Теплые вещи Нисенбаум Михаил
– ЧО? – не расслышала она, выпуская беленькую Бушку и приглушая звук проигрывателя.
– ИЗУВЕЧЕННЫЙ НА РАБОТЕ ЖИВОПИСЕЦ ХОЧЕТ ОТДОХНУТЬ!
– А изнуренная ученица делала уроки и, может, тоже имеет право, понятно? – дерзко ответила сестра.
Воспользовавшись моментом, Бушка вопросительно оглянулась и попыталась незаметно улизнуть из комнаты. Через полминуты проклятая песня вместе с топаньем кончилась, игла ерзанула по винилу и стало тихо.
Умывшись и переодевшись, я собирался идти на кухню, как вдруг, глянув в темное окно, увидел башню. Ну, может, не башню – башенку. Башня чернела на крыше соседнего дома. Строгая, восьмигранная, пустая... Не так уж далеко от моего окна. Конечно, я видел ее и раньше, но не придавал никакого значения и не думал, что это вот именно башня, причем самая настоящая.
Было слышно, как в окна ломится ветер. Стекла мелко подрагивали.
Поев, я вернулся к себе в комнату, выключил свет, встал за портьеру к балконной двери и долго всматривался в мрачные контуры башни, примеряя ее на себя. Окна башни выходили на все стороны света, из нее можно было видеть восходы и закаты, да и вообще все, что происходит вокруг. Может, оттуда видны даже первые горы, начинающиеся за городом... Внутри, должно быть, ненамного меньше места, чем в моей комнате. Во всяком случае, там можно рисовать... Точно! Там можно сделать мастерскую, мою мастерскую. Договориться с жэком, и... Не в подвале, не на задворках – над городом! Быть одному, вдали от всех, часами всматриваться вдаль. Не ждать никого, просто любоваться уходящими в бесконечность перспективами. Наблюдать за туманом, глядеть за горизонт.
Глядеть за горизонт была любимая игра воображения. С год назад Вялкин научил меня делать выкраски. На маленькую, размером чуть больше автобусного билета полоску наносилась с одной стороны нужная краска, а с другой – цинковые белила, они встречались посередине картонки и плавно переходили друг в друга. У меня было уже около сорока таких выкрасок. На них было хорошо видно, чем отличаются друг от друга волконскоит, разные охры, земли, кадмии и кобальты, чего можно ждать от краски в разбеле. Вид краски, озаренной белизною, действовал завораживающе: это был рассвет в никому не известных заповедных странах, так что каждая выкраска уже была крохотной картиной.
Со временем я стал нарушать порядок: вместо белил на картонках стали появляться то стронциановая желтая, то титановая зеленая, то светлые кадмии. Переход от краски к краске я тоже делал не всегда ровный, менял направление мазков или просто резко чиркал кистью по поверхности. Вот так и выходило, что на картонке был виден какой-то горизонт. Что это был за горизонт, что было за ним? Я так погружался в эти мысли, что забывал обо всех делах. Кстати, совсем не обязательно было смотреть на выкраски: любое сочетание двух цветов или тонов вело к тому же – перед глазами открывался уходящий вдаль пустынный пейзаж.
Перед тем как лечь в постель, я отдернул штору, выключил свет и несколько минут смотрел через окно на мою башенку, уже почти слившуюся с холодным ночным небом. Закрывая глаза, я представил, как поднимаюсь туда по винтовой лестнице, высоко держа красный китайский фонарик, издалека похожий на огненную ягоду. Сквозь сон было слышно начало дождя.
Утром асфальт чернел вздрагивающей водой. Опавшие рябые листья блестели, точно рыбки. Меня разбудил отец, который успел побегать трусцой по парку, отстоять очередь в молочном и отоварить талоны на масло.
Хотя я пришел во Дворец вовремя, мне не удалось оказаться в мастерской раньше Николая Демьяныча. Жаль, было бы эффектно: вчера ушел последним, сегодня явился ни свет ни заря, а то и вовсе не уходил. Мы отправились на сцену, главный зажег дежурки, а я пыхтя вытащил из кармана транспарант:
«ПРИВЕТ УЧАСТНИКАМ
XYII РАЙОННОЙ ПАРТИЙНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ!»
Николай Демьяныч посмотрел на кумач. Потом спустился в зал, дошел до поперечного прохода, долго смотрел на мой труд издалека, щурился и наклонял голову.
– Ну что, Николай Демьяныч? – не выдержал я (по залу полетело гулкое эхо).
– По-хорошему надо бы заново писать, – задумчиво ответил Николай Демьяныч, поднявшись на сцену. – Хотя издалека вроде и ничего.
– Может, лоскуток опять нашить? – предложил я – Я напишу новые циферки.
– Уже крепить надо, к обеду придут проверять, – голос у него был расстроенный.
– Николай Демьяныч...
– Мокеичу бы показать... Или Свежинской... – (Свежинская была директором Дворца.)
Я поежился... Мокееву никогда ничего не нравится, а директриса сразу поймет, какой из меня оформитель... Главхуд велел подождать и пошел куда-то звонить. Я остался на сцене. Какими прекрасными и строгими казались все буквы на транспаранте, кроме моих! Мероприятие было важное, у Дворца могли быть неприятности... Потом опять же отец... Что за дела! Быть знаменитым некрасиво!
Я стоял на сцене великолепного дворца и чувствовал себя единственной фальшивой нотой в торжественной симфонии тайгульского порядка.
Тут за кулисами раздалась знакомая поступь, и на сцену вымаршировал Виктор Вялкин, помахивающий длинным зонтом, как развязный франт-банкир. Не хватало только глянцевых черных туфель и белого шарфа. А также дам с букетами фиалок и оркестра пожарных в парадных тужурках.
– Здрассьте, молодой чек! – сказал он с апломбом.
– Привет. У тебя что, работы в клубе нет?
Вообще-то я всегда был рад видеть Вялкина, смотрел на него снизу вверх и с обожанием, но сейчас, честное слово, было не до него.
– Дела, коллега, дела... – Вялкин любил эту интонацию не то адвоката, не то статского советника из какой-нибудь старорежимной пиесы. – А что это за слово из трех букв вы вписали? Это что, милсдарь, политическая диверсия?
– Какое еще слово? – промямлил я, холодея.
– Хе-хе, тут вот черточку да точечку пририсовать – и готово, – он указал зонтом на цифры. – Демьяныч-то видел?
– Витя, не надо, не говори ему!
– Ну... Мое молчание, хе-хе, имеет, тэсэзэть, цену. Да-с.
– Ну тогда говори...
Тут из-за кулис появились Николай Демьяныч, а с ним пожарник Никишкин и Паша, рабочий сцены. На сцене сразу запахло мазью Вишневского. У Паши, высокого парня лет двадцати, который в любое время дня казался преждевременно разбуженным, всегда было что-нибудь забинтовано или заклеено пластырем. В крайнем случае, замазано зеленкой. Сейчас он ходил с забинтованным запястьем. На бинте было желтоватое жирное пятно.
– Будем вешать, – сказал начальник. – Мокеич сегодня придет только к вечеру, так что...
– Николай Демьяныч, ну давайте я переделаю! Мне же недолго! – почти взмолился я.
– Нечего, некогда! Работы завал. Сейчас Ира из массового придет, потом рабочего у касс нужно освежить.
Что было делать, в конце концов? Начальству видней, чем мне заниматься, и если пришел черед рабочего освежиться, следовало его освежать. Рабочий был изображен на большом белом щите у северного входа. Сверху большими красными буквами было написано: «Мир крепи трудом». Рабочий был в красном комбинезоне, в красной защитной каске и в красных рукавицах. Одну руку он поднимал вверх и смотрел вперед уверенно и просто. Потому что его дело было правое. А если что, на голове у него красная каска, как уже было сказано.
И я поплелся в мастерскую. Витя со мной не пошел, а исчез в кулисах. Оттуда донесся его похожий на окрик вопрос, не видал кто-то там Лидию Григорьевну.
Я с грустью подумал, что у меня на работе никогда не будет такой боевой бравой походки, я никогда не спрошу про Лидию Григорьевну так, чтобы все поняли, какой я занятой и энергичный человек. Что бы я ни делал, мне всегда суждено выглядеть унылым понукаемым подмастерьем. А Вялкин, который будет просто болтаться по Дворцу, расспрашивая встречных по цепочке, где Кричихин или Морщук, будет восприниматься как озабоченный подвижник и подвижный труженик. Каковым, справедливости ради, он и являлся.
Вернувшись со сцены, я быстро догрунтовал щит. Высохшие белила рядом с невысохшими светились гладкостью. В мастерской было холодно: все-таки Тайгуль – это Сверловская область, а на улице моросил октябрь. За ночь комнаты совсем выстывали. Во Дворце пока не топили, и тепло было только тогда, когда из шланга подолгу текла горячая вода.
Я присел за свой стол и сразу понял, что сейчас, когда столько работы, эта поза неуместна. Выдвинув ящик стола, я достал удобный красный томик, поднялся и побрел из угла в угол, перелистывая страницы. Из книги в руки укладывалась веская отрада.
Шаги по коридору меня спугнули, я шарахнулся и споткнулся о грохотнувшее ведро. Это был опять мой старший друг и учитель с большой буквы. От Вялкина можно было не прятаться. Я не стал убирать томик в стол, а, наоборот, непринужденно развернулся к свету, чтобы его было лучше видно.
– Та-ак, что это? Что это такое? – (Он сразу заметил!)
– Ну, как там Лидия Григорьевна?
– Дай книжку-то глянуть, – он взял томик в руки и тоже почувствовал. – Где взял?
– Вчера, в книжном, я говорил.
– Хм, странно. Я ведь там был вчера утром...
– А я – вчера после обеда.
– Завоз-то утром был. Мы зашли с Федькой. Он все плакался, что денег нет. Я предлагал, а он, чудак, не берет...
Кто такой Федька, хотел я спросить, но тут в коридоре остро зацокали каблучки. Дверь пискнула от неожиданности. Покалывая сердце звуками шпилек, в мастерскую вошла Ира, девушка с полными губами и пустыми глазами. Она протянула мне свернутые в рулон глянцевые афишки.
– Вот, возьми... – сказала Ира мне. – К вечеру надо сделать.
Тут она слегка мотнула головой, так что ее волосы нежно плеснули на шею и одно плечо. Черные гладкие волосы. Меня восхитило это движение, как за секунду до того возмутили ее манеры. Она не поздоровалась, не попросила об услуге: просто велела выполнить работу. Но мотнув волосами, она словно доказывала, что имеет право вести себя именно так.
– Здрассьте, здрассьте, – Вялкин элегантно оперся на зонт. – Сделаем-сделаем, организуем, не извольте беспокоиться.
Ира смерила Вялкина взглядом. Вялкин тоже смерил Иру, но у нее почему-то смерилось лучше. Вообще-то Вялкин при его небольшом росте умел смерить взглядом так, что смеряемый тотчас терял в масштабе. Это я знал по себе. Ира ничего ему не ответила.
– Текст какой? – буркнул я мрачно.
Разговаривать с такими я не умел. Честно говоря, вообще с девушками разговаривать не умел.
– Читать умеешь? Там на обороте написано, – сказала Ира, уже стоявшая в дверях, и еще раз мотнула волосами на прощанье.
Дверь закрылась, каблучки гордо уцокали в тишину.
Мы переглянулись.
– Такая... – сказал Вялкин с осуждающим упоением. – Просто...
– Кто, Ира? Какая?
– Распоследняя, какая.
– Распоследняя? Откуда ты знаешь? – ужаснулся я, ожидая подробностей.
– Да уж знаю, – внушительно ответил Вялкин, отсекая саму возможность предъявления подробностей и давая понять, что сомнения просто неприличны.
На глянцевых листах афиш были изображены в ряд несколько старушек в русских костюмах и с ярко накрашенными губами. На декоративном чурбачке перед ними сидел сравнительно молодой мордастый гармонист. Изящной берестяной вязью было написано «Народная капелла "Березовый напев". Программа "Последняя любовь". Лирическая сюита».
– Распоследняя... – задумчиво повторил Вялкин, положил томик стихов на стол. – Давай, бывай.
Он покинул мастерскую на удивление тихо.
Часов до пяти я, закусив губу, обводил буквы, линии и пятна одуряюще пахучей эмалью в левом кармане у сцены (в мастерской щит не помещался). Закончив, с трудом разогнулся, плотно вдавил в зияющие проемы банок жестяные крышки, захватил перепачканные кисти и пошел в мастерскую. В мастерской ярко горел свет, у щита, прислоненного к стене, сидел, подавшись вперед, Мокеев и дописывал объявление о концерте, дополняя каждую букву глухими проклятьями в адрес «народной ... капеллы "Березовый, на..., напев", всех ее ...утых участниц, старых про..., зло... чей последней любви и предпоследней тоже». Писал он быстро, буквы выходили ловкие – одна к одной – и легкие, как бы летящие в стремительном танце. Удивительно, что у такого грубияна и мизантропа был почерк мечтательной девятиклассницы.
Сразу вспомнились мои мученические «А», «У», «X», а также «О», которые я каждый раз писал, уповая на удачу. Вздохнув, я пошел отмывать кисти и руки пиненом. Раздражающе-праздничный запах скипидара силой сдирал усталость. Идя домой, я чувствовал, как горит покрасневшая кожа рук. Земляничное мыло не смогло перебить скипидарного аромата. Я шел и смотрел на башню.
4
С утра светило солнце, ликовавшее по поводу открытия XVII районной партийной конференции... Мастерская была полна света, делать было нечего. Николай Демьяныч, избранный делегатом конференции от ДК имени В. П. Карасева, сбежал через две ступеньки в мастерскую и панически огляделся. Очевидно, я сидел в слишком расслабленной позе, поэтому главхуд заявил:
– Михаил, пока с делами посвободнее, сходи, что ли, в Центральный, принеси декстринового клея. Мы наш извели, на складе нет пока... С Виктором я уже обсудил.
Стараясь не выдать радости, я сказал тусклым голосом, что отправлюсь через пару минут. Николай Демьянович подошел к заляпанному зеркалу, висевшему над умывальником, подергал из стороны в сторону узел галстука и ушел, крепко хлопнув дверью (что бывало довольно редко).
По коридорам, фойе и холлам Дворца стайками бродили привычные к костюмам партийцы и завитые тетки с агитаторски алеющими губами. К запаху мастики примешивались ароматы парфюмерии и праздничной еды. Динамики, спрятанные в капителях колонн, плоско гаркали: «Слышишь, время гудит – БАМ!!! на просторах крутых – БАМ!!!». Этот «бам» провожал меня до дверей и мысленным эхом гнался почти до самого Центрального клуба-кинозала. На клумбах аллеи все еще цвели побуревшие частью бархатцы, лужи на асфальте подсыхали. Я жмурился от яркого осеннего солнца.
5
Отправить меня к Вялкину – все равно что заставить голодную собаку съесть граммов двести телячьей вырезки. Попадая в вялкинскую мастерскую, я оказывался сразу у множества врат в нездешнее. Это было очень уютное, только наше с ним нездешнее, келейный мир, теплый, светящийся за рамками обычной жизни и благостный, как золотая византийская миниатюра.
Как и многие в ту пору, Вялкин искал повсюду следы утаенного и запретного. Упоминания о четвертом измерении, скрытые от сознания тени – Бога, пращуров, далекого прошлого и апокалиптического будущего. Тайные сведения в недоступных книгах, музыка, которую почти никто не слышал, картины, которые мир не смог оценить. В том же ряду были чтение между строк или слушание заглушаемых радиоволн... О чем бы мы ни говорили – о политике, о вселенной или об искусстве, – всегда позвякивали ключи от тайны, которые были только у него. У нас.
Тот, кто думает, будто главный дар гения – творить, ошибается. Первая и важнейшая черта одаренного человека – способность воспринимать и ценить: увидеть в вещах больше, чем только вещи, а значит, как раз впервые и увидеть вещи по-настоящему. Заметить в ком угодно больше, чем «всего лишь». Станет ли он теперь рисовать, сочинять или облечет пережитое в чувство благодарности и родства с целым миром – не так уж важно. Даже если такой человек ничего не напишет, а просто помирится со своей подружкой или женой – это ведь тоже неплохо. Честно говоря, я до сих пор не знаю, что лучше. Во всяком случае, чем глубже и полнее талант, тем больше талантливого он видит вокруг.
Когда мне было пятнадцать, Вялкин дал мне почувствовать, как много от меня зависит в деле постижения мира, сколько во мне скрыто умений и сил. Ради его похвалы я способен был с одинаковым рвением взлететь и ринуться вниз. Скажи он мне, что из меня получится прекрасный штангист, танцор или кадровый офицер – и я не колеблясь отправился бы на штурм указанной вершины. Если бы не Вялкин, я никогда не стал бы рисовать. Не проникся бы ранним уважением к философии. Не задумался бы об устройстве мироздания. Но самое главное, без Вялкина я никогда не познал бы счастья такой дружбы.
Обычно, идя к Вялкину, я огибал Центральный и подходил к обитой железом двери рядом с лестницей, ведущей в будку киномеханика. Но сегодня я шел по официальному заданию, а потому направился к главному входу. У стеклянных ворот меня встретила контролерша, сделавшая запрещающее лицо и привставшая со стульчика... Но потом она меня узнала, сказала, что Витя уже у себя, и я пошел по пустому холлу, прислушиваясь к звуку своих шагов, покалывавшему эхом высокие светлые потолки.
Из полураскрытой каморки пробивался электрический свет. Солнца в вялкинской мастерской никогда не было. Окно выходило на сумрачные, одетые лопухами и мусором задворки, было зарешечено и завешено огромным, как стяг православных дружин, Спасом. Отчего-то против Спаса никто не возражал.
Учитель с большой буквы мирно сидел на диванчике и листал журнал. В лотке подсыхал рекламный щит фильма «Дети как дети», написанный потешными, похожими на сплющенные бублики, рыжими и ярко-синими буквами. Досужесть делала Вялкина добрее. Занимаясь делом или даже просто стремительно идя по улице, он, по моим наблюдениям, всегда был нетерпим и категоричен.
– Ну-с, молодой чек, что новенького?
– Слышишь, время гудит: «БАМ»?
– Что?
– Николай Демьянович повелеть изволили испросить у вас толику клею декстринового...
– Толику, говоришь? – сказал со смешком Вялкин. – На кой я буду Толику давать подотчетный, между прочим, клей?
– Что читаешь?
– Интересно получается... Бережешь материалы как зеницу, можноскать, ока, а тут приходит какой-то Толик...
Я давно заметил, что Вялкин не любит сразу отвечать на вопрос, словно это означало подчинение чужой воле.
– В «Технике молодежи» статья про НЛО, – сказал он. – Пишут, конечно, вроде все выдумки, но по сути так подают факты, что выводы напрашиваются са-авсем другие. Вот, гляди...
И он стал читать про непонятные следы на кукурузном поле где-то в Америке в штате Айова с указанием точного времени и имен очевидцев...
– Чувствуешь? Как протокол... Точный документ – вот она суть!
Я чувствовал. Тут в дверь громко постучали. Вялкин подскочил с дивана. «Кого несет нелегкая», – пробормотал он. Нелегкая принесла Сергея Клепина и еще какого-то малого. Второго я не знал и даже не сразу разглядел: он встал в самом темном углу у двери под защиту здешних теней.
– Здорово, коллеги, – сказал Вялкин тоном фельдмаршала, объезжающего войска на параде.
– Угу, – отвечал Клепин, бесцеремонно усаживаясь на вялкинский диван. – Садись, Федор, в ногах правды нет. Привет, Миня.
– Думаешь, в заднице правды больше? – съязвил я, раздраженный этим «Миней».
– Смотря в какой... смотря в какой, – задумчиво произнес Клепин, потирая высокий светлый лоб.
– А в какой больше? – не унимался я.
– Смотря в какой, – продолжал задумчиво произносить Клепин, как будто никто ничего не сказал.
Никакие ехидные реплики не могли вывести Клепина из лукавой невозмутимости. Он не обижался – не из-за того, что был готов простить все, что угодно, а просто мгновенно переставал замечать то, что ему не нравилось.
Спутник Клепина вышел из своего угла на свет и молча принялся разглядывать афишу «Дети как дети». Я же тайком поглядывал на него. Ему было за тридцать. Довольно длинные черные волосы, небритое лицо (щетина темнела только на подбородке и над губой; щеки были совсем гладкие), плотно сжатые большие губы. Лицо бедуина-аскета. Он был одет бедно и чисто. Свекольного цвета пиджак, черные брюки, выцветшая клетчатая рубашка. На ногах стариковские боты. Держался человек невозмутимо и безо всякого вызова. В нем было располагающее соединение мирной независимости и несомненной чистоплотности.
– Вы ведь не знакомы? – спросил Вялкин, обращаясь к нему.
Человек слегка улыбнулся, глянув на меня, и покачал головой.
– Как же так? – подал с дивана голос Клепин, перегородивший своими длинными ногами мастерскую. – Нужно знать духовных лидеров Тайгуля, мой мальчик (какой я тебе мальчик!). Федор Шарипов, поэт и йог! Специалист по индийской философии.
Федор басовито хмыкнул. Его голос оказался неожиданно низким для такой невесомой комплеции.
– Сережа склонен к преувеличениям, – сказал Федор. – Как в живописи, так и в жизни. Кстати, меня даже зовут по-другому.
– А вот Михаил, – нимало не смутился Клепин, – начинающий гений в области мистической живописи. Наша, тайгульская школа.
– Сергей считает, – насмешливо заметил Вялкин, – что в живописи рядовых нет. Все генералы. А просто художников, Сережа, не бывает?
– «Просто художники» – это не художники. Художник или, скажем, поэт... видит нечто невыразимое. В том числе запредельное.
– А как вас зовут? – спросил я у Федора.
– Вообще-то Фуат. Но я уже привык. Для того чтобы видеть запредельное, Сережа, нужно уметь видеть то, что доступно взгляду. Разве Бог как творец ниже художников? Даже таких гениальных.
– Федька, ты не путай, – веско возразил Клепин. – Художнику дар от кого дан? От Бога и дан. Не просто отражать то, что каждый видит и остается равнодушным. А открывать иное. Проникать в потустороннее. В художнике пылают... эээ... протуберанцы духовной энергии...
– Ну да-а, протуберанцы. Какие у Налбандяна протуберанцы? – съехидничал я.
– А кто такой Налбандян?
Клепин очень любил рассуждать на подобные темы. Определять себя в избранники в форме превознесения самого искусства. Вялкин, а вслед за Вялкиным и я считали клепинские идеи обычным фанфаронством. В отличие от наших собственных.
Начинался один из тех диспутов, которые время от времени происходили то здесь, то в мастерской у Клепина. В присутствии постороннего мы с Вялкиным должны были показать, на чьей стороне правда. Поэтому я старался вставлять остроумные аргументы, Вялкин отсекал Клепину пути к логическому отступлению. Клепин же просто купался в стихии ученой беседы, победа его не интересовала. А Федор-Фуат молчал. Видно было, что спор этот ему небезынтересен, но развивать свою точку зрения не хочется. Иногда, если говорили что-то забавное, он беззвучно смеялся. И еще чувствовалось: то, о чем он молчит, гораздо значительнее того, о чем говорят остальные.
6
Я и оглянуться не успел, как прошло полтора часа. Учитывая, что от Дворца до Центрального было не больше пяти минут ходу, столь длительное отсутствие было довольно трудно объяснить. Спохватившись, я стал извиняться, попросил Витю отсыпать мне пару килограммов декстрина. Вялкин, ворча, насыпал мне в бумажный пакет порошок цвета взбитого желтка, я распростился со всеми и ушел. Уже в дверях я с сожалением заметил, что беседа с моим уходом не прервалась и не сбавила темпа. Никто, кроме Фуата, даже не глянул мне вслед.
В нашей мастерской было тихо и пусто. Моей отлучки никто не заметил. Сидя за столом и похаживая по мастерской, я думал о Фуате, о Вялкине, о башне и опять о Фуате. Если мне нравится какой-то человек, я думаю, что он в чем-то похож на меня. И всегда ошибаюсь.
Чтобы не сидеть без дела, я взялся за акварель. Расчертив и разрезав лист плотной шероховатой бумаги на небольшие прямоугольники, смочил водой первую карточку. Легкий длинный мазок – и маленький прямоугольник стал огромным пустынным пространством. Появилось облако, плывущее по сияющему небу. За ним – еще одно. Облака расплылись, слились друг с другом. Стало пасмурней. Я взял сухую щетинную кисть и мазнул, точнее, царапнул по небу. Чистая бумага оголилась, и облака подсветились бледным солнцем. Теперь... горы, горы... Получилось не так, чтобы залюбоваться, но достаточно занятно, чтобы взяться за новый клочок бумаги.
Мастерская была свободна до конца дня. Ближе к вечеру заглянул Мокеев, сказал плохое слово и ушел. Я зажег свет.
Опять загудел заводской гудок. У меня замерзли и покраснели руки. На столе лежали восемь акварелек, две еще не высохли. Мутная вода из банки была вылита, кисти помыты, можно было уходить. Раскрыв двери, я столкнулся с шефом. Николай Демьяныч был всклокочен чуть больше обычного, но весел.
– А-а, Михаил... Домой? Оттрубили вроде?
– Ну да. Все в порядке?
– Главное, партконференцию отвели, слава богу.
Не думаю, что Бог принимал какое-то участие в проведении партконференции, но оглашать свои сомнения не стал.
– Агитбригада просила сделать отбойные молотки. Надо бы заняться. Плотникам разметить фанеру, пусть пилят. Потом раскрасим.
У главхуда был почти извиняющийся тон. Я почувствовал к нему жалость: так неравноценны показались мой день и его.
7
Во вторник днем пошел снег. До зимы было еще далеко и даже не особо холодно. Кое-где на траве снег оставался до вечера, а на асфальте растаял почти сразу. Я попытался представить, что начинается весна, но ничего не получилось.
В мастерской пахло плавленным пластиком: раскаленной струной я разрезал пенопласт на прямоугольники, а потом вырезал из прямоугольников объемные буквы. Интересно, что там сейчас поделывает моя Кохановская? Впрочем, можно ли еще говорить про Кохановскую «моя»? Или хотя бы думать... Лена уже больше года училась в Сверловске. Изредка мы обменивались письмами, а виделись только раз. Узенькие обрезки и зернышки белого пенопласта валялись на полу. В отличие от снега, они не таяли.
Вечером я вышел из дома. Всегда любил гулять по безлюдным улочкам и дворам. Такие места выбирают влюбленные или бандиты. Нужно было разобраться с тем, что происходит. Почему на смену мрачной мистике картин пришли акварельные дали. Почему идеи Вялкина кажутся мне тесными, и к самому Вялкину, моему наставнику и духовнику, я стал относиться иронически. Почему во всей стране нет ни одного места, куда я мог бы пойти учиться тому, что меня интересует, хотя моя жажда знаний велика, как никогда...
Я шел по бульвару Шевченко сквозь строй безлистых кустов сирени и волчьих ягод. Если бы сейчас дул ветер, было бы совсем холодно...
Из темноты за спиной послышался негромкий топот. Я сделал шаг к обочине, пропуская малорослого бегуна в тренировочном костюме и лыжной шапочке, плотно натянутой на уши. Бежал он легко, привычно, но не как спортсмен, а заплетал ногами косички.
В воздухе висела стылая сырость. Наверное, я не умею быть учеником. А может быть, по мере знакомства с новыми одаренными людьми, вообще не будет ни авторитетов, ни учителей, а только братство уважающих и поддерживающих друг друга мыслителей, художников, музыкантов... Зачем вставать под чьи-то знамена?
В конце аллеи опять показался маленький бегун. Теперь он бежал на меня. Шапочка была натянута до самой переносицы. Поравнявшись со мной, он внезапно перешел в режим бега на месте, дал задний ход и бодро сказал, глядя мимо меня:
– Ну здорово, коль не шутишь.
– Здравствуйте, – выдохнул я.
– Что, подбрасываем кислород красным тельцам? – одобрительно хехекнул бегун.
– Не исключено.
Теперь я его узнал. Я узнал бы и раньше, если бы не шапочка, скрывающая лоб и прижимающая к голове его неповторимые уши. Это был Слава Змеев. Фраза о красных тельцах указывала на него не хуже ушей.
– Есть дело, – сказал Слава Змеев, приноравливая слова к ритму бега на месте.
– Какое дело?
– Тебе не нужны книги по китайской философии и алхимии?
– По философии – да. А что? – спросил я настороженно.
– У меня есть несколько. Мне не нужно. Избавляюсь от умственных шлаков, – он подпрыгивал, голос немного подрагивал, точно его трясли за плечи.
– Так, – сказал я, точно не происходило ничего необычного, – и что нам делать?
– Можно добежать до меня. Посмотришь. Что нужно – заберешь.
– У меня денег с собой нет, – сказал я.
– Денег не надо.
– Ну пойдем.
– Нет, идти не могу, – сказал Слава, – необходимо докачать норму кислорода. Беги рядом, я не буду спешить.
Если бы мне не так сильно хотелось увидеть книги, я ни за что не побежал бы, да еще с безумным Славой Змеевым. Мы добежали до улицы Ильича. Сначала было только смешно и жарко. Потом, не сбавляя темпа, мы пересекли вечно пустую улицу Сверлова, где почти не было домов – одни гаражи и сараи. С непривычки я задыхался, давился холодным осенним воздухом, но остановиться все же не решался. Дальше начинались дворы довоенных бараков, освещенные только окнами да кошачьими глазами. Здесь не было даже асфальта.
Оказывается, Слава жил в одном из таких бараков, к крыльцу которого мы наконец добежали в почти кромешной темноте. Сердце долбило в глотке хард-роковые рифы, в глазах искрила сопровождающая светомузыка.
Мы вошли в подъезд и стали подниматься по деревянным ступеням, огороженным деревянными же, местами надломленными перилами. Из стен торчала плетеная дрань, а на островах удержавшейся известки сидели здоровенные загипнотизированные комары. Я пытался скрыть, что задыхаюсь.
Слава обшарил свои тренировочные, отыскивая ключ, и мы прошли в дверь, выкрашенную желто-коричневой половой краской. В прихожей висели жаркие испарения, как в закисающих камбоджийских болотах, и горела лампочка свечей в двадцать, не больше. Зато в Славиной комнате было свежо и холодно: окно было распахнуто настежь. На протяжении всего моего визита Слава так его и не прикрыл. Вещи в пустой холодной комнате казались некстати все до одной. Панцирная аккуратно застеленная кровать, плотно увешанная рубахами, штанами и кофтами, стояла не у самой стены, но и не посередине комнаты, точно ее на минутку отодвинули для какого-то дела. Угол перечеркивали лыжи. В миске на столе – слезящееся полушарие разрезанного арбуза.
Попав в комнату, Слава наконец снял шапочку, и уши трепетно высвободились из-под гнета, как пышные алые лепестки.
– Садись куда хочешь, – сказал он.
Кроме кровати, в комнате был еще крашенный синей краской табурет. Я поблагодарил и пошел к стеллажу. Приходя в дом к чужим людям, я всегда прежде всего ищу глазами книги. Книг на полках было совсем немного, и они не имели к философии никакого отношения: здесь были медицинские монографии, справочники по диетологии и лекарственным растениям, маленький русско-немецкий словарь. Кроме книг на полках располагались гантели, будильник, эспандер и аппарат для измерения давления. Между гантелями торчала статуэтка, изображавшая балерину, свершавшую чугунное па де бурре.
– Арбуз будешь? – предложил Слава. – Почки прочистить...
– Спасибо, для арбуза вроде поздновато.
– А может, ты чаю хочешь?
– Вы-то сами будете?
– Я чай не пью. От него спать невозможно, – сообщил Слава. – Кофе – тем более. Одна чашка – и мозги, как говорится, на потолке.
– А что вы обычно пьете? – спросил я не без удивления.
– Иногда молоко. Но в молоке содержатся микроскопические жиринки... Они проецируются на кору головного мозга и создают излишний фон... Газировка ничего... Только там пузырики углекислого газа, что в большом количестве вредно для легких.
Я не ужаснулся, не проявил сострадания. Просто засмеялся. Если уж ты сумасшедший, изволь быть гением, таково мое мнение. Сходить с ума, чтобы искать микрофоны в унитазе или радиацию в кабачковой икре – просто идиотизм. «Пузырики»...
Но безвредный Слава не обиделся. Между прочим, он работал в каком-то конструкторском бюро на УМЗе и, судя по тому, что его терпели в течение многих лет, работал исправно. В бюро со Славой трудились одни женщины. Клепин рассказывал, что время от времени Слава, утомляясь непрекращающейся женской болтовней, натягивал на голову добытый где-то шлем танкиста и работал в нем. Видимо, сотрудницы Славу не притягивали (да и он их тоже), иначе он не ходил бы «расставлять сети» в книжный или на площадь перед кинотеатром «Русь».
– Как работа? – спросил я Славу не без умысла, желая узнать еще что-нибудь смешное.
– Работа как работа.
– Чем вы там занимаетесь?
– Чем скажут, тем и занимаемся.
– А правда, у вас на работе есть шлем? – насмелился спросить я.
Он помолчал, взглянул на меня, высматривая, не смеюсь ли я.
– Если я весь не могу быть свободен от насилия, пусть хотя бы уши будут свободны, – видно было, что вопрос шлема был серьезно им продуман. – Я не могу уйти с работы целиком, значит, буду уходить с нее частями.
– Если вам так не нравится эта работа, отчего ее не сменить?
– Работа обычная. Только б работать одному, без людей...
– Почему? – спросил я, как будто не понял, хотя и сам предпочел бы работать в одиночку.
– Восемь человек вокруг. Подумай головой.
– И что?
– Восемь человек каждую секунду говорят ничто. Слева, справа, спереди, сзади. Ничего, никакого смысла. В голове не остается ни одной идеи.
– У вас? У вас не остается?
– Только шум, осадок шума. Шлаки! Болтовня, мышиная возня... А я у них «сумасшедший»...
– ...
– Ну да, я ненормальный, хорошо. Я вегетарианец, я молчу, пью кипяченую воду... Шлем надеваю. Шлем... А вы разумные, вы нормальные. Вы шлем не надеваете. Ну скажите тогда полслова разумного! Скажите что-то, чтобы стать здоровее или лучше. Ну скажите хотя бы что-нибудь! Но они не умеют говорить что-нибудь. Только ничего, часами.
Волнение Славы почему-то захватило меня.
– Я иногда люблю шум. Да, люблю. Особенно после того, как мать умерла. Сижу за кульманом, думаю: ладно, помурлыкайте, кошечки, посвистите, птички, – он улыбался. – Пусть... Может, это – как река или как воздух... Только бы они не ненавидели меня так...
Он налил из чайника воды в граненый стакан и жадно выпил. Я смотрел на него и не узнавал. Слава стал совсем другим. Я не обращал внимания ни на его тренировочные, ни на уши, ни на убожество комнаты. У стола стоял, глядя в открытое ночное окно, одинокий человек. Безумный и близкий мне, как попавший в беду товарищ.
– Черного читал? – спросил вдруг Слава.
Я не понял вопроса. Точнее, услышал его по-своему. Как будто речь шла о каком-то то ли чернокнижнике, то ли о самом, который не к ночи будь помянут.
– Сашу Черного, – уточнил Слава.
– Не-ет...
И тут он стал читать стихи. Высоким, не своим голосом и слегка заикаясь:
- Бессмертья вам, двуногие кроты,
- Не стоящие дня земного срока?
Я смотрел во все глаза туда же, куда и он: в черное холодное окно.
- Мещане с крылышками! Пряники и рай!
- Полвека жрали – и в награду вечность.
Казалось, ничего сильнее и точнее этих стихов я никогда не слышал. Обличать, бросать вызов большей части человечества без страха, без предрассудков!
- Не клянчите. Господь и мудр, и строг.
- Земные дни бездарны и убоги.
- Не пустит вас Господь и на порог.
- Сгниете все, как падаль, у дороги.
Взяв со стола вилку, Слава с сочным всхлипом вогнал ее в арбуз.
– Ты книжки-то не посмотрел, – сказал он своим обычным голосом безо всякого перехода.
– Вы говорите, Саша Черный? Этот поэт...