Исповедь лунатика Иванов Андрей
– Do not panic! – сурово сказала Дангуоле. – Calm down and take it easy![122]
Ее лицо было злым. Она смотрела на Олафа с презрением. В складках вокруг губ собралась брезгливость, она словно говорила: все мужики – тряпки, слюнтяи, падкие на крашеных шлюх, трусы!
Я разозлился на нее: чокнутая дурочка! Всем подсовывает грибки! Хускегорская шуточка, накормить салатом, как Иоаким делал, а потом смотреть, как люди мочатся от страха в штаны. Это было несправедливо, по отношению к Олафу это было чертовски нечестно, даже подло. Парень изо всех сил хотел нам помочь, желал нам добра, на свой примитивный деревенский лад, как мог, надо быть благодарным, да хотя бы за батарейки, зажигалки, консервы… А она – грибки, такая злая шутка! Я так на нее разозлился… так разозлился… я не хотел ее видеть. Я хотел встать и пойти вместе с Олафом в Какерлакарвик. Сдаваться ментам.
18
Позвонила мать, сказала, что нашла еще одно место, где она будет убирать. Торжественно воскликнула: музей! Я тут же спросил, какой именно. Она не могла сказать, что это был за музей. Оказалось, что тот же, в котором работал Сулев. Он сказал, что к ним устроилась странная русская уборщица, которая перед тем, как взяться за уборку, всегда обходит все залы и, пока не рассмотрит все экспонаты, за швабру не берется.
Теперь у нее пять объектов, она бегает с одного на другой целыми днями. Нигде не успевает. Дома ее почти не бывает, я иногда захожу навести порядок, которого она не замечает; зато заметила котенка, которого я принес.
– Ой, а ты откуда тут взялся? – спросила она котенка.
Я сказал, что котенок был на чердаке.
– Наверное, это он тебя изводил своим плачем, про который ты писала мне в своих письмах в Данию…
– В каких письмах? Я тебе никогда не писала!
Она сказала, что я придумал себе ее письма; это мне свойственно, говорит она: выдумывать.
– Ты всё выдумал. Ни в какой Дании ты никогда не был. Приснилось! Почитай книгу «Тайна имени», посмотри, что значит твое имя: выдумщик! Это про тебя точно сказано. Если бы я знала раньше, непременно бы поспорила с бабушкой Тамарой… Это была ее идея. Но разве с ней поспоришь? Теперь уж точно не поспоришь… Ох, я предчувствовала неладное, еще когда была беременна… Я ведь до конца работала. Первые три месяца я даже не верила, что беременна. А потом, когда поняла, что – обречена, решила держать от всех в тайне, пока само не рассосется. Работала до девятого месяца. Никто не обращал внимания. – Это запросто: на нее редко обращают внимание, такое маленькое существо, почти мышь, ползает себе, что-нибудь скребет, метет, красит… как правило, трудов ее тоже никто не замечает… как легко жить вот так! Никому ты не нужен, никто тебя не замечает… не похвалят, ну и пусть!.. зато не поругают! – Я тогда была маляршей, и наша бригада работала в большом высотном доме. И на меня, бывало, что-то найдет, и я себя не понимаю, всё плывет, течет, переливается, стены становятся такими жидкими, и в них лепестки с огоньками плавают… Не к добру, думала я, и тогда вставала и уходила, поднималась на самый верх, на самый верх, на крышу, и там сидела и вдаль смотрела, долго-долго, и не понимала: кто я?.. что со мной?.. А потом ты родился… Это ты меня с ума сводил!
Я хотел бросить трубку, но тут она, таинственно понизив голос, почти в блаженном состоянии прошептала, что нашла старые фотографии, мои старые фотографии и коробочку («ту самую»). Я не понял, что значит «ту самую», но нервный озноб пробежал по спине, я догадывался, что это была за коробочка, я надеялся, что ее больше нет, что всё это в таком глубоком прошлом, что как бы и не в моем. Я давно пришел к выводу, что с тех пор, как я вернулся из моего вояжа, найти себя прежнего мне не удалось, воссоединения с прошлым не случилось… поэтому стал уничтожать старые фотографии, и тот беспорядок, в котором мать существовала, способствовал этому. Я решил совершить вылазку, забраться в квартиру, пока ее не будет, поискать коробочку и фотографии…
По квартире можно было гулять, не разуваясь; столько грязи, что из одной только комнаты, в которой жил, я вымел три больших пластиковых пакета мусора. Думаю, моя мать сыграла не последнюю роль в том, что Дангуоле меня бросила; ведь ей пришлось тут пожить немного, у матери, в этом развале. Мать водила ее повсюду, так сказать, «показывала город»… Были сделаны фотографии, которые стояли в трюмо: мать, ее друг и она – в Екатерининском музее – серия фотографий. Дангуоле возле «Олененка» Яана Коорта[123]; возле ворот Виру, на фоне фонтанчиков, в каком-то парке… она и мать возле стеклянной пирамидки с солнечными часами в Кадриорге (из-за плеча Дангуоле выплывает лебедь). Представляю, что это были за прогулки! Я те фотокарточки моментально уничтожил, но вспоминаю о них каждый раз, когда вижу трюмо, – его надо сжечь, я предлагал матери, но она отстояла. Какие-то колпачки и счета за газ десятилетней давности… На одной из полок мне подвернулся спичечный коробок 1985 года, череповецкой спичечной фабрики. В нем всё еще были спички – четыре штуки – и маленькие фотографии матери, детские и юношеские, они лежали вперемешку с ценниками на золотые украшения, которые она приобрела в 1979 году перед поездкой на Кубань. Я с наслаждением нюхал запах серы, когда сгорала спичка почти тридцатилетней давности (в этом е было никакого сомнения: мать не додумалась бы пополнять коробок). Наконец, разобравшись в хламе на полках, я наткнулся на старые фотографии и ту самую коробочку. Да, я сразу вспомнил коробку из-под чайных мельхиоровых ложек, которых ищи-свищи, а вот коробка осталась, и переводная картинка самодвижущейся кареты ничуть не потерлась, я наклеил ее, когда пошел в первый класс, в этой коробке я хранил монеты и… фотографии девочек, которые мне нравились. Коротко говоря, с содержимым этой проклятой коробочки было связано очень много дурных воспоминаний: интриги, злобствования, мыслишки, ревность и проч. Ведь монеты и девочки требуют к себе особого отношения: чтобы заполучить их, приходилось идти на столько ухищрений… некоторые монеты я украл… Чтобы не думать, быстро уничтожил фотографии, не глядя, а потом долго перебирал монеты, даже не рассматривая их, а просто щупая и поглаживая, с закрытыми глазами… как делал это в детстве… Я совершал возвращение в прошлое с такой головокружительной скоростью, будто проваливался в шахту лифта… дольше всех крутил пенни 1906 года… крупная, потертая, почерневшая – смотреть не на что: Эдвард Седьмой совершенно стерт, у Британии едва различим шлем, колесницу еще видно, трезубец съеден ржавчиной совершенно, так что Британия скорей похожа на старуху в инвалидном кресле с капельницей на штативе. Эту монету мне подарила девочка, ни имени, ни фамилии которой я не помнил, но легко всплыло лицо. Она была некрасивая и так часто болела, что ее потом перевели в другую школу; последнее, что я слышал о ней, было что-то про почки, – мне было ее очень жалко, я хотел полюбить ее на несколько месяцев, чтобы она излечилась, но она была далеко, в какой-то другой школе возле больницы, где ее лечили, она не нуждалась в моей любви. Больше всего меня поразили не мои старинные монеты, не кубинская купюра достоинством в один песо, о которой я совсем забыл, и даже не монеты центрального и восточного африканских банков с красивыми рыбами (извечность не теряющего блеск металла), а советские десять копеек за 1991 год и эстонская крона за 1998-й – откуда они-то взялись в моей коробке? Особенно крона! Наверняка ее добавила мать! Крона была странно деформирована, по ней будто били молотком… да, тот год был именно таким… чертовщина какая-то!
Я положил коробку в пакет и ушел из собственного дома, как вор.
Сулева дома не было. Лийз курила во дворе одна. Я сказал, что мне нужно кое-что сжечь. Она разрешила развести небольшой костерок, затем спросила тактично, можно ли ей тоже посидеть рядом, пока я буду сжигать кое-что… и улыбнулась. Я показал ей коробку. Заметил мимоходом, что монеты собираюсь выкинуть в море.
– Жаль, – сказала она по-эстонски, – мой кузен собирает монеты.
– Сколько ему лет?
– Тринадцать.
– Бери, отдай ему, – пересыпал монеты ей в ладони и бросил коробку в огонь. Лийз перебирала монеты и повторяла:
– Эйно будет очень рад… он будет очень доволен…
– Эх, была бы у меня такая тетка, когда мне было тринадцать…
Она засмеялась и сказала:
– Cut the crap![124]
Мы возвращались с концерта из Раквере. Моросило. Я сильно озяб. В машине покурили. Лийз включила “Soft Parade”[125]. Я улыбнулся. Сто лет не слушал! Мы медленно потекли в колонне.
– Лийз хорошо водит, – сказал Сулев.
– Я заметил, – поторопился исправиться я. – Извини, Лийз, что не сделал комплимента, ты водишь очень хорошо, я просто, когда покурю, забываю делать комплименты…
Лийз засмеялась и сказала по-русски: «Ничего…».
– А когда Лийз покурит, она водит просто великолепно, – добавил Сулев.
Я оценил. Мы плыли очень мягко. Это было похоже на плавное соитие, растягивание удовольствия.
Мрак и огоньки фар, протягивающих усики друг к другу. Сюрреалистическая цепочка подмигивающих светлячков плавно катилась в черноте, уходя в неизвестное. Травка была какая-то странная. Сулев неожиданно предложил мне работу. Признался, что подыгрывает в металлической банде Kalmamator, сильно стеснялся при этом:
– Знаешь, концерты с «Луарвиком» случаются редко – на них не заработаешь. Сторожам, сам знаешь, как мало платят. Поэтому берусь за всякие проекты и играю в трех, а иногда и в пяти группах. Такие времена…
– Да, понимаю. Я тоже согласен на всё что угодно…
– Так, может, поедешь с нами работником сцены?
– С тобой хоть на край света, – ответил я.
– На край света не надо. Сначала Пярну, потом Латвия, Литва, Польша, Германия…
– О!
– А там видно будет. Может, в Голландию между делом заедем…
– Голландия… – пропел я, а про себя подумал: «Литва…»
– Но это пока не решено.
– Меня устраивает неопределенность.
– Тебе придется заехать за паспортом.
Я достал паспорт. Всегда со мной!
– А, у тебя «серый паспорт»[126]! – воскликнул Сулев. – А тебя впустят без визы?
– По Европе виза не нужна. Только в UK нужна, в Голландию не нужна…
– Замечательно. Завтра Пярну. Через три дня Лиепая, потом Вильнюс, Клайпеда… Три концерта в Польше…
– Хорошо.
– Чехия, Германия…
– Замечательно…
Огоньки таяли в розовом тумане. Сулев продолжал говорить теперь уже про свой роман… у него там тоже одни сумасшедшие, тихие алкоголики, буйные, психопаты… полный набор! Главный герой живет за городом, в старой заброшенной школе, как сам Сулев когда-то. Он много рассказывал о своих безумных соседях, каждый день в институте начинался в курилке, и Сулев нам рассказывал, что учудили его соседи… мы их всех знали по именам… Там была одна ветхая бабка, старая учительница, которая когда-то в этой гимназии преподавала, еще в период Первой Республики… Она страдала галлюцинациями. В романе Сулева все страдают галлюцинациями, и его героя тоже плющит, весь роман – галлюцинация. Герой любит свою работу, с нетерпением ждет дежурства, чтобы уйти в музей, потому что ему страшно жить дома, а на работе ему спокойно, никаких галлюцинаций. Сулев говорил и говорил… и незаметно уснул. Я тоже ненадолго вырубился, а когда очухался, то понял, что меня заметно отпустило. Небо прояснялось. Дорога сделалась трезвее и стремительней. Асфальт тревожно несся под капот, казалось – машина его пожирала, с удовлетворением покачиваясь и похрюкивая.
Поля. Можжевельник. Поля. Можжевельник.
«Германия, Голландия, – думал я, улыбаясь. – Хорошо… Вильнюс… Неужели я увижу Вильнюс?»
Я снова закрыл глаза. На фантастических пяльцах воображения я натягивал карту Европы, вонзал в нее иглу фантазии, вышивая канву от Эстонии до Голландии, расставляя флажки в городах, где должен был играть Kalmamator, катился от концерта до концерта, как на вагонетках, в будущее. Будущее было карнавальным, как листопад, воздушным и беззаботным, в нем бродили толпы обдолбанных и пьяных, там были концертные сцены, алкоголь, джоинты, девки… Вновь и вновь я воспарял над картой Европы, тянул петельку, вязал узелок за узелком: Вильнюс, Варшава, Краков, Прага, Берлин… и дальше – Гамбург, дальше – Амстердам… и вдруг из радужного тумана на карте восстали грандиозные железобетонные столбы: Фарсетруп – Хускего – Вестре – Крокен – Батарея – Ямияла. От столба к столбу побежали искры, образуя устойчиво сверкающую молнию. Рисунок заворожил. Я видел его то сверху единым узором, то оказывался в каждой точке пути одновременно. В машине с ментами, в машине с Дангуоле и дядей, в этапке, с грузинами мчался из Хадсунда в Орхус за героином, плавно ехал с Дагом в направлении Какерлакарвика, под Скиве Потапов не справляется с управлением, мы влетаем в кучу песка, из-за поворота выскакивает фура, «Повезло – судьба», – бормочет Потапов. Я брел с Хануманом по юлландской дороге, кричал в вентиляционное отверстие тартуской тюряги, ехал с Эдгаром по нюборгскому мосту: на приборной доске свечка, за окнами чернота, на обочине буксировщик, Эдгар говорит: «Некоторые не выдерживают на этом мосту – не могут ехать дальше в темноте… их машину забирает Falck[127]…» Меня несло по звеньям этой цепи дальше и дальше; этап за этапом, камеры, коридоры, лица, разговоры, истории… Плотно населенное коленчатое общежитие; отвратительное, веселое, безобразное, лицемерное, жестокое, жалкое; жизнь, напитанная электрическим смыслом до предела; в каждой секунде пережитого что-то вещественное, чувство, боль, ощущение и осмысление чего-то. Эта цепь не была воображаемой; прошлое вибрировало событиями, оно было подлинным в отличие от эфемерного будущего, которое казалось тупым и бессмысленным, как туристическая экскурсия. Я моментально устыдился предвкушения поездки с Кalmamator’ом.
Открыл глаза.
Синь ветшала.
Машина ехала, но я никуда не ехал.
Ничего не изменилось. Ничего не меняется. Ничто не может измениться. Всё остается на месте. Ничто никуда не движется. Всё это полная чушь. Мы всё там же, где были двадцать лет назад, двадцать с лишним лет назад, тридцать… когда было бессмертие…
Я ощутил себя таким, каким был раньше: газообразным, неуязвимым. Всё было просто, только аккорды брались с трудом, а всё остальное давалось так легко, точно жизнь была натянута на капроновые струны. Я на всё плевал, через любые преграды я перепрыгивал, как через лужи, которые с недавних пор высматриваю и обхожу стороной. Это теперь я выбираюсь в город, чтобы поскорее сделать делишки, украдкой поймать взгляд ангела, каким сам был когда-то, и забиться в свою нору на улице Нафта. А раньше каждая улица была Fascination Street[128], и она не кончалась… стоило только повернуть за угол – мир превращался в сказку. Не было усталости, не было боязни, не было зависимости. Я не замечал, как у моих друзей рождались дети, они сами не замечали своих детей, они тоже были бессмертны… Мы ссорились, но не расставались. Мы не замечали, как делали больно близким; люди не умирали, они просто выходили покурить в тамбур… я думал, что еще успею попросить у них прощения…
Несколько мгновений я снова был таким, как прежде: наивным и безмятежным, разогретым до безрассудства. Я закрыл глаза и отдался сладостному движению внутри себя. Оно зарождалось в груди. Вращение подхватило и, плавно укачивая, повело, повело вглубь, откуда выплывали световые вспышки, которые заволокли внутренний взор, убаюкали. На несколько мгновений я провалился в сон. Во сне я шел по мостику в направлении небольшой деревушки. Это была африканская деревня. Я видел хижины из глины и песка, соломенные крыши. Слышалось африканское пение. Было раннее-раннее утро. Я возвращался не один. Были еще мужчины. Все мы, слегка хмельные, шли с какого-то праздника. Один был так сильно пьян, что кричал, и это был злой крик, страшный. Он разбудил ребенка, который занялся плакать. От его плача хижины стали ломаться. Стены рассыпались, трескались, падали. Соломенные крыши обваливались. Я побежал к деревушке, чтобы найти и спасти ребенка. Я бегал от одной груды глины и песка к другой в поисках кричащего младенца. Страшные вопли пьяного отца (краем ума я понял, что слышал это в детстве) продолжали крушить деревушку. В песке, под соломой, я нащупал колыбель, нашел ребенка и прижал к груди. Передо мной выплыло мое изображение. Фотография, которая была сделана в 1974 году. Я вошел сквозь нее в ателье и увидел: я – зеленые рейтузы, блестящие ботиночки (принесенные с собой – дело было зимой), шорты на смешных толстых подтяжках, свитер снят, на мне остается белая рубашка с волнистым кружевным воротником – стою на специальном стуле для малышей и держу смешную надувную игрушку, которую только что подсунул мне фотограф-эстонец. На меня смотрит мать, а я – одной рукой держу игрушку, а другой – бью себя кулачком в лицо и говорю: «Толстые щеки, какие толстые щеки», – и ощущаю грозное присутствие отца (хотя в ателье его не было с нами); мама отнимает мою руку от лица и просит не бить себя, но я настойчиво продолжаю ударять себя по губам, потому что вижу себя его глазами: я – жалкий, ни на что неспособный…
Туча, заслоняющая сердце, отступает, и из меня льется свет. Сначала он вырывается с болью в груди. Потому что первыми идут загустевшие комки (свет может загустеть, как застоявшаяся кровь). А затем, по мере удаления мрака, по мере того, как я прижимаю к себе ребенка и совмещаю мой детский образ с самим собой, любовь изливается сильней и сильней. Слезы выносят меня на поверхность. Я открываю глаза, чувствуя, что свет рвется из всего моего тела и мне не нужно больше искать ответа на вопрос, для чего я существую, для чего нужны люди, весь мир и т. д.
Я вижу, что на меня в зеркальце заднего обзора с улыбкой смотрит Лийз:
– Happy?
– Pretty much![129]
Какое-то время мы держались. Почти не разговаривая. Мы онемели от голода. А потом вдруг стало так холодно, что я вышел и стал отламывать от стены обшивку, – не надо было выходить, но я вышел и отламывал вагонку от стены кирки, чтобы топить. Не надо было выходить на мороз, а я вышел, и начал топить церковью. Да, это конец, это почти как себя жрать. Отламывал доски и приговаривал: вандализм во спасение… пилим сук, на котором сидим… последний сук, и его в топку! Посмеивался себе под нос, посмеивался. Дангуоле лежала, не поворачивая головы. Она перестала со мной говорить; наверное, сочиняла письмо. Я ломал доски, топил, а она – dear John… с волками жить по-волчьи выть… и что ты этим хотела сказать?.. что? Вошел в раж, так натопил, что вспотел, снова вышел ломать, тут меня и прихватило. Сияние… Неизбывный свет, по которому я уплывал в никуда, ничего не чувствуя. Я видел иллюзии, хрустальный ковчег величиной с небоскреб; в бледно-розовую бесконечность уплывали островки реальности, на которых суетились людишки, летели поезда, гудели автострады, гремели взрывы. Люди бьются об иллюзии, как снежинки о мое окно. Я видел грандиозные хрустальные капсулы, переполненные людскими надеждами, их обветривал космос, омывал вселенский дождь, опутывала снежная пряжа. Надежды вспыхивали огоньками… вспыхивали и сгорали… как пыль. Я видел саркофаг, громадный, как Вавилонская башня, он буром уходил в небытие. Со всех сторон в него текли ручейки света, на которые были нанизаны бабочки человеческих душ, они были обречены, более того – они были заведомо мертвы. Смерть – это гораздо больше, чем амнезия, это больше, чем наркоз, это – окончательный распад и аннигиляция, полное исчезновение; сияющие головастики вырываются из нутра и гаснут; человеческий окурок помещают в коробок и закапывают, как ты закопала мышонка. У меня был один-единственный друг, который называл себя Хануманом. Я до сих пор не уверен, был ли он на самом деле, был ли он человеком. Он смеялся над всем и всеми. Люди существовали только затем, чтоб он над ними поиздевался. Он был моим другом. Так я решил. Так было удобней. Он был бесконечно жесток по отношению ко мне. Думаю, если бы он не исчез, можно было бы его попросить. Тогда всё обошлось бы. Гораздо раньше. Мир был построен Джеком только затем, чтобы Хануман плюнул на него, потоптался, помочился, ушел. Он, наверное, давно отъехал. А может, сейчас Хануман кончает на глянцевый журнал или силиконовые губы. Не имеет значения. Dear John, it does not matter… Его не вернуть и не проверить. В любом случае не наверстать. Снег. Слишком поздно. Снег. Хануман вышел из моей темницы, как покидает душа тело. Хануман растворился, исчез, танцуя, исчез, танцуя. Он растаял, как роса на лобовом стекле машины, в которой мы ночевали на свалке. Под утро был сушняк, холод и ломота в каждой клеточке тела. Прощай, John. Бывали дни и получше. Навсегда остаюсь по ту сторону слова (газ и пламя). Твой Анонимус. Маска. Мим. И еще: не бойся! ничего не бойся! Знаешь, там нет боли. Нет разочарований. Нет любви, нет страха, нет воспоминаний. Нет истории. Нет страны, в которую тебя могут депортировать. Есть только облачко, которое медленно растворяется в ярком снопе пробивающихся сквозь снегопад лучей. Бояться нечего.