Теплые вещи Нисенбаум Михаил
– Где-то так... – скромно проговорил Чепнин, шмыгнув носом. – Где-то так. Послезавтра придет Валера. Меня проводим.
– Откуда ты знаешь, что он придет?
– Так он сам сказал.
– Он тут был?
– Да, вот недавно только ушел.
Черт! Надо же мне было отсутствовать как раз тогда, когда тут находился Горнилов, которого я не встречал с зимы! Он видел мою картину, мог бы мне что-то сказать. Он всегда мог сказать такое, из-за чего хотелось еще что-то нарисовать, сочинить. Вообще жить. Ладно, уж послезавтра-то мы увидимся.
А потом я сидел на табуретке и смотрел на свою картину. Фигуры любовников светились изнутри сонным огнем. Поблескивали рыбьи ручьи. Наливалось грозой близкое небо.
13
На следующий день утром у меня был экзамен, а у Нади – зачет по английскому. И у нее, и у меня на этом сессия заканчивалась. Дальше были два дня установочных лекций и – прощай Сверловск.
Античка начиналась в десять. Не было сил на страх, к тому же в голове хранились кое-какие знания с прежних времен. Я зашел в аудиторию, поздоровался негромко и четко, вытянул билет и сел готовиться. Первый вопрос был о крито-микенском периоде архитектуры, второй касался скульптуры Мирона. Про архитектуру я кое-что написал на листочке, а скульптуру решил отвечать экспромтом. Когда место перед преподавателем освободилось, я легко встал и подошел к столу. Перед ответом посмотрел в глаза Ольге Юрьевне, нашей преподавательнице античного искусства, и отметил про себя, что они карие, как жженый сахар. Ольга Юрьевна поправила прическу.
Первый вопрос я знал досконально, но как ни старался говорить подольше, пришло время перейти ко второй части билета.
– Творчество Мирона, – сказал я, откашлявшись, – знаменует новый этап не только греческой скульптуры, но и философии художественного пространства. До Мирона скульптура была утяжеленной живописью, плоскостью, сквозь которую к зрителю рвется схема образа. Таковы были не только барельефы, но и архаическая круглая скульптура. Мирон нашел новую формулу света и движения. В этом смысле стоит сравнить статуи Мирона с диалогами Платона. Ведь что такое диалог?..
Глядя на недоумевающую Ольгу Юрьевну, я с удовольствием чувствовал, как меня подымает тугая волна куража.
– ...Диалог уместен тогда, когда на предмет нельзя смотреть только с одной точки зрения. Тогда нужны несколько участников, которые осматривают предмет с разных сторон.
– Так, – сказала Ольга Юрьевна, чтобы что-то сказать.
– Именно таковы лучшие диалоги зрелого Платона, «Федр», «Пир» или «Федон». Особенно «Пир»...
– Михаил, как вы связываете это с творчеством Мирона?
– Минуточку. Собеседники Сократа не просто поддакивают ему или говорят заведомые глупости, чтобы дать Сократу покрасоваться мудростью на их фоне. Их взгляды самоценны.
– Верно, и что?
– Поэтому диалог превращается в многомерное пространство идеи. Барельеф – это монолог. Динамичная скульптура Мирона – это диалог измерений. Беседа ракурсов. Э-э-э... Пир точек зрения. Это возможность не просто почтительно стоять на месте и молиться, но обойти статую с разных сторон, то есть стать созерцателем в самом точном смысле слова. Скульптура – диалог аспектов. И это открыл Мирон.
За свою болтовню я получил «отлично», играючи подбросив настроение на высоту стрижа в хорошую погоду. Ольга Юрьевна, помаргивая, посоветовала подумать о написании статьи о связи платоновских диалогов и пластического мышления классических скульпторов. Помаргивание наводило на мысль, что на самом деле речь идет о чем-то постороннем.
Надя с тремя другими девчонками (они казались рядом с ней школьницами) встретилась мне через полчаса на лестнице. Все улыбались, хотя у одной из подружек были опухшие от слез веки. Помахав тетрадью, Надя быстро сбежала по ступеням ко мне и взяла за руку (наверное, однокурсницы должны были это увидеть).
– Миша, прости, что не нашлось на тебя времени, – сказала она, жалобно глядя мне в глаза. – Последний зачет.
– Сдала?
– Сдала, слава богу! Мы сейчас идем праздновать. Но завтра я буду свободна с утра.
– А сегодня вечером? – не удержался я.
– Сегодня Вика уезжает домой, надо ее проводить. Но я же говорю: завтра можем встретиться, когда хочешь.
Имя «Вика» никогда мне не нравилось. Что это такое: «вика»? Безобразие и больше ничего.
14
На следующий день небо было ярким и радостным, солнце плескалось в листве, как кустодиевская купчиха в утином пруду. Мы встретились у башни с часами на площади Пятого года. Едва увидев Надю, я предложил ей отправиться на мой остров. Она должна была там побывать, ведь остров мог стать и ее островом тоже. А потом – так я решил – мы поедем на Бонч-Бруевича, я покажу ей картину, точнее, картины, познакомлю с друзьями... Этот день потрясет ее воображение, причем центром этого потрясения будет понятно кто. А еще я хотел поблагодарить Надежду. За прогулки по Сверловску, за теплую руку, за ее внимание, за тяжелые волосы и мягко подстрекающий взгляд. За все, что я смог испытать рядом с ней.
Она ответила не сразу. Стояла, молчала, смотрела в сторону.
– Ну, если ты не хочешь на остров, – сказал я, – тогда пойдем погуляем по достопримечательностям.
Остров ведь мог подождать, а я ждать не мог, мне непременно нужно было уже куда-нибудь сойти с этого места.
– Хорошо, поедем, – вдруг произнесла Надя и посмотрела на меня исподлобья.
Тогда я не понял этого взгляда.
Трамвай потряхивал нас и иногда прижимал друг к другу. Мне было легко и волшебно, так что я болтал без умолку до самого причала.
Надя начала сбивать меня с панталыку сразу после того, как мы сели в лодку. Она сказала, что купальника у нее нет, и спросила, не смущает ли меня обычное белье. Я ответил, что нисколько не смущает, хотя уже через минуту понял, что соврал. Она стянула с себя футболку. Дар слова покинул меня, я просто греб, стараясь отводить глаза от Нади так, чтобы она и подумать не могла о моем смущении. С напряженным вниманием я следил за правым веслом, за левым, вглядывался в них, словно это были важные навигационные приборы. Озирал берега. Вскользь видел Надин лифчик, прямо именно «лифчик», то есть что-то неприличное, что нужно прятать под нормальной одеждой (все, что прячут, неприлично!). Грудь у нее была великовата, а лифчик, наоборот, маловат, так что грудь слегка выдавливалась за рубежи черных кружев. Попав взглядом на ее грудь, я сразу надолго оглядывался на воду за кормой: а вот, дескать, интересно, правильным ли курсом мы движемся?
Куда же девался тот человек, который с полуоборота мог рассуждать о мироздании, живописи и пространстве платоновских диалогов? Где был тот, кто умел писать картины, сочинять стихи и блистать ироническими репликами? В лодке, сжавшись, вертел головой смущенный туповатый юнец с косвенными глазами и болезненным сердцебиением. Греб я так нервно, что до острова мы добрались за полчаса.
По-прежнему глядя несколько вбок, я подтащил лодку к берегу и помог Наде выйти. Она аккуратно сложила вещи на траве, огляделась и подошла ко мне.
– Ну вот, – сказала Надя, обнимая меня и поворачивая к себе. – Мне тут нравится. Теперь поцелуй меня.
– Это мой остров. Я его открыл, – успел сказать я, хотя вторая часть фразы была сказана уже в режиме искусственного дыхания.
Мне казалось, что мы должны побольше поговорить, растворить словами взаимную неловкость, но переход к поцелуям принял как должное. Вообще в том, как и насколько приближаться друг к другу, я совершенно доверялся Наде. Я знал, что она взрослая и очень добра ко мне. Если она брала меня за руку, значит, мы должны были идти именно так. Если целовала меня в губы или в шею, я, сходя с ума от нежности, понимал, что сбывается именно то, о чем я сам всегда мечтал (пускай ничего подобного за минуту до этого у меня и в мыслях не было). Надя не должна была думать, что я еще ребенок, который не умеет обращаться с женщиной. Хотя я был именно таким ребенком, а спросить совета было не у кого. Разве что у самой Нади.
Мы целовались стоя, потом сели на песок, потом она как-то дала мне знать, что нужно лечь. От ее волос и кожи пахло цветами. «Правильно ли я целуюсь?» По моим ощущениям, я целовался очень хорошо. Но, возможно, я чего-то не знал, может, нужно было как-то по-особому дышать, двигать губами и языком. Мне казалось, я должен дать ей больше, гораздо больше. При этом страшно было сделать что-то лишнее, а потому я почти не прикасался к ней.
Потом.
Потом было странно. Она завела руку себе за спину и через секунду осталась без лифчика.
Тут я умер и сразу воскрес. До этого я видел женскую грудь только у статуй и на картинах. То, что открылось мне сейчас, было совсем другое. Это было что-то доисторическое, реликтовое, что-то из века древних хвощей, яростного климата, чудовищных рептилий и полного отсутствия условностей. То, что я увидел (не хочу говорить «груди», «соски», это было гораздо чудней «частей тела»), меняло мой взгляд на Надю, на мир, на себя. На краю розоватого вулканического островка я увидел несколько волосков. В этом не было «романтики» и «поэзии», точнее, поэзия меняла свой статус и содержание. Только у того, кто это видел, могло быть настоящее мировоззрение. Остальные были в плену фантазий.
Не было связных мыслей, не было ясных чувств. Было парение вне себя, похожее не то на болезнь, не то на переход в надчеловеческое состояние. Я пребывал в благодарном преддверии экстаза, когда Надя поднялась и потащила меня купаться. Войдя в воду, я почувствовал себя брошенной в ведро раскаленной подковой. Если бы от меня пошел клубами пар или в озере заклокотала вода, я бы не удивился.
– Что ты сейчас чувствуешь? – спросила Надя, когда мы вышли из воды и сохли на берегу.
– Спасибо, Надя... Не знаю, просто захотел вдруг сказать тебе «спасибо». Неизвежливости.Ячувствую... это большое... сильное... ласковое чувство, – ответил я, клацая зубами.
– Я тоже, – сказала Надя спокойно и тихо.
А потом прикоснулась ко мне. Это прикосновение было оскорбительно приятно. Все же я решил довериться Наде, а не своему несуществующему опыту, потому что знал свои чувства только до какой-то черты и смутно догадывался, что за ней есть еще что-то, чего я не никогда испытывал, но предвкушал всегда. Сейчас эту черту мы вроде как переступали.
Ее тело облегало меня, доводя до умопомрачения, мы головокружились на острове среди волн, дикого солнца, запаха горячего песка, полусмытых цветов и озерной воды. А потом, не переставая меня поглаживать, она нежно произнесла в самое ухо:
– А остальное сразу после ЗАГСа.
Не буду врать, что мне сразу показалось отвратительным ее прикосновение. Оскорбительность сказанного оторвала меня от Нади, хотя тело мое возмущалось таким произволом. Я не знал, что было это «остальное», но сразу почувствовал тошнотворность предложенной сделки. Как только слова эти прозвучали, я осторожно отстранил голую Надежду, поднялся с песка и стал, прыгая, натягивать брюки. Остров был осквернен, мне хотелось мгновенно оказаться на другом континенте и в другом времени года. Забыть Надю, забыть о своем и о ее теле, о чувствах, событиях сегодняшнего дня и предыдущих дней. Очиститься забвением. Но я был по-прежнему здесь, ничего не понимающая Надя вопросительно смотрела на меня, приподнявшись на локте, а до лодочной станции, между прочим, нужно было грести не меньше часа.
Если бы Надя не предложила мне сделать предложение ей, я бы наверняка сделал его. Это точно. Я вознесся на такую высоту благодарности и страсти! Но теперь выходило, что никакой высоты не было, быть не могло, так что и в небо-то меня занесло сдуру.
Очень хотелось сказать ей о том, что я чувствую, и в то же время я твердо знал, что ничего никогда не скажу. Хотелось соблюсти собственную безупречность, хотя бы безупречность невинной жертвы.
Обратная дорога длилась бесконечно. Мы молчали и старались не смотреть друг на друга. Надя обернула голову футболкой, как чалмой и по-прежнему красовалась в своем лифчике, теперь еще более неуместном в этой траурной озерной процессии.
Мы причалили. Мрачно отводя глаза, я помог Наде выйти на пристань. Пока я сдавал лодку и забирал паспорт, она топталась неподалеку. Лицо, особенно нос, было красно от озерного загара. Кожа у нее была очень нежной. Вдруг я почувствовал сквозь ожесточение еле слышную жалость. Даже не столько жалость, сколько чувство вины за то, что разочаровал девушку, не попав в ее ловушку.
В последующие годы я не раз переживал это неразрешимое противоречие: кто поддается женским ухищрениям, тот дурак, а кто не поддается, тот подлец... Вроде тех правдолюбцев, кому непременно надо разоблачить фокусника или талдычить ребенку, что Деда Мороза не бывает.
15
К трамваю мы шли порознь, Надя отставала на несколько шагов. Подошла «тройка». Надя поднялась на ступеньку, оглянулась на меня. Я остался неподвижно стоять, глядя на нее неузнающими от обиды глазами. Надя поняла и прошла внутрь. Конечно, ей следовало выйти и расспросить меня о моих переживаниях, она должна была обнять меня, извиниться, заплакать, растопить чем-нибудь горячим и искренним тот комок горечи, который я сжимал зубами. Но она не вышла, а я остался и поехал в город следующим трамваем, ожидая увидеть Надю на всех следующих остановках – ищущую меня виноватым взглядом.
У меня горели лицо и плечи. Проехав Плотнику, я спрыгнул с подножки трамвая и пошел, куда кривая выведет. Отцветала последняя сирень, над успокаивающейся после переката водой летали чайки. Сейчас мне больше всего нужно было забвение, которое я приравнивал к свободе. Но случившееся было невозможно забыть. Прежде всего потому, что это была оборванная история, которая взывала к продолжению. Силы, напружиненные для огромного полета, остались на взводе и сейчас просто разрывали меня.
Я лихорадочно искал идею, которая не дала бы мне сойти с ума. Мечась между мыслями о Боге, отшельничестве, судьбе и предназначении, я все время по заговоренным дорожкам возвращался к началу лабиринта.
Что означала эта влюбленность? Для чего она была мне дана? Чтобы показать, что мне предначертано быть одному? Зачем меня тянет к женщине, если она не сделает лучше меня, а я – ее?
Главное, что я делаю, – такие мысли крутились в голове, – я делаю один. Никакая подруга не поможет мне понять устройство мира, мы не будем писать стихи через строчку или играть дуэтом. То, что притягивает меня к Наде или к кому-то еще, не имеет ко мне никакого отношения. Раз это не я, значит, это посторонняя сила, и она бросает мне вызов. Что ж, посмотрим. «Мы принимаем бой».
Во мне есть воля. Да, сказал я себе медленно и четко, будто сам себя плохо слышал: во мне есть воля. Например, я летел в Сверловск из Москвы и приказал себе не поддаваться укачиванию при посадке. Никогда у меня не получалось пролететь на самолете так, чтобы не тошнило, и я считал это неотъемлемой особенностью своего организма. Но в этот раз, всего три недели назад, я сидел в кресле, щипал себя за ноги и за руки, следил за каждым вдохом и выдохом. Когда самолет падал в воздушную яму (Господи, когда же это кончится!), я медленно вдыхал поглубже. На ходу выдумывал себе десятки правил и выполнял свои приказы, как вышколенный солдат.
Когда колеса самолета чиркнули по бетону, в этот миг для меня все на свете изменилось. Значит, нет никаких «неотъемлемых особенностей»! Теперь было ясно, что воля сильнее того, что прежде казалось выше меня. Болезнь, слабость, смерть – все это преодолимо! Все, что происходит со мной, происходит с моего согласия, при моем непротивлении. Но может случиться все, чего я захочу, а захочу я всего, что должно. Раз во мне есть то, что выше природных обстоятельств, раз в этом моя высшая свобода, значит, во мне может править Бог. Моя сила – Его сила.
Так неужели я, справившись с неизбежной тошнотой в самолете безо всяких таблеток, не смогу приказать своим случайным чувствам улечься и прийти в порядок?
Уже пройдя Плотнику и свернув на Малышева, я вскарабкался по горячечным осыпям своей оскорбленной гордыни на такую высоту, на которой мне не были нужны ни Надя, ни кто бы то ни было вообще.
Я шел и шел, даже не думая о том, что ноги несут меня на улицу Бонч-Бруевича.
...Пятьдесят девять, пятьдесят восемь, пятьдесят семь...
Окружающему миру осталось стучаться в мое сознание не более минуты.
Тридцать три, тридцать две...
Уже вились солнечные мошки над зарослями лопухов и репейника у калитки.
Двенадцать, одиннадцать...
Уже теплел над крышами вечер, последний такой вечер.
...Три, два, один!
И только взявшись рукой за штакетник, я вспомнил: СЕГОДНЯ УЕЗЖАЕТ ЧЕПНИН! Сегодня должен прийти Валера Горнилов, которого я не видел аж с зимы, по которому скучал и ради которого вообще учусь в Сверловске, а не в Москве или в Ленинграде.
Ты просил о забвении? Вот тебе забвение. Остров, Надя-сирена на нем, чарующее пение иллюзий, – забудь обо всем, что считал главным.
16
С крыльца мне навстречу неслышно прыгнул кот с оранжевой отметиной между ушей и что-то мяукнул. Я поднялся по ступеням. У двери стояла бутылка из-под водки, из которой торчала ветка вусмерть пьяного шиповника. Кот пошел за мной, радостно помуркивая и норовя затесаться между ногами.
Открыв дверь, я сказал полу-эху «Эй». Прошел по коридору в низкую залу. Разноцветные тени росли, пели и танцевали, закатные косые квадраты грели картину прощальным теплом. У стены лежала узловатая палитра со вздутыми венами краски. У противоположной стены стояла лавка, на газетке – граненый стакан, ржаво-серебряные остатки вяленой сорожки и надкушенный огурец.
Подоконник и рамы были раскрашены яркими узорами – австралийскими или даже марсианскими.
«Андрей!» – шевеля губами, позвал я, уже зная, что опоздал.
Комната стала мала солнцу. Подоконник, рамы и даже дверь пестрели варварскими радугами. Дом благоухал красками, скипидаром, закатом и казался новым.
А вот моя картина стала совсем чужой, я не хотел на нее смотреть, по крайней мере сегодня, а также в ближайшие недели, месяцы и годы. С нее я покатился под откос. Ею я хотел выпендриться перед Чепниным и Горниловым, ею пытался накликать нашу с Надей любовь. Ту самую, что после ЗАГСа, конечно.
Раскаяние – адская сковородка, на которой я буду вертеться до конца дней, презабавно отплевываясь от самого себя.
Не хотелось даже прикасаться к краскам, кистям, разбавителю. Все же я решил убрать их с солнцепека отнести в шкаф на кухню. Может, какой-то художник в будущем тоже нарисует что-нибудь, спасая этот дом от разрушения. А если он напишет поверх моей картины – ради бога! Я небрежно свалил все художественное хозяйство в полиэтиленовый мешок и вышел из комнаты.
Кто зол на себя, не бывает добр и к другому. Мне было все равно. Я запросто мог ничего не заметить. Но на выходе мне под ноги опять подвернулся этот меховой моторчик, и я остановился его погладить. А потом, разогнувшись, увидел... В круге, где раньше висело зеркало, теперь была картина. Ошибиться было невозможно: так мог писать только один человек. Это была последняя картина Горнилова, которую еще не видел никто, кроме меня и Чепнина. Видимо, он написал ее еще вчера.
Я прислонился к косяку и стоял с открытым ртом, точно машина на ремонте.
На картине была молодая голая беременная женщина. Она лежала в лучах прощального солнца на острове, поросшем тайгой, и была выше деревьев. Женщина глядела в воду, но не на свое отражение, а на саму воду, на мерцающую зыбь. И столько тайны и покоя было в ее задумчивых глазах, что казалось: вынашивает она больше, чем человеческое дитя. Переливалась влажная тайга, плыли и тосковали облака, пела теплыми отголосками вода.
Нет, женщина не была похожа на Надю. Но она, как и Надя, была реальностью без прикрас, груди ее с темными вулканическими сосками оплывали, а тело не соблазняло, но говорило какую-то правду о благодати и трагедии бытия. В этом теле был первобытный покой, умиротворение такой густоты, что его можно было принять за безразличие. Казалось, все желания, самая воля к жизни этой женщины сбылись, и она пребывает на вершине сладкого, неподвижного равновесия.
Как она шла к этой вершине? (Тут я опять вспомнил о Наде, но уже по-другому.) Что чувствовала эта женщина, много ли страдала? Была ли она честна или принуждена таиться и лгать, кто отец ее будущего ребенка? Я пытался задавать эти вопросы, но понимал, что они не важны и не пристают к ней. Что бы ни происходило прежде, главное было в этой осуществившейся женственности. Женщина плыла по волнам своего высшего предназначения; приличия и моральные условности меркли и мельчали в медвяном свете наливающегося материнства.
Картина была взглядом не влюбленного юноши, не опытного мужчины, вообще не человека. Взглядом того, кто видит и знает много больше.
Глухо, как через стену, чувствовалось, что картина как-то связана с сегодняшними событиями на острове. Я делался все тише, во мне давно растаял гнев и исчезли последние капли гордости. Нарастало только состояние непомерного добра, такого огромного, что его невозможно было осилить или унести. Я смотрел и смотрел, точно пил, и в конце концов вообще перестал слышать и замечать себя, точно меня и не было на этом свете. Было хорошо, было бессмертно – не только мне, а еще дому, городу, вечеру и всем людям. Я ни в чем не нуждался, ни о чем не жалел и был только прозрачностью зрения, причем не своего даже, а какого-то всеобщего зрения. Только когда стало темнеть, я понял, что по моим щекам давно уже текут слезы, собираясь с обеих сторон на подбородке.
Я стоял и смотрел, пока картина не скрылась в полном мраке и в углу не зажглись кошачьи глаза.
Дом душно засыпал, зашевелился сад. Уходя, я был чуть живой от слабости. Кот остался на крыльце и за мной не пошел, хоть я и сказал ему «кыс-кыс».
Потом была кухня Кронбергов, холодная сметана на лице, шее и спине, какие-то разговоры. Последняя ночь. Университет, где я тщетно пытался найти Надю. Поездка к Горниловым. Тоже последняя.
17
В июле я напишу Наде три письма. К этому времени я полностью оправдаю ее и возьму всю вину за наш разрыв на себя. Я придумаю десяток уважительных причин для ее слов, оскорбивших меня на острове. Ответ придет только в августе на открытке без конверта с изображением волгоградского мемориала. Он будет коротким:
«Здравствуй, Миша! Спасибо за письмо. Не надо виноватить себя, ты хороший мальчик. У нас тут жарко, ничего не хочется делать. Прости, я не умею писать писем. Счастливо, Надя».
Продолжать перепискуне имело смысла.
Осенью в возрасте тридцати трех лет умрет Валера Горнилов.
А будущей весной на улице Бонч-Бруевича появится бульдозер, который расчистит квартал от негодных развалюх. Образовавшийся пустырь обнесут высоким дощатым забором и запланируют большое строительство, которое начнется через шестнадцать лет после описанных событий.
Чепнинв своих странствияхдоберется до Сан-Франциско, где женится на дочери вьетконговского беженца и будет работать в их семейном ресторане, предварительно покрыв все его стены своими росписями.
Да, чуть не забыл. На следующей зимней сессии я увидел Надю. Лицо ее светилось бледностью и неземным спокойствием. Надя ждала ребенка. Папку с конспектами она трогательно прижимала к своему большому животу. «Вот сдам сессию – и через месяц рожу. Если все будет в порядке», – она улыбнулась мне радушно и как бы издалека. Так могла бы, наверное, улыбнуться Богородица.
Глава 4
ОТЧАЯННО БЕЛЫЕ ТАНЦЫ
1
Есть тишина, которую может вспугнуть внезапное: царапина звонка, лай дворяжки у подъезда, дервишем пляшущая крышка от кастрюли.
Но может окунуть и поглубже: звуки не исчезают, просто уходят в параллель, мерцают за семью аквариумными стеклами, немые, словно разноцветные рыбки. Ни страха, ни волнений, ни тревог. Время засахаривается липовым медом, часы – пространные псалмы, песни без слов, хроники незримых династий, любая вещь неоспоримо доказывает, что Бог уже здесь или где-то поблизости.
Домашние разъехались – родители на Красный Камень, сестрица – к Наташке Колодной шушукаться и хихикать без повода и предмета. Теперь в монашеском безмолвии можно было начинать чайную церемонию. Уже месяц моя жизнь текла под чайным знаком. Я забросил гуашь и акварель, масло коченело смальтой на палитре. Рисовать можно было чаем. Заваривая крепчайший настой, я заливал свежей горечью отвара четвертушку рисовой бумаги, крутил так и этак, пока потеки не становились прозрачными горами, еле видимыми озерами и облаками. Закусив губу, насаждал паутинками деревья, намечал лодку в излучине реки.
Жаль, на бумаге чай уже не походил на вишнево-вечерний кипяток в чашке. Если бы добиться этого цвета... Собственно, ничего другого уже не нужно: сам этот затаенный цвет говорит столько, сколько не дано поведать никаким очертаниям. Он говорит глубокую, восточную, неизреченную тишину.
Часы на кухне ходят осторожным шагом, как получается только по субботам. На конфорке электрической плиты греется чугунный «блин» от печки.
Церемония была выдумана от начала до конца, потому что кроме словосочетания «чайная церемония» я ничего о ней не знал. Нагревание на чугуне пустого чистого чайника, вспышка сухого запаха листьев на раскаленном дне, потом терпкое «аххх» первого кипятка. «Дух огня встречается с духом воды и духом листа», – бормотал я, – «Не должно быть преобладания, иначе чай будет жидким, пережженным или горьким». Первая вода сливается, потом тут же наливается новый кипяток, и на крышку чайника ложится полотняная салфетка. И вот через три-четыре минуты струя, мерцая чайным закатным золотом, падает в чашку. На поверхности влаги стелется и переливается перламутром пар, а может, не пар, а туман предгорий. А уж что там видится в тумане и за туманом – горы Лао, одинокая хижина даосского монаха, изогнутая ветка сосны, обмахивающаяся веером хвои...
Просто смотреть и упиваться зрением, потому что подробности – благодать самозабвения. Просто дышать ровно, выводя вдох и выдох, точно буквы. И вдруг вздохнуть глубоко, облегченно. От чего облегченно? Неизвестно. Ведь все и так хорошо. Но только такой вот вздох и открывает двери для царствия небесного. И после этого вздоха наконец отрываешь чашку от блюдца и подносишь к губам. А! Горячо! Но какая душистая трезвость у этого вкуса! Драгоценная свежесть летит по всем закоулкам, галактикам и соцветиям тела. По-другому двигаются пальцы, нежная точность оживляет каждую мысль. Тихо, тихо сейчас на свете, и в переливающейся дымке, в скрипе бывшей детской коляски, на которой дворничиха утвердила корыто с разными пережитками, и в каменных неровностях низкого неба налито столько тишины! – по самое горло, до рая, до слез.
На столе чистый лист бумаги, на котором я вывожу слова, наслаждаясь самой безостановочностью письма и тонкостью почерка, подливая в чашку раз за разом крепчающий настой. Надо только ухитриться растянуть чаепитие на подольше, но не пропустить момент, когда чай остынет.
Кто знает, как высоко занес бы меня чайный туман, но тут в дверь позвонили. Из заоблачной хижины по горным тропам и зыбким мосткам душа с неприличной поспешностью кубарем катилась в мое тело, как раз поднимающееся со стула навстречу душе и звонку. «Так ведь никогда и не станешь бодхисаттвой», – подумал я и сам удивился, что я могу, оказывается, думать такие обычные мысли.
В глазке круглилось маленькое бородатое лицо с огромным носом, точно натянутое на елочный зеркальный шар. Это был Коля Сычиков.
– Здоров, змейчик! – приветствовал меня Коля. – Анахоретствуешь?
– Не забывай, в детстве я мечтал стать лесником.
– Что-то деревьев не видать.
– Зато комар жужжит противно.
Коля имеет привычку появляться некстати.
– Ты еще не знаешь, что он прожужжит, – сказал Коля. – А узнаешь, сразу повысишь из комаров в соловьи. О, чаек? Прекрасно.
– И. о. соловья Сычиков. Артист-кровопивец. Ну?
– Вот и ну. Баранки антилопы гну. Нас позвали на день рождения к Ольге Шканцевой.
– Какая такая Ольга? Ни разу не слыхал.
– Это девчонка с моего курса. Очень классная. Начитанная. Тебе понравится.
– У тебя все классные. Ты и про эту Элю из педа говорил, что она классная. А она здоровая, как силосная башня.
– Ну да, она немного крупненькая, – подумав, согласился Коля. – Так ты поедешь?
– Да я-то тут при чем?
– Ни при чем. Но ты мой друг, и тебя тоже приглашают в мою честь. – Коля глядел на меня торжествующе.
Всякий раз, когда меня куда-то приглашают, я сразу отказываюсь, давая понять, что меня можно уговорить, если хорошенько постараться. Жаль только, что все сразу соглашаются – нет так нет. Вместо того чтобы прочитать между строк отказа главное послание: уговорите! зовите! ну позовите же! Что тут попишешь? Из всех танцев мне нравится только белый, как ни танцуй.
– Да с какой же стати? На что я им сдался?
– Ты и не сдался. Но там будет одна интересующая тебя особа. Фамилия на букву К. Грассирует непрерывно...
Раз там будет Ленка Кохановская, отказываться нельзя. Слишком велик риск. Коля Сычиков смотрит своими мелкокалиберными глазками так внимательно, словно и не думает насмехаться. Я завариваю свежий чай, уже безо всяких церемоний (не до церемоний теперь!) и достаю из шкафа пиалу с московскими конфетами, присланными бабушкой. Дождь за окном замедляется и превращается в растворимый снег.
С Ленкой мы не виделись почти год. Какое-то время казалось, что мы просто проверяем друг друга на прочность. Дескать, кто первый проявит интерес, тому больше и надо. Мне было надо, очень надо, но почему-то и очевидно, что ей нужнее. Однажды она перестанет делать вид, что ей не до меня, и напишет письмо. Или приедет среди бела дня, заглянет в мастерскую и посмотрит вот так... виноватыми любящими глазами. Почему она должна была смотреть виноватыми любящими глазами? Да потому что как можно было почти год не давать о себе знать, когда я так в этом нуждался!
2
В Сверловске мело и мелькало, стирая из виду дома и троллейбусы. Окна на Восточной улице светились призрачно и тускло. Как она меня встретит? Как мне разговаривать с ней? Ее предупредили о моем появлении?
Четвертый этаж. Нажав на кнопку, мы услышали кудахчущий хохот звонка, затихающий где-то в недрах квартиры. Дверь распахнулась. На пороге стояла бледная брюнетка с коротким каре, в лице ее было нечто овечье. Следом из темноты обозначился маленький лысоватый мужчина в голубой майке. Мужчина посмотрел на нас так, точно выражением лица хотел нас убить или хотя бы сделать инвалидами.
– Здравствуйте, Виктор Аверьянович! – по-гусарски бойко гаркнул Коля.
Мужчина что-то ответил, точнее, губы его двинулись встревоженными улитками, не образовав ни малейшего звука.
– Паап, иди! – сказала девушка, не поворачиваясь.
Поздоровался и я. Ни девушка, ни ее папаша мне категорически не понравились. Интересно, пришла хотя бы Ленка? На мое приветствие Шканцев-отец не ответил даже движением губ. Он повернулся и неуверенно провалился в какую-то дверь, на мгновение зевнувшую красноватым светом.
– Знакомьтесь. Это Михаил Нагельберг, живописный поэт, – сказал Коля.
– Заткнись, скотина! – предложил я.
– О! Наслышана, наслышана. Ольга. Ну, кавалерия, спешивайтесь.
– А где стойло для моего бородатого рысака, хозяйка? – спросил я, глядя на Сычикова.
– Может, перенесете свой турнир в залу? – посоветовала Ольга. Голос у нее был немного простужен.
Не хотелось разуваться при ней. Такие сапоги – вечно носок сползает до самых пальцев, приходится задирать штанину, подтягивать.
– Николай Николаевич! Прошу вас, вы постарше, разоблачайтесь, а я уж следом. Оля! Заберите его отсюда, он не дает мне сосредоточиться.
Коля поскидал свои собачьи унты и бросился в комнату, в свежую волну приветственных криков. А Ольга не ушла и пошагово проследила все ухищрения с сапогами-штанинами-носками под мое мысленное чертыхание.
В большой светлой комнате было человек восемь, причем середина комнаты была пуста, все сидели вдоль стен. Какая-то девушка в меховой шапке, высокий атлет с прической «финский домик», пара подружек печального филологического образа, некоторый строгий вундеркинд, изнемогавший от жары в своих рыжих усах. И Ленка.
Тем временем Коля уже вытаскивал из сумки наш общий подарок – черную индийскую вазочку в узоре из грубых насечек. Ваза была обернута в тряпицу, на которой Колиным почерком нацарапано:
- Живет в сей вазе некий дух.
- Когда твой муж объестся груш,
- Дух даст ему, конечно, в ух —
- и будет прав...
Ольга зачитала посвящение вслух с приподнятой бровью.
– И в эту минуту Костян огребает в ухо, – захохотал «финский домик» и отсалютовал бокалом.
– Аминь, – ответила Ольга, усевшись в кресло с вазочкой в обнимку.
– Что, уже? – неискренне ужаснулся Коля.
– Две недели как.
Оказалось, Ольга только что развелась с мужем. Чувствовалось, что сейчас ей очень важно показать всем нам: ничего страшного не случилось, смешон брак, смешон развод, и только дружба чего-то стоит в этом мире.
Как здесь оказалась Кохановская? С кем она? С «финским домиком»? С рыжеусым?
– О, пгивет! – радостно сказала мне Ленка, но не встала с дивана, а места рядом с ней не было.
– Вы что, знакомы? – удивилась Ольга.
– Учились в одной школе, – опередила меня Кохановская.
Ну конечно! Она не хотела, чтобы кто-то, с кем она сюда явилась, знал о наших прежних отношениях. Стоп! Прежних? Как это «прежних»? Яд оскорбленной гордости леденел в жилах. Полторы сотни километров я ехал к воротам преисподней, и теперь вихри-враждебные-черти-нетопыри черными флагами хлопотали над моей головой. «И зачем эта девушка сидит в своей дурацкой меховой шапке, когда в квартире так натоплено!»
С этой секунды все в комнате, включая Колю, стали казаться очень странными типами. Ольга, например, разговаривала, как Д'Артаньян. Вставляла там и здесь «сударь», «доброе бургундское», «предлагаю тост за старые раны», «я подстрелю вас, как вальдшнепа». Две филологини спорили с рыжеусым отроком, может ли причастие служить эпитетом, причем так волновались, точно в случае проигрыша отправлялись сразу на гильотину. Ленка подло и демонстративно хихикала с атлетом, а Коля пытался приобнять девицу в меховой шапке. И не было бы ничего странного в этом приставании к девице, пусть и ненормальной, если бы в Тайгуле у Коли не было молодой жены.
Девица в шапке (звали ее Снежана) требовала, чтобы Коля приносил яблоки, ел их, а ей отдавал семечки. Семечки от съеденных яблок она и грызла весь вечер, запивая шампанским. С каждым бокалом глаза у нее делались все более красивыми, а нелепое поведение – все более интригующим. Снежана была странной естественно и обдуманно. Эта странность, видимо, продукт длительной заботливой селекции, была таинственна и завораживающа, как вуалехвост.
Потом выключили верхний свет и поставили пластинку. Начались танцы.
Почему во время танцев я так неприкаян? Почему именно балы выманивают из норы мое одиночество? Почему ни в лесу, ни у озера, ни в классе, ни на работе, ни в толпе незнакомых людей я не чувствую отчуждения так, как с началом танцев? И это не страдание, не мука, а может, это желанная мука – может, ради такого я и хожу в гости.
Танцевали в обнимку филологические девочки, танцевала Ольга с рыжеусым математиком, танцевал финский супер-домик с Ленкой Кохановской, танцевал и Коля Сычиков с любительницой яблочных семечек. И только я упивался своим траурным отчуждением, забившись в угол дивана с «Чумой» Камю. Никакая сила не смогла бы сейчас отцепить меня от дивана и Камю. С горестным сарказмом глядел я на обниманцы Кохановской с суперменом и на кривляния Коли, который встал на одно колено у ног хмельной Снежаны и бил в ладоши, точно танцевал лезгинку, а не медляк «Остановите музыку».
Потом танцы надоели всем, но пластинку оставили играть, а верхний свет так и не включили. За весь вечер мы не обменялись с Кохановский и парой слов, но, не прерываясь ни на секунду, между нами шел напряженный диалог. Наши реплики состояли во взглядах куда угодно, только не друг на друга, в неприближении, в ее щебете с «финским домиком» и моем погружении в нечитаемую книгу. Все это мы говорили друг другу – хлестко, наотмашь, не боясь ранить или пораниться. Только мои ответы были слишком слабы. Может быть, именно поэтому, не выпуская «Чумы», я положил другую руку на плечо Ольге, плюхнувшейся рядом со мной после танцев. Она не стряхнула моей руки, а только сказала, не обрачиваясь:
– А что, сударь, ваш Буцефал всегда берет с места в галоп?
– Какая польза в промедлении? Наш Буцефал вперед летит. Вы ведь не против?
Конечно, Ленка не могла не заметить мой демарш и на сей раз было ясно, что эта реплика была победной. Она сидела притихшая и глядела за окно на запутавшийся в голых ветвях фонарь. «Финский домик» был затоплен алкоголем по самую трубу и сонно скособочился на стуле. День рождения закончился. Сверловчане разъезжались по квартирам и общагам. На улицах учреждалось зимнее безлюдье. Наверное, в эту минуту Кохановская в своей вязаной шапочке стояла у заднего окна троллейбуса, едущего по Малышева в сторону незамерзающей Плотники. О чем она думала? Что я наделал! Что теперь будет?
Нас с Колей оставили ночевать у Шканцевых в той самой большой комнате, в которой я только что одержал никому не нужную и меня самого убивающую победу. Смежная комната была спальней Ольги Шканцевой.
3
После того как Кохановская ушла, так и не взглянув в мою сторону, можно было уже не оказывать Ольге знаков внимания. Но я все же помогал вытирать бокалы на кухне, иногда проводил рукой по ее волосам. После Ленкиного ухода стало еще очевиднее, что Ольга мне не нравится. Не нравятся упрямо-овечьи глаза с незаметными ресницами, безвольные губы, не нравятся обветренные красные руки. На другой чаше весов – только черный шлем красивых волос да волнующий запах с оттенком табачного дыма. Поэтому мои прикосновения были всего лишь настырной попыткой доказать себе и Ольге, что ухаживаю я не из-за Кохановской, а просто так.
Она не уворачивалась, не отводила мою руку, но и не отвечала. Пьяненький Коля подавал восхищенные сигналы, кивал, подмигивал и показывал зачем-то большой палец. Вроде верной дорогой идете, товарищи. А ему-то какое дело, думал я с досадой.
Было начало второго, когда наконец были расстелены постели и погашены огни. Дом затих. Коля блаженствовал на диване, а я ворочался на узеньком кресле-кровати, на котором время от времени еще проваливалась подушка. Когда выключили свет, все стало меняться. Уже не думалось о Кохановской: вспоминались до одури Ольгины плечи, смурной запах, все наши нестанцованные танцы, белые и черные. Помучавшись с полчаса, я приподнялся и сел. Коля еще не спал. Или мне померещилось, будто он сказал: «Давай, Мишаил! Дорогу осилит идущий...»?
Сердце колотилось головой о прилегающие органы, я встал, подошел к двери в Ольгину спальню и замер. По телу с ветерком носились ненормальные мурашки. Что она подумает? Что скажет? Надо иметь на плечах бетономешалку вместо головы, чтобы вломиться в спальню к девушке, с которой ты дня не знаком.
Вообще-то я всегда считал себя застенчивым человеком. Но сейчас твердо знал, что просто так вернуться и лечь не смогу, что бы меня ни подстерегало за дверью. И какой бы позор не ожидал меня там, в невидимой спальне, он все же лучше мучений, которые навалятся на меня здесь. Плюс Коля, жадный зритель-подстрекатель.
Казалось, дверь приоткрылась именно благодаря сердцебиению. В маленькой спальне было еще темнее, чем в большой комнате, и совсем тихо. Даже дыхания не было слышно. Спит? Не спит? Испугается? Закричит? Так... Нуичто ты будешь делать дальше?
Нерешительным привидением я двинулся к кровати. На подушке смутно темнел Ольгин затылок. Надо возвращаться, но возвращаться было невозможно.
Я хотел присесть на край кровати, найти какой-то перевалочный пункт, откуда можно и пойти в атаку, и отступить – по обстоятельствам. Но сесть было некуда – Ольга спала у самого края. Тогда я еле слышно погладил одеяло. Ничего не изменилось. Ну что же... Я провел пальцами по волосам.
– Ну, чего еще? – возмущенно сказал сонный голос. – Что за глупости?
– Понимаешь, я не могу. Мне не спится... без тебя.
– Каков наглец! Ты со всеми так?
– С какими всеми? У меня сроду такого не было.
– Да уж конечно. Повезло мне. Ну?
Это вопросительное «ну» не было приказом убираться, скорее, выдавало желание узнать, какие еще сюрпризы заготовлены на сегодня. Как человек, никогда в жизни не плававший, но понимающий, что плавать в любом случае можно только в воде, я отдернул одеяло и нырнул в постель.
– Да ты просто гангстер! – злобно сказала Ольга, отодвигаясь, а в сущности пуская меня лечь рядом. – Послал, блин, творец постояльца.
Я ничего не ответил, потому что как раз в эту секунду начал пропадать. Я потерялся, как новорожденный, у которого нет никаких навыков, кроме судорожного движения рук и издавания бессмысленных звуков. Что надето на Ольге? Что со мной делают запахи, касания ткани, волос, ног, что за бешеный переполох в голове и почему, если мне так хочется убежать, я прижимаюсь все сильнее и сильнее? И что это кричит мое тело, взрываясь и распадаясь в облаках душного бреда?
Совершалось что-то такое, чего я, наверное, и желал, только не знал, что это может происходить без моего присмотра и с такой силой, с которой мне ни за что не совладать. Все случилось стремительно, невозможно было уследить, что это за изнывающие протуберанцы, что за поющие вулканические судороги и почему мне так хорошо, больно и отвратительно стыдно, что губы без конца выговаривают «Ой, прости! Ой прости!».
– И все? – отрезвляюще спросил меня удивленный Ольгин голос.
– Слушай... Я, наверное, пойду. А то я тут совсем залежался что-то.
Глупые слова, не поспоришь. А что умного можно было сказать, ворвавшись ночью в спальню к незнакомой девушке, забравшись к ней в постель и изгадив все, везде и навсегда!
К счастью, Коля уже спал, и я тихонько прокрался в ванную. Взглянув в зеркало поверх зубных щеток и флаконов с дезодорантом и лаком для волос, я ожидал увидеть там какую-нибудь гусеницу с порочным выражением преступных фасеток. Вместо этого в изъеденной по краям амальгаме отразилось неожиданно знакомое лицо с жалкими и любопытными глазами, смотреть в которые у меня не было ни малейшего желания.
4
Утро подстерегло меня первым, и я был ему рад. «Надо собираться. В девять тридцать одну скоростная электричка. Только бы не разбудить Колю. Ничего, он поймет, да и не колышет его». Мысль об Ольге, которую я смертельно и незаслуженно обидел ночью, была невыносима. Да и ей видеть меня будет тошно. Бежать! Бежать! Нужно было только в общих чертах умыться. На цыпочках, пытаясь не наступить на заминированные скрипом половицы, я прокрался к ванной, нажал на плоскую клавишу выключателя.