяжел мне городской дух, устал я от мирской суеты и потому решил уйти в братию. Вот отсюда, из-за этих стен, и буду я повелевать царством. Более вы не челядь для меня, а иноки, – посмотрел Иван Васильевич на отобранных молодцов, – я же вам игумен. Князя Вяземского назначаю келарем, пускай церковную утварь стережет… а Григорий Скуратов будет параклесиархом.
– Как скажешь, государь, – отвечали молодцы.
– Опять против меня бояре недоброе надумали, только божье покровительство и ваше заступничество способно меня спасти от лиходеев. Вижу, как бояре над моей головой топор держат, того и гляди опустят его на царскую шею. Только вы, братия, и можете его из рук лиходеев вырвать. Не веселиться я сюда прибыл, господа, а грехи замаливать.
– Куда ты, государь, туда и мы. Некуда нам без тебя идти.
Следующего дня из Москвы прибыло четыре воза, груженные шитьем, и к вечерне все триста опришников надели на себя рясы и скуфьи, поменяв дворовый чин на скромное звание – чернец.
Иван Васильевич в игуменстве проявил небывалое усердие, показывая пример избалованной братии, он подолгу стоял на коленях и клал поклоны так неистово, что лоб его без конца кровоточил и изнывал от заноз. Поменяв царствие на игуменство, Иван Васильевич сумел сделаться крепким наставником, и земские бояре злословили о том, что царь своим подвижничеством надумал затмить славу Сергия Радонежского. В царе шевелился духовный бунт, последствия которого опришники сполна ощутили на своих коленях. Иван Васильевич был неутомим в молитвах и такой же страсти требовал от опришников. Молодцам по душе было пройтись по слободе, девки здесь дюже красные и глазами водят так, что дух от счастья замирает. Уже давно остыли сеновалы, на которых добрые отроки прели с красными девками. И совсем недавно выезд государева поезда опришники воспринимали как разудалое веселье в тихой глубинной Руси, когда можно было отдаться безудержству и сполна разогнать застоявшуюся кровь.
А тут в монастыре что ни день, так каша постная и совсем не в радость долгое стояние на коленях. Можно было бы стерпеть и эти неудобства, если бы не долгое воздержание от похоти, а потому молодцы тайком покидали гостеприимный храм и спешили на дальние заимки лобызаться с красавицами.
Поначалу Иван не гневался, а только хмуро посматривал на провинности новоявленных чернецов, а потом стал накладывать епитимью за непослушание. Первым, кого наказал царь, был тонколицый красавец Вяземский, сумевший добиться благосклонности от дочки старосты.
Иван Васильевич скосил глаза на любимца, а после обычной молитвы повелел запереть его на неделю без пищи в сыром подвале. Позднее Иван Васильевич наказание сделал более суровым, и за малейшую провинность опришники могли лишиться причастия. Теперь они уже не опаздывали на молитвы и с первым ударом колокола покидали кельи с такой резвостью, какую не встретишь даже у ретивых схимников. Опришники откладывали поклоны так рьяно, что могло показаться, будто бы в своем боголюбии они хотят переусердствовать самого государя. Молитва и пост были единственным средством, чтобы унять молодую кровь, а еще нужно было суметь пересидеть государя, он-то уж точно не сможет обойтись без бабьей ласки, а тогда сумеют натешиться и все остальные.
Однако государь проявлял завидное терпение и вместо молодецких прогулок по слободам предпочитал залезать высоко на звонницу и бить в колокола. Царь звонил всегда так рьяно, что можно было бы подумать о том, будто он намеревался лишить их голоса, вырвав с корнем громогласные многопудовые языки.
Бесконечный пост не украсил царя, лицо его выглядело высохшим, и он напоминал пустынника, питающегося одними кореньями.
Малюта Скуратов явился к государю после обедни, переступил порог его небольшой кельи и замер в недоумении. Отринул от себя царь былое великолепие и надумал извести плоть среди темных камней и стылого воздуха. Если что и напоминало о государевом чине обитателя кельи, так это икона Владимирской Богоматери, висевшая у самого изголовья.
– С чем явился, Гришенька? – повернул изможденное лицо к гостю царь.
– Я к тебе, государь, вот с каким делом… Про царицу Марию Темрюковну разное во дворце толкуют, – начал осторожно думный дворянин.
– А ты рассказывай, Гришенька, не робей, – весело подбодрил любимца царь, присаживаясь на сундук.
– Уж и не знаю, с чего и начинать, государь Иван Васильевич… Во дворце я верных людей оставил, чтобы за земщиной крамольной присматривали, не ровен час, измена какая может выйти. Вот эти люди про государыню разное несут, будто бы она пиры на своей половине устраивает, а на это веселье конюхов и печников со всего двора сзывает. Те как напьются, так все по закоулкам расползаются, и такое там бесстыдство творится, что и произнести боязно.
– Так, Гришенька, рассказывай дальше, – спокойно повелел Иван Васильевич.
– Не знаю, государь, как дальше продолжить. Слов от стыда не нахожу.
– В храме ты святом, а в нем любой стыд помрет.
– А еще царица держит подле себя отроков, которых меняет чуть не каждую ночь, а если государыне очень приспичит, так по трое молодцов за вечер без сил может оставить.
– Это похоже на государыню, – охотно соглашался Иван Васильевич, – баба она в теле и падкая на отроков, такая будет требовать своего, пока не насытится. Ты далее говори, Гришенька, этим ты меня не удивишь, да и не новость это уже!
– Окружила государыня себя мужами, Иван Васильевич, они даже платье исподнее надевать ей помогают. Так смело ведут себя, государь, будто и царя вовсе нет.
– А чего им меня опасаться, если они в царице большую силу видят. И царица на меня управу нашла, что не так – сразу в петлю кидается! Твоя женушка, Гришенька, покладистая баба?
– Точно так, Иван Васильевич, а если что не по мне, так я ее розгами наставляю. Задеру платье до головы и отстегаю ивовыми прутьями, ежели их еще на соли настоять, так оно больнее будет. Однако стараюсь, чтобы кожа не расползлась, иначе баба и присесть не сможет.
– Разумно, Григорий Лукьянович, только с царицы ведь другой спрос, а ты продолжай, слушаю я тебя.
– Грешно мне продолжать, если бы не государская воля, то умолк бы на веки вечные. А еще царица на пиру раздевается, последнее исподнее с себя снимает, а затем среди гостей нагой ходит.
– Кровь у Марии горячая, вот, видно, и не выдерживает комнатной духоты. Тело ее простора требует! Что ж, и в этом я узнаю царицу. Спасибо тебе, Григорий Лукьянович, за службу. А ты следи за государыней и все мне без утайки докладывай. Это такая баба, что за ней в оба ока смотреть нужно. Пускай себе тешится, Малюта, – ласково говорил государь, – а мы о ее душе попечемся, молиться крепче прежнего станем.
Постоял малость Григорий Лукьянович, потоптался с ноги на ногу, а государь о нем уже позабыл – сполз с сундука и подставил в молении спину под строгий взгляд холопа.
– Вот еще, Григорий Лукьянович, – обернулся государь.
– Слушаю, Иван Васильевич.
– Принеси мне житие святых, читать буду, – и царь приник лбом к каменному полу.
Иван Васильевич не умел жить вполовину; если куражиться, так от души, чтобы не только в Москве весело было, но и посады от смеха захлебнулись; если гулял царь, так пьяны были не только ближние бояре – половина стольной хлебала сладкий квас. Неистовым Иван был и в молитвах и каялся так, как будто был первым на земле грешником.
Царь словно родился для монастырского самоистязания, и простоять четыре часа в молельном бдении для него было так же просто, как мирянину осенить грешный лоб привычным знамением. И, наблюдая за Иваном Васильевичем, верилось, что в нем дремал строгий праведник; только из великих грешников получаются большие святоши. А Иван Васильевич умел быть одновременно и тем и другим.
Встав у алтаря и укрепив житие на аналое, государь любил читать опришникам о праведных делах святых, и, глядя в серьезные физиономии молодцов, верилось в то, что каждый из них думал о благочестивых подвигах канувших в Лету старцев, а не о прелестях статных молодух, коими переполнена была вся слобода.
Отроки втайне друг от друга наведывались в слободу и с жадностью блудливых котов воровали темные ноченьки у замужних баб и веселых девок, а потом с недосыпу колотили на моленьях лбы о дубовые половицы, что очень походило на усердные молитвы и вызывало одобрительное покрякивание строгого великодержавного пастыря.
В праведных молитвах проходили месяцы, казалось, государь серьезно надумал своей святостью замерить опришников. И вместо жирного рассольника государевы единомышленники жевали пшенную кашу.
Малюта Скуратов строго следил за царским распоряжением. Его кряжистая фигура действовала на опришников точно так же, как появление на народ мрачного Никитки-палача, и первое, что приходило в голову чернецам, так это искать место поукромнее, которое сумело бы спрятать от его всепроникающих глаз. Однако во всей Александровской слободе нельзя было отыскать более потаенного места, чем собственная келья, и монахи быстро разлетались в стороны, подобно воробьям, спугнутым появлением кошки, как только видели его приближение.
Иван мало походил на живого – эдакая темная тень, которая неторопливо пересекает монастырский двор, чтобы справить нужду или отведать в Трапезной овсяного отвару. Однако эта мысль пропадала сразу, стоило государя увидеть во время молений. В нем было столько старания, что казалось, будто бы Иван и вправду беседует с богом. Иван Васильевич удивлял братию своими видениями, будил колокольным звоном округу и, собрав паству в церкви, говорил о том, что поведал ему господь. Глядя в безумные глаза царя, охотно верилось, что его мятежная душа отрывается во время сна и несется к небесам, чтобы выслушать божье слово.
Однако многие видения совсем не мешали государю приглядывать за строптивой земщиной да и за самой государыней Марией. Иван знал, что царица переживает небывалую любовь к земскому конюшему Ивану Федорову. Ведал и о том, что боярин, не в силах накинуть узду на кавказский темперамент Марии, отхлестал ее ладонью по щекам. Государь подозревал, что Федоров не одну ночь будет замаливать свою провинность, чтобы вернуть расположение царицы.
Московский двор напоминал сироту, просящего милостыню, он поживал так же задорно, как и при великом князе.
Мария Темрюковна не интересовала царя.
Совсем.
И он почти с улыбкой встречал слова Малюты, который буквально шипел от негодования:
– Государь, ты только пожелай, так мы этого Иуду Иванца Челяднина в мгновение ока придушим. Все тихо сделаем, так, что никто и не прознает.
Иван Васильевич равнодушно смотрел на любимца, а потом изрекал, отрыгивая из глубины нутра чесночный дух:
– Не по-божески это. Господь дал ему жизнь, только он и может забрать, Григорий Лукьянович, – объявлял он голосом праведника. – Молиться мы будем, может, господь и отберет у него то, чем каждый муж гордиться должен. Ибо сказано в заповеди: «Не прелюбодействуй!» – И, слушая государя, можно было усомниться в том, что это именно он наведывался к женам бояр, когда те съезжали на дальние дачи. Во власти самодержца было подвесить конюшего за все места сразу, но Иван, уподобившись агнцу, терпеливо наблюдал за прелюбодеянием своей супружницы. – А теперь ступай, Григорий Лукьянович, и помолись за мою грешную женушку.
Месяц прошел в молитвах. Государь малость подустал, в мыслях он все чаще возвращался к Екатерине. Царь Иван распалил лучину и стал писать шведскому королю Эрику послание. С некоторых пор наследник викингов стал понимать его куда лучше, чем собственные бояре. Царь серьезно намеревался отнять у герцога Финляндского жену. Однако герцогиня оказалась на редкость верной женой, и когда шведский король пожелал заточить своего брата за вольнодумство в крепость, Екатерина предпочла разделить участь мужа.
Было время, когда Ивану казалось, что скоро Екатерина станет его женой. Шведские бароны обещали ему, что если герцогиня не пожелает сама прийти к постели русского самодержца, то ее приволокут, как провинившуюся девку.
Иван воспылал к Екатерине страстью, которая никак не подходила к его монашескому обличью. Иван Васильевич пальцами ласкал портрет Екатерины, и делал он это так нежно, как будто неживой картон приобрел плоть. Царь сгорал от страсти, он жаждал ее так горячо, как до этого не желал ни одну женщину. На Руси уже не оставалось ни одной девицы, которая была бы недоступной для него, и совсем неважно, во что она одета: в сарафан крестьянской девки или в дворянскую шубку. Для царя Ивана уже давно не существовало желания, которое бы не исполнилось, прихоти, которая не была бы удовлетворена. И сейчас Иван Васильевич впервые за много лет получил отказ.
Федор Сукин в очередной раз возвратился ни с чем.
Окольничий долго стоял перед воротами, опасаясь накликать на повинную голову опалу, а потом обреченно переступил монастырский двор.
Царя Федор Сукин признал в образе звонаря, который, взявшись обеими руками за каменные перила, с многоаршинной высоты колокольни спокойным взглядом созерцал далекое поле.
Сутулая одинокая фигура в черном.
Федор подумал о том, что на звонницу просто так не подняться и на каждом пролете придется отдыхать по несколько минут. Это молодой царь может прыгать зараз через несколько ступенек, а старость требует степенности.
Пока Федор Сукин забрался на самый верх, страхи улетучились совсем, и он бухнулся в ноги государю.
– Помилуй, государь Иван Васильевич, пожалей мою старость, – причитал Федор Сукин, – не сумел я для тебя Екатерину у Эрика высватать.
– Он что, свои обязательства не помнит?
– Упоминал я про обязательства, государь, и деньги его графьям сулил. Все без толку! Сейчас король и сам на троне не шибко крепко сидит, того и гляди его графья да бароны пинками шуганут.
– Вот как?
– Совсем обезумел Эрик, – приободрился малость окольничий. – Всех казнит, миловать никого не желает, а во дворце такой блуд развел, что и говорить грешно. Всем он осточертел, Иван Васильевич, того и гляди весь дворец разбежится.
– Что с братом его?
– Брата своего он под замком держит. Однако запоры эти не прочны, вельможи шведские освободить его хотят и вместо Эрика поставить.
– Эрик сам разговаривал с герцогиней? – перебил окольничего государь.
– Сам, Иван Васильевич. Если она согласится за тебя замуж пойти, обещал ей большую корысть – замок отдать, сундук каменьев. А как Екатерина упираться стала, то сказал, что казнит ее, а голову на площади для позора выставит. Герцогиня девка оказалась отчаянная, сняла на эти слова с пальца перстень и протянула королю, а на нем надпись: «Ничто, кроме смерти». Дескать, с герцогом Финляндским Иоанном ее только кончина разлучить способна.
– Она и вправду хороша, как о том молва глаголит?
– Хороша, батюшка, страсть как хороша, – глянул окольничий вниз, и голова от увиденного закружилась.
– Может, так оно и лучше, чего мне, чернецу, о плоть женскую поганиться? – резонно заметил Иван Васильевич. – Молиться мне нужно и в целомудрии пребывать. А ты спускайся с колокольни и не смерди в моей братии.
Мария Темрюковна поживала во дворце госпожой.
Скоро царица всех сенных девок обрядила в черкесские наряды, и боярышни не без удовольствия шастали по двору в новой обнове, выставляя напоказ роскошные телеса. От одного вида выпрыгивающей из платья плоти у отроков першило в горле и сладко кружилась голова.
Царица любила ближние дачи, куда частенько заявлялась в сопровождении большого количества челяди. Три сотни сенных девушек и боярышень ехали верхом на широкогрудых жеребцах, помахивая весело плетеными нагайками, а по бокам государыню берегла суровая стража, которая спешила закричать на всякого нерадивого:
– Куда лезешь?! Ядрит твою!.. Государыня едет! С дороги, холопы! Государыня Мария Темрюковна едет!
Колымаги, ведомые проворными извозчиками, живо спускались на обочину, освобождали дорогу многочисленной страже, которая своим грозным видом больше напоминала военный отряд, чем дворовую челядь. Мария Темрюковна, не стесняясь посторонних глаз, жалась к конюшему так крепко, как поступает бедовая девка на позднем гулянье. Иван Федоров обнимал царицу за плечи, и стоявшая рядом стража была уверена в том, что конюший не ограничивается пухловатыми плечами царицы, а при случае запускает руку в более сокровенные места.
Иван Васильевич, находясь в слободе, казалось, совсем отстранился от дел. Даже послы, прежде чем отъехать в монастырь к государю, старались сначала предстать перед очами русской царицы, которая разбиралась в сложном клубке политических интриг не менее искусно, чем ее печальник муж. И, переговорив с царицей, часто послы уезжали ободренные, как если бы получили поддержку самого Ивана Васильевича.
Царица Мария ведала о том, что Иван Васильевич сватается к Екатерине, и в свою очередь делала все, чтобы помешать предстоящему браку: она пересылала деньги шведским вельможам, обещала северные русские земли за крохотные услуги и беспошлинную торговлю в новгородских землях. Мария Темрюковна умело боролась за свое существование, понимая, что в случае неудачи ее ждут крепкие стены Новодевичьего монастыря.
Мария Темрюковна громко смеялась, когда узнала, что Екатерина предпочла соседство крыс в королевских казематах льстивому предложению Ивана сделаться русской царицей. На радостях царица Мария устроила пир, среди гостей которого были бояре земщины, заморские послы, а самые почетные места позанимали шведские послы – именно они донесли до государыни благую весть. Веселье без устали длилось десять часов, многопитие совершалось при звоне бубенцов разудалых скоморохов, а ближе к утру, когда бояре упились совсем, Мария Темрюковна поманила к себе двух молоденьких княжичей и наказала:
– Проводите меня до спальных покоев, в ногах я слишком слаба стала. Боюсь, что не дойду.
И неслышно уволокла их через боковую дверь в свои покои, откуда уже не выпускала молодцов до самого вечера.
– Ты не позабыл наш разговор? – повернулась государыня к Федорову, который не сводил с шеи царицы глаз.
Боярин не однажды видел эту смуглую шею на белых накрахмаленных простынях, с откинутой назад головой, в эти минуты она казалась неимоверно вытянутой, почти лебединой. И сама царица тогда походила на раненую птицу с разбросанными в обе стороны крыльями. Тело Марии было предназначено для ласк, а еще для того, чтобы носить украшения.
– Как можно, государыня? – собрал лоб в складки Иван Петрович.
Глаза боярина скользнули ниже, где выпирали упругие груди – напрягись они малость, и, кажется, с треском разойдется на спине золотая парча и нежный вызревший плод вывалится наружу.
– Опришнину я отменять не стану, – твердо заявила Мария Темрюковна, – всех бояр при себе оставлю, а самого Ивана взаперти держать стану под присмотром надежных слуг. А если будет характер показывать, так пусть стегают его розгами по плечам, как нечестивца поганого.
– Слушаюсь, государыня, – опустил Федоров глаза, будто бы в почтении. Очи остановились на округлых бедрах царицы, линии такие же плавные, какие бывают на куполах соборов.
Прошлой ночью Иван Федоров шарил пятерней по этим овалам: ласкал он государыню грубо, со всей животной страстью, на какую был способен изголодавшийся мужчина, и чем откровеннее была ласка конюшего, тем большее удовольствие она доставляла царице.
– Про Ивана разное толкуют, – продолжала Мария Темрюковна. Она уже давно отыскала взгляд конюшего, и маленькую радость доставлял ей слегка хрипловатый голос разволновавшегося боярина. Мария была уверена: не будь здесь всевидящей челяди, Иван Петрович давно сорвал бы с нее платье и голодным младенцем припал бы к царицыной груди. Для Марии важно было знать, что она по-прежнему притягательна, что, как и год назад, имеет над конюшим власть. Горные ручьи и снежные вершины родных кавказских гор дали ей столько силы, что царица могла повелевать не только московским двором, но и Русским государством. Руки конюшего были совсем рядом от нее, прошлой ночью он неистовствовал бесом, а сейчас походил на нашкодившего мальчишку, что не смеет глянуть в глаза строгому наставнику. – Мне рассказывали, что в монастыре Федька Басманов у царя вместо бабы и будто бы так государя своего ублажает, что ни одна девица так не сумеет.
– Хм, – только и выдавил из себя Иван Петрович.
– А еще поговаривают, что в опришнину царь отбирает только тех, кто в содомском грехе силен.
– Хм, – не смел возражать царице конюший. – Царь Иван большой греховник, но крест уважал всегда. Бог ему судья, государыня. Вот Христу с царя и спрашивать.
– А после каждой вечерни они в такой грех впадают, что библейские проказники против Ивана Васильевича кажутся святыми.
– Как знать, Мария Темрюковна.
– Если государь так безобразничает, так почему должны страшиться плотского греха его холопы? – И царица уверенно положила жесткую ладонь конюшего себе на колено. – Некуда тебе спешить, Иван Петрович, на дачу мы нынче едем, а там ты у меня с недельку погостишь. Думаю, твоя женушка на государыню московскую обижаться не станет.
– Как прикажешь, государыня-царица. Весь я твой, – хрипло пообещал Иван Петрович, припоминая упругое тело государыни.
– И еще вот что хотела тебе сказать, Иван… От одного пакостника надобно бы мне избавиться.
– Кто же это такой, государыня?
– Боярин Мещерский.
– Вот оно как! – ахнул от неожиданности конюший, удивляясь, чем таким мог не угодить царице престарелый безобидный муж.
– Жить не могу, когда думаю о том, что шастает он по дворцу и государю обо мне пакости рассказывает.
– Нашептывает ли, царица? Не пожелал царь взять Мещерского в опришнину, вот он и слоняется по дворцу безо всякой нужды.
– Неспроста Иван во дворце Мещерского оставил, – воспалялась государыня, словно головешка на ветру. – Нужен он царю для того, чтобы за мной подсматривать и доносить обо всем. Ты вот что, Иван Петрович, шепни кому следует, что боярин Мещерский недоброе против государя замыслил, будто бы на смуту земских бояр подбивал.
– Сделаю, как скажешь, государыня.
Мария Темрюковна за последние три года малость расплылась, но это совсем не портило ее стан, как будто даже наоборот, царица приобрела грацию, какая свойственна женщинам, еще не успевшим перешагнуть тридцатилетний рубеж, в то время как цвет лица у нее оставался по-девичьи свежим и ни одна морщинка не осмелилась поцарапать легкую припухлость смугловатых щек.
Царица Мария походила на цветок, распустившийся в темень, и была такая же порочная, как сама ночь. Даже бусы из красного коралла, что тугой змеей обвивали ее гибкую шею, напоминали о грехе.
– Сегодня ты мой, – словно шелест ночной травы, доходил до конюшего шепот государыни, – ты мой господин и мой искуситель.
Малюта Скуратов уже неделю пропадал в Москве. Каждый день он слал в слободу к царю скороходов с посланием о том, что боярин Челяднин-Федоров посеял смуту среди вельмож и сейчас самый срок, чтобы наказать крамолу в покинутом отечестве. Скуратов писал о том, будто бы думные чины ропщут и желают видеть на царствии иного государя. Чернь же и вовсе без царской опеки осмелела, скоро в лучших людей начнут бросать камнями, а служивые люди от государевой обязанности уклоняются и недорослей к воеводам вести не желают. А третьего дня Ивашка Висковатый написал письмо, в котором он польского короля Сигизмунда-Августа приглашал на царство.
Иван Васильевич отсылал из слободы любимцу благословения, а с последним вестовым приложил небольшую грамотку: «Поступай, Григорий Лукьянович, так, как сердце твое праведное подсказывает, а я тебе в том преграды чинить не стану».
На следующий день Никитка-палач уже выкручивал руки отступникам на дыбе. В число несчастных попал и престарелый князь Мещерский. Старик терпеливо сносил бесчестие, отказывался от лживых писем, порочивших его, и глухо стонал:
– Не ведаю, о чем спрашиваете, ни в чем не повинен… Знаю, чьих это рук дело, Мария Темрюковна супротив меня недоброе затеяла.
– Так ты еще и на царицу наговариваешь?! – еще более распалялся Малюта Скуратов. – А ну-ка, Никитушка, добрая душа, подними боярину рученьки к самому потолку, а мы тут снизу его кострищем подогреем, чтобы не замерз.
Мещерский орал истошно, выплевывая ругательства, и поносил царицу, называя ее гулящей бабой и нехристем во плоти. Малюта только усмехался, понимая, что каждым неосторожным выкриком боярин приближается к плахе.
– А князь Пронский, сучонок ты эдакий, что к дочке твоей сватался, тоже в твоем заговоре состоит?
Князь Мещерский, подвешенный за руки к самому потолку, только улыбался, с такой высоты можно было бы посмотреть и на царя.
– А ты как думаешь, Григорий?
– Хотел свою дочь за Пронского отдать, а потом государя с престола согнать и своего зятя вместо Ивана Васильевича поставить? Так я говорю?!
Сверху все видится иначе, и Мещерский, превозмогая боль, заговорил:
– Может быть, ты и угадал, Григорий Лукьянович, никудышный у нас царь, если и быть кому на самодержавном троне, так только князю Пронскому. Он породовитее самого царя будет, да еще Челяднин-Федоров, конюший наш. Ума палата, не в пример царю-извергу.
– Никитушка, родимый, спускай стервеца на землю, вот он и признался! Ишь ты, чего удумал, первым хотел быть при самозваном государе. А не было ли среди зачинщиков мужей, что сейчас в окружении государя?
– Были, Григорий Лукьянович, все были! – разговорился Мещерский. – Старший Басманов был, а еще князь Вяземский.
Малюта Скуратов близко стоял к государю, но он всегда помнил о том, что между ними, словно вековые пни, торчали оба Басмановых и князь Вяземский. Видно, приспела пора выкорчевывать с корнем это зловоние.
– Ладно, уведи боярина в темницу, Никитушка, а мне завтра в слободу ехать, с государем о крамоле переговорить надобно.
В этот день государь набирал молодцев в опришнину.
Добрые отроки, числом сорок человек, стояли перед лучшими людьми опришной Думы и уверяли подозрительного Федора Басманова в ненависти к боярам.
– Я всю земщину люто ненавижу! – сотрясал один из отроков огромными руками, отчего русый чуб веселым бесенком прыгал у него на лбу.
И, глядя на огромные ладони отрока, охотно верилось в то, что, дай молодцу волю, сцепит он огромные ручища на горле у царских вельмож и не найдется силы, что сумела бы отодрать их от государевых обидчиков.
Однако Федька Басманов сомневаться умел:
– Ты из рода Ушатых. Уж не из тех ли земских Ушатых, что гадости государю чинили?
Детина оскорбился:
– Да как можно, Федор Алексеевич, не из князей я! Да и землицы у нас всего лишь сто двадцать четвертей, чего же с князьями ровняться? А Ушатые мы потому, что у прадеда нашего Никодима уши велики были. Ну как у порося! – весело осклабился отрок. – Как растопырит их, так полсела зараз закрывал. Вот с него-то и пошел наш род.
Понимал отрок: признайся он в том, что знается с ярославскими князьями, не бывать ему на московском дворе, а потому как умел открещивался от опасного родства.
Дворян, знавшихся с боярами, с позором изгоняли с Александровской слободы, и мальчишки со смехом науськивали собак на отверженных, пока они не укрывались за околицей.
– А жена твоя с кем из бояр в родстве состоит? – вновь допытывался Басманов, и опришники, сидящие на лавках, так смотрели на отрока, как если бы были всамделишными судьями, и признайся отрок в том, что его любава – внучатая племянница князя Пронского, приговорят тогда к битию палками.
– Да она и князей-то сроду не видывала! – божился яростно отрок. – Из дворян бедных. При Иване Васильевиче, дедушке нынешнего государя, получил ее дед в кормление именьице за ратный подвиг, вот так и поживали. Из глуши я ее приволок в столицу, а если кто и сватался к ней, так только медведь.
– Хорошо, быть тебе в опришниках! – записал Федор Басманов худородного молодца в личный полк государя. – И чтобы служил Ивану Васильевичу честно, с земщиной не знался, крамолу против самодержца выявлял, а если где лихо увидишь… Думе докладывай. Целуй крест на правде.
Отрок радостно прикладывался к кресту и с восторгом думал о том, что каждый день будет видеть самого царя.
Малюта Скуратов едва взглянул на нищих и дремучих мужиков, что в робкой растерянности жались в сенях и совсем скоро должны будут называться государевой опришниной, и прошел в покои к царю.
Григорий Лукьянович был один из немногих людей, кто пользовался правом входить в государевы покои без доклада. Окликнет иной раз дежурного боярина, чтобы тот добудился самодержца, и входит вовнутрь избы, а стража прикрывает за ним дверь.
Так и в этот раз.
Малюта Скуратов прошел в государевы покои своей обычной косолапой походкой, но совсем не так, как это делает хозяин леса, когда пробирается через бурелом или раздвигает лапами валежник, где в каждом шаге исполина чувствуется несокрушимость, а совсем иначе, стушевавшись перед величием двуглавых орлов, что строго глядели на гостя с полуторасаженной высоты дверей.
Думный дворянин знал, что Иван сжигал себя мучительными постами, и, беседуя с самодержцем, Григорию порой чудилось, что ему отвечает мертвец.
– Недовольны бояре опришниной, Иван Васильевич, – заговорил Григорий, едва перешагнув порог.
– Слушаю тебя, Малюта, далее продолжай.
– Бояре промеж себя кучкуются и смуту учинить жаждут.
Государь стоял у окна и смотрел во двор, где молодые опришники привязывали к поясу метлы.
– Вот как!
– Да, государь. Бояре дворян и дьяков на свою сторону привлекают, говорят, что ни к чему эта опришнина. Они во все концы Руси гонцов шлют и союзников ищут.
– Благое дело, Гришенька, что у тебя повсюду верные люди. Кто же среди этих смутьянов главный?
– Не поверишь, государь… Челяднин-Федоров! Как поставил ты его во главе земщины, так он и стал смуту чинить.
– Никогда я боярам не доверял, Малюта.
– На опришнину, государь, опирайся. Не подведут тебя дворяне.
– Знаю я это, Григорий, потому и верю вам. Иное дело бояре, дай им волю, так они всю русскую землю по клочкам к себе на двор перетаскают. Только больно мне слышать это, Малюта. От кого я не ожидал пакости, так это от конюшего земского. Верил я ему, а потому над остальными возвысил, а он, оказывается, всегда мне зла желал. – Государь отошел от окна и подумал о молодых опришниках, что прилаживали к поясу метелки: будет им нынче работа.
Иван Петрович Челяднин-Федоров был одним из самых именитых бояр в русском государстве. Происходил он из старого московского дворянства, на котором всегда держалась власть российских господарей. Челяднины вместе с Кошкиными, Морозовыми и Хромыми были с московскими князьями еще в то далекое время, когда они не помышляли о великодержавии и владимирских господарей почитали, как старших братьев. А потому величие Челядниных не уменьшилось даже после того, как московские цари призвали к себе на службу младших князей.
Боярин держал в своих руках Конюший приказ так же уверенно, как когда-то его предки сиживали рядом с троном московских князей. Но даже близость к трону не отдалила его от московского люда, и он пользовался среди горожан заслуженной любовью. Боярин не стеснялся обнажить голову даже тогда, когда с ним здоровался безродный нищий. И вместе с тем Иван Петрович был так же богат, как и знатен. Его пожертвования в церковь были так велики, что на них можно было содержать все богадельни Москвы. Дума без Челяднина представлялась такой же хилой, как древо, лишенное влаги, а отстранить Ивана Петровича от дворовых дел – это значило позабыть все те услуги, которые старомосковский боярский род столетиями оказывал хозяевам русской земли.
По силам ли, чтобы сковырнуть такую глыбину?
– А еще я узнал, что Ивашка Челяднин к царице хахалем бегает, – хмуро продолжал Малюта Скуратов.
– Вот как? – не очень удивился государь.
– Едва ли не каждый день в ее покоях ночует.
Отмерла у Ивана Васильевича страсть к черкесской княжне, и чувство стало похожим на пожелтевший осенний лист.
Не удивился самодержец и этой новости и отвечал без злобы:
– Сучке всегда кобель требуется, а конюший мужик справный. Ты вот что, Григорий Лукьянович, позорче присматривай за конюшим, я хочу знать все, о чем он замышляет. Хм… думаю, что на уме у него не только царицыны телеса.
– Государь, а что повелишь с остальными изменниками делать?
– Выпороть их палками на рыночной площади, а потом языки укоротить.
Столица, разделенная на земщину и опришнину, напоминала двух родных братьев, которые колотят друг дружку спьяну на праздники. Даже чернь, уподобившись боярам, поделилась на «опришников» и «земщину». Каждая из сторон посматривала на противоположную так, как если бы другая имела чертову отметину. Мужики, разделенные порознь, лупились с беспощадностью воинников на бранном поле.
Частенько можно было увидеть «опришнину» и «земщину» на берегу Неглинной, закатав рукава под самые плечи, сходились они грудь на грудь – кто во славу самодержца, а кто для почета боярского. Прознав о предстоящей битве, на крутую косу Неглинки частенько приходили и видные люди Москвы, чтобы поглазеть разудалую молодецкую потеху. Каждый из них ратовал за своих холопов со страстью, как будто это была не потешная битва, а всамделишное сражение. Когда разгоряченная кровь, подобно кипящей воде, брызгала через край, бояре отправляли посыльных в свои дворы за подмогой, и тогда безобидная забава превращалась в настоящее побоище: в ход шли не только кулаки, но и колья, вырванные из заборов.
Проигравшая сторона долго потом помнила нанесенную обиду, а выбитые зубы молодцы показывали гордо, совсем как ратники, похваляющиеся раной, полученной в жестоком сражении.
Возвращаться в Кремль Иван Васильевич не пожелал и на опришной стороне, за рекой Неглинкой, воздвиг огромную крепость, которая по размаху лишь немного уступала дворцу московских государей. Детинец был задуман так, чтобы с крутого берега была видна не только опальная сторона града, но и вся земщина. Крепость окружали каменные трехсаженные стены, через которые не сумела бы проникнуть даже самая хитроумная смута. Главные ворота, смотревшие на Кремль, были украшены железным львом, который, раскрыв огромную пасть, прижался к земле, готовый по малейшему знаку Ивана Васильевича броситься на распоясавшуюся земщину. На шпилях крепости, слегка приподняв крылья, застыли двуглавые орлы и с двадцатисаженной высоты наблюдали за мятежной земщиной. Их взгляд, озирающий боярские дворы, был так же суров, как у государя, когда он расспрашивал про измену.
Вокруг крепости был вырыт огромный ров, а у каждой стены было выставлено по три дюжины пушек, и полтысячи стрельцов денно и нощно караулили покой государя.
– Измену вижу, Гришенька, – обыкновенно говорил встревоженный царь Скуратову-Бельскому. – Никому доверять нельзя. Боязно! Только ты у меня и остался. Все меня покинули, каждый мне лиха желает, только и дожидаются, когда я в иной мир отойду. Рано они меня со света сживают, не поддамся им я! Матушку с батюшкой бояре заморили, а меня отравить им не удастся. Потому и спрятался я здесь, крамолы боюсь.
– Не дадим тебя, государь, в обиду, – горячо заверял Григорий, – все мы за тебя живот положим.
Польские послы лукаво справлялись об опришнине, надеясь забавными анекдотами о русском царе повеселить двор, а заодно и всю Европу. Но вельможи, помня строжайший наказ Ивана Васильевича, отвечали всегда одинаково:
– Земля русская была единой, таковой и останется. Дружно мы живем и распрей промеж себя не ведаем. Говорите, что государь бояр губит?.. Так это он крамольников наказывает, а смутьянов и в вашем королевстве не жалуют.
Глава 3
Не поладив с царем, сложил с себя митрополичий сан отец Афанасий и удалился в Чудов монастырь, где был радушно принят братией.
Место русского пастыря оставалось свободным, но оно с недавнего времени больше напоминало раскаленные каменья, о которые уже обжегся и казанский архиепископ Герман. Два дня только и пробыл старец на митрополичьем дворе, а когда владыка тихим и кротким словом осудил опришнину, государь повелел выставить его вещи перед крыльцом и отпустил с миром.
Паства без пастыря – это все равно что государство без присмотра, а митрополичий стол уже успел так запылиться, что новый владыка непременно испачкает епитрахиль. Вот потому никто из архиепископов не спешил на зов государя. Каждый из архиереев ссылался на боли в груди да на ломоту в пояснице, а ростовский владыка отписал, что помрет в дороге, коли выйдет из града.
Иван Васильевич почувствовал немое сопротивление иерархов, которое крепчало день ото дня, и он уже стал думать о том, что ему не суждено найти блаженнейшего на митрополичий стол совсем. И вот тогда царь призвал к себе Ивана Петровича Челяднина, брат которого – Федор Степанович Колычев – служил игуменом в Соловецком монастыре.
Братия прозвала его Твердый Филипп.
Более благоразумной кандидатуры Иван Васильевич не мог и пожелать. Отец Филипп был велик не только ростом, но и делами. Происходил монах из знатного московского рода Колычевых, чьи предки давали великим князьям не только сподвижников и воевод, но и духоборцев, чьими праведными делами крепло православие.
Познав почет при московском дворе, Федор Степанович поменял боярскую шапку на клобук чернеца, а скоро своим смирением сумел покорить даже строгих схимников, которые возвысили его над собой, сделав игуменом.
Соловецкий монастырь всегда был местом ссылки опальных чернецов и служивых людей. Природа была скудна – мох и лишайники на камнях и трава у ручьев, едва пробивающаяся между валунами. Отец Филипп оказался добрым хозяином, уже через три года его игуменства монастырь сумел облачиться в каменное одеяние. На огромных площадях острова чернецы устроили теплицы, в которых выращивали петрушку, лук, огурцы. Еще монахи торговали солью, которая шла по весу с серебром. Но самой большой победой в сражении с суровым климатом отец Филипп считал созревшие помидоры, которые прели в огромных парниках.
Монастырь напоминал величественного витязя в непробиваемых доспехах. Он был так могуч, что не страшился каленых стрел ворогов: они непременно разобьются о его булыжную твердь в металлические брызги.
Федор Колычев был независим и характером напоминал удельных князей, которые любили, когда московские господари входят в чужой двор, снимая шапку, и чтобы коней своих непременно оставляли перед вратами. Федор и сам был почти великим князем, а Соловецкий монастырь вобрал в себя столько земли, что мог поспорить с московскими уделами.
Трижды Иван Васильевич отписывал Федору Степановичу наказ, чтоб явился во дворец пред светлые царские очи, и трижды игумен вежливо отговаривался. Отец Филипп ссылался на огромное северное хозяйство и хлопотные монастырские дела. Он был настолько смирен перед богом, что приказ царя земного для него уже давно не имел никакой силы.
Если кто и мог склонить игумена Филиппа явиться в Москву, так это его брат Иван Петрович Челяднин.
Попав в опалу, Иван Петрович был назначен воеводой в Полоцк и сносился с царем через посыльных, которые наказывали именитому воеводе словами государя: