Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг. Магид Сергей
Дневальный, гефрайте Соболев, стоя у тумбочки со штыком на поясе, читает боевой устав красной кавалерии 1924 года, прикрывая им розовую книжку Стругацких из Библиотеки мировой фантастики. Эта книжка про дона Рэбу и дона Румату зачитана и вожделенна, давно её у Соболя клянчу, чтобы снова медленно перечитать. Но одолевает её Соболь медленно. А когда читает, губами шевелит. Зуб даю, что половину того, что там Стругацкие понаписали, он не сечёт, а в подтекст ихний, хитрованский, тем более не врубается.
Поскольку Соболь тоже Господин Третий Год, как и Вовк, старший сержант обходит дневального молча и замечаний гефрайте не делает, хотя Стругацких, конечно, видит. Да Соболь особенно-то и не прячет. Архангельские ребята все такие, хохлов они в полынье видали, даже таких как Бовк, мол, мы поморы, нам всё моржово.
Это, конечно, не может не поднять в моей отравленной интеллигентской душе ядовитую волну злорадства. Но Бовк даже спиной её чует и когда мы заходим в казарменный сортир, он уже напряжен и вздыблен надо мной как бог Тот над храмовым писцом в тесной пирамиде.
«Видите?»
«Что?», туповато спрашиваю, хотя, конечно, вижу.
«Сколько умывальников, видите?»
«Десять, товарищ старший сержант».
«Правильно, рядовой. Даю вам на них час, до полуночи».
«Шесть минут на умывальник не хватит, товарищ старший сержант. Тут песок нужен».
«Вот и найдите его. Ясно?»
«Так точно, товарищ старший сержант!».
В хозяйственной подсобке беру ведро и лопату, на дрожащих ногах скатываюсь по лестнице, во дворе перебежками добираюсь до курилки под открытым небом, где стоит огромный ящик с песком у стенда с противопожарными инструментами, в частности, с гигантской не то секирой, не то алебардой, наводящей меня на разные посторонние мысли типа убью-ненавижу. Но ничего. Набираю три четверти ведра и тащу его вверх.
Умывальники драить легче, чем натирать пол.
Когда натираешь его четыре раза по тридцать шесть метров, начинаешь терять чувство равновесия, вестибулярный аппарат бастует и всё время валишься, то вправо, то влево, отклоняясь от генеральной линии.
Зато об умывальник можно одной рукой опереться, а другой драить его, гада, пытаясь протереть насквозь.
Да и ноги стоят на одном месте и ещё не разъезжаются.
Песок сдирает желтизну, вода смывает песок, вот только пальцы постепенно леденеют, потому что вода здесь только холодная, для бодрости, ну и чтобы член по ночам остужать, когда инстинкт размножения доймёт уже совсем невыносимо.
Но есть у работы по отдраиванию десяти умывальников и ещё одно явное преимущество, – во время неё можно мыслить, потому что не думаешь только о том, как бы не грохнуться.
Мыслить же не только можно, но и нужно.
Нужно мыслить.
Необходимо.
Иначе он сделает из меня животное.
Массовый вовк и занимается тем, что делает из нас животных. В ответ на свои животные действия он вызывает наши животные реакции. И мы становимся его частью. Частью вовка. Поэтому моё тело не будет готовить себя к убийству вовка. А моё «я» не будет думать о тех бесконечных и многообразных способах, какими оно его прикончит. Сейчас или потом, на гражданке. Более того, моё «я» не будет его ненавидеть. Моё «я» не будет тратить себя на ненависть. Моё «я» не будет жертвовать собой в пользу ненависти, потому что это значит жертвовать частью себя в пользу вовка. Моё «я» вообще не будет о вовке думать. Пусть он, вовк, будет сам по себе, а моё «я» будет само по себе. Пусть он живет в своих мыслях, а моё «я» будет жить в своих мыслях.
Хорошо. Но вовк не драит сейчас этот, вот уже третий, умывальник, а моё тело драит. И впереди еще семь. А руки уже совсем заледенели и песок разъедает кожу. Что же, так и терпеть?
Вполне можно потерпеть, – если заняться сравнениями.
В восьмом классе в школьной бибке выбираю для ознакомления огромный талмуд под названием «Бухенвальд». Там очень подробно классифицированы все виды наказаний и казней в этом лагере. И не менее подробно описаны. Для старшего школьного возраста. Книга производит на меня впечатление гораздо большее, чем Мопассан, украденный из отцовского спецшкафа и к восьмому классу уже прочитанный весь, от «Пышки» до «Милого друга». А «Бухенвальд»… Почему-то чувствую, что это обо мне, о моей будущей судьбе, что ничего не кончилось и не ушло в прошлое, что история спрессована и продолжается сейчас точно так же, как шла тогда. Почему-то точно знаю (и очень рано это узнаю от самого себя), что в любой момент кто угодно может прийти в квартиру и сделать с каждым из нас всё, что угодно. Поэтому после знакомства с порядками Бухенвальда занимаюсь, естественно, придумыванием собственных видов казней – как для хозяев лагеря, так и для некоторых знакомых. Особенно одна великолепная казнь мне очень нравится: закапываю какого-нибудь партайгеноссе или, скажем, училку химии, которая меня жутко презирает за тупость, в землю, – по плечи, так, чтобы торчала только одна голова, и пускаю на эту его/её голову асфальтовый каток со скоростью 1 (один) миллиметр в час… И вот сейчас ещё вижу, как голова эта медленно, по 1 (одному) миллиметру в час начинает гнуться, отгибаться вместе с шеей, назад, назад, назад, назад…
Уф!
Заканчиваю шестой умывальник, рук не чувствую. А тут ещё акт пятый, сцена два, те же, входит Вовк. Он сегодня, видно, никогда не отобьётся. Всю ночь что ли будет самолично меня гнобить?
Вовк вынимает из своих козлиных галифе белый носовой платочек и вытирает им первый умывальник. А потом этот свой платочек молча показывает мне. На платочке, естественно, желтоватые пятна. Но это уже не рыжая грязь, а просто следы ржавой воды, которая накапала за минувшие минуты.
«Видно?»
«Так точно, товарищ старший сержант!»
«Закончите всю десятку, начнёте сначала, рядовой. Ясно?»
«Так точно, товарищ старший сержант!»
Вовк молча смотрит на меня.
А я на него.
Изо всех сил стараюсь смотреть на него без всякого выражения.
Без чувств.
Без эмоций.
Как на массового вовка.
Как на Das Mann.
Оно.
Так завещал великий Хайдеггер.
И тут Вовк харкает на пол, мне под ноги.
«И пол вымоешь», говорит он, переходя на ты.
Как-будто оно точно почувствовало, что о нём говорит Хайдеггер.
К пол-третьему ночи кончаю с умывальниками и бетонным полом.
Пол мою, сидя на корточках и разогнуться сразу не могу.
Дрожат ноги, руки, губы.
Когда, наконец, разгибаюсь, развешиваю тряпки на батарее отопления и почти с остановившимся от счастья сердцем собираюсь умыть руки и рухнуть, наконец, в койку, на сцене появляется дневальный Соболев, начитавшийся обоих братьев Стругацких до явной физической тошноты.
«Ты вот что, ты прости, молодой», говорит он, «но наш спиногрыз приказал ещё все очки поддраить. До утренней поверки. Чтобы к подъему блестели, как…»
«Котовы яйца», говорю.
«Ага», говорит Соболев и стоит, не уходит, чего-то ждёт. Потом неожиданно спрашивает: «Так что, сделаешь?»
«Так точно, товарищ ефрейтор!», говорю.
Соболев ещё мгновение смотрит на меня, ну точно, он чего-то ждёт, думаю, что догадываюсь, чего именно, а потом уходит.
Значит Вовк-таки в койке.
В самом деле, не будет же он сам не спать всю ночь.
Вот тут бы его и кончить, тут бы его и порешить, гада.
Убью-ненавижу.
Подушку на морду и задавить.
Или вот это, то, что у моего «я» припасено на нижней полке в тумбочке, под умывальными принадлежностями, запасными плавками и за сборником «Современный экзистенциализм». То, что я спёр вчера после ужина с кухни, пока повара гоняли чифирь до почернения губ. И вот этим – его – по горлу – одним – движением – раззз!
Происходящее сейчас в моём «я» некоторые называют богатым творческим воображением, но Хайдеггер бы сказал, что это онанизм здесь-бытия, тоскующего по иной, идеальной реальности, взыскующего трансценденции, т. е. исхода из этой юдоли слёз куда угодно, хоть к чёртовой матери.
Но онанизм этот умственный есть лишь суетная и бессмысленная Sorge-забота, тщетная и бесполезная трата драгоценной душевной энергии, ибо никакой трансценденции не будет, а чёртова мать и так здесь.
Учение Хайдеггера всесильно, потому что оно верно.
Вопросов нет, товарищ рядовой.
И потому моё «я» прекращает фантазировать на банальную человеческую тему «убью-ненавижу» и ведёт моё тело в сортир драить очки.
Очков восемь штук.
Четыре по одной стороне, четыре по другой.
Вместо писсуаров вдоль торцовой стены продольный жёлоб.
Снова беру тряпки, ведро с остатками песка, второе ведро для воды, моток проволоки, железный совок, швабру.
Ещё раз: конечно, можно отказаться.
Можно послать на, забить болт и положить прибор.
Ни фига не расстреляет.
Не война.
Может сломать ребро, выбить зуб, но не больше.
Будет гнобить каждый день.
Каждый час, каждую минуту.
Разными способами.
Пока не сгнобит.
Пока не взмолюсь, пока не свалюсь.
Так уже было.
С другими.
Почему это не может быть со мной?
Как раз со мной?
Может.
И даже будет.
Ладно, пусть это будет.
Но…
Что но?
Но несправедливости нет.
Есть только выбор.
Выбор между тем, что ты примешь, – и тем, что ты не примешь.
Что ты примешь безусловно, что – сильно подумав, и что не примешь ни за какие деньги.
Что ты допустишь с собой сделать и чего ты не допустишь никогда.
Можно отказаться выполнить приказ.
Можно пойти на губу.
Можно начать жаловаться по инстанциям.
Но есть во всём этом что-то нечистое.
Не чистое это сопротивление.
Не твоё.
А с помощью других, – обстоятельств и людей.
Вот в этом казарменном сортире, который «поддраивают» сейчас руки моего тела, в том, что драют они его молча, в том, что моё «я» не лезет ни к кому из окружающего меня вовка с унизительными и заискивающими вопросами, просьбами, намёками, в этом гораздо больше чистоты.
Есть только выбор, чистый выбор, и то, что ты берёшь на себя, когда его делаешь.
В том, чтобы вслух, словами русского языка не говорить вовку «нет», но всем своим существом подчеркивать, что ты это «нет» самим собой воплощаешь, сам в себе осуществляешь, – вот в этом будет заключаться сегодня «нет» моего «я».
«Да» и «нет» не говорить…
Помру так помру.
Зато чисто, хотя, может быть, и в сортире.
Так учит нас великий Камю.
Потом, в другой жизни, читал я «Антигону» Жана Ануя, которую он написал в 1943 году, так эта девчонка там говорит своему вовку, т. е. фиванскому царю Креону: «Я здесь для того, чтобы ответить вам “нет” – и умереть», а меня этому научил мой старший сержант.
Мне предстоит серьёзная работа над собой. Такая серьёзная, что, возможно, она изменит меня навсегда. Как же хотел бы ты возродиться, не обратившись сперва в тряпку, пропитанную чужой мочой?
Смотрю на свои руки.
Это не мои руки.
Меня в них нет.
Так думает насилуемая женщина о своём теле.
Меня в нём нет.
Моё «я» – это не моё тело.
Тело, конечно, может болеть.
Но то, что болит, – болит снаружи, то, что омерзительно, – омерзительно снаружи, вся эта ежедневная, ежечасная гнусь, она снаружи.
Главное, чтобы боль не коснулась того, что внутри, того, что скрыто, не знаю, как это называется, душа, дух, воля?
Того, что является моим подлинным «я».
Того, что находится за кожей, что спрятано даже и от меня самого.
Но «я», это моё «я», оно-то знает, что оно есть.
Оно есть во мне, это «я».
Оно моё, только моё и моим останется.
Ничто его не размоет, ни кровь, ни моча, ни водка.
Потом, в другой жизни, в эпоху божественного мрака, который мягко именовался застоем, один знакомый сказал мне скорбно: «жизнь меня размывает»; жизнь размыла его настолько, что он позволил славным ребятам из железных ворот ГПУ завербовать себя и стал натужно стучать, полностью осознавая, что жизнь размывает его, что поделаешь, да? Так вот, в том казарменном санузле, в том, как бы сказал брухо Хуан, месте-без-жалости, – хотя, конечно, какое оно там было место-без-жалости в сравнении с той Пальмирой-на-Обводном-канале, где мы со-существовали потом с моим постукивающим знакомцем, – я почувствовал, что жизнь меня не размоет извне, и не потому, что будет такой доброй, а потому что внутри себя я не буду её бояться. Этому научил меня мой старший сержант. Мой персональный вовк.
Здесь и сейчас, вооружившись революционной теорией первичности сознания и вторичности окружающего его небытия, приступаю к работе над восемью очками.
Собираю в тряпочку невысохшую мочу, сдираю песком и проволокой засохшие экскременты, драю, чищу, мою, – и ничего не чувствую.
Добиваюсь своего – моё «я» ничего не чувствует.
Моего внутреннего человека всё это не касается, не затрагивает и не только не пачкает, но наоборот, каким-то странным образом даже очищает.
Понимаю, почему очищает, – потому что в меня входит сила, в меня входит власть над обстоятельствами, власть духа над материей.
Не могу сказать, что тогда, в ноябре 1966 г., моё «я» именно в таких словах понимает всё, что происходит с ним, но чувства, ощущения, интуиции говорят ему, что моё «я» одержит победу – над вовком ли, над собой, не знаю, но одержит. Так наивно и глупо размышляет моё «я» в свои 19 лет.
С очками заканчиваю, ни разу не подавившись и не блеванув, к шести утра.
До подъёма остаётся час.
Долго мою руки холодной водой.
Сменивший Соболева дневальный, тоже Господин Третий Год, Терентьев, приходит посмотреть на мои геройства, хмыкает, качает головой, пожимает мне (молодому!) руку, говорит «давай, держись, салабон», и снова уходит к тумбочке.
Ползу в койку, стягиваю сапоги, сбившиеся портянки, оматываю их, как положено, вокруг голенищ, расстегиваю наконец ремень, пережимающий мой живот как пчелу на две половинки, но который Вовк тоже запретил мне снимать и Соболю приказал блюсти мою уставную форму одежды, в этой форме я и заваливаюсь прямо на одеяло.
Спать не могу, не хочу.
Перед глазами суетятся, мельтешат фиолетовые, зеленые, багровые искры, башка гудит как огромный котёл, по которому грохают кувалдой.
Через 50 минут в отсек, цокая подковами, вваливается кусок Андолевич, по прозвищу Бульбачина, орёт нечеловеческим криком: «Батарея, подъём!».
Вторник, день второй.
Во вторник после ужина приказ тот же: «В каптёрку».
Натираю пол в каптёрке, где он сидит за столом, чищу умывальники и драю очки пять ночей подряд.
То, другое и третье наконец блестит как котовы тестикулы.
Вовк смотрит на меня всё более задумчиво.
Приходит в туалет и стоит там надо мной, пока руки моего тела отдирают железным совком следы чужих тел, стоит молча, расставив ноги и заложив руки за спину. Не хватает только эсэсовской фуражки с высокой тульей и хлыста.
Господин Третий Год собирается группками в курилке, смолит охнарики, поглядывает на меня, когда моё тело изредка приползает покурить. Времени и сил на это становится всё меньше. Но в отличие от всех предыдущих месяцев, курево у меня Господин Третий Год уже не отбирает, наоборот, предлагает сам, мол, возьми, молодой, чего там, однова живём и т. п. Это меня удивляет и тревожит. Уж не на смерть ли они меня таким образом провожают.
Постепенно замечаю, что в казарме вообще происходит что-то не то. Боевая подготовка и идеологическое воспитание военнослужащих как бы сами собой постепенно сходят на нет, становятся чем-то совершенно второстепенным. Старики угрюмо бурчат по углам, хотя трудно понять, чем именно они недовольны, а кореша из моего карантина, кирза, зеленя, занимаются тем, что открыто обсуждают результаты нашего с Вовком необъявленного поединка, называют меня идиотом, сумасшедшим, выпендрёжником, пижоном, хитрым евреем, ленинградским умником, героем, красой и гордостью призыва 1966 года, шпаной с Лиговки и т. п., а некоторые заключают пари и ставят сигареты на кон, впрочем ставят они, конечно, не на мой выигрыш, на него не ставит никто, а на сроки, – т. е. сколько моё «я» ещё выдержит.
В конце концов слух о том, что «Вовк гнобит молодого» (в другой интерпретации: «хохол дрючит жида») идет гулять по всей ракетной бригаде и даже Герр фон Триппербах осведомляется у Бульбачины, нет ли в батарее неуставных отношений, на что старшина сверхсрочной службы Андолевич браво отвечает перед строем батареи, из которого я чуть не вываливаюсь по причине полного телесного истощения, что во вверенном ему подразделении никаких неуставных отношений нет и в принципе быть не может, и что всё, что происходит, происходит в полном соответствии с боевыми традициями родной армии, в чём, он несомненно прав. Всё, что происходит, происходит в полном соответствии. С традициями.
На пятую ночь моё «я» достигает озарения.
Состояния самадхи.
Точки перелома.
Вступает в Wendepunkt.
Третий час пополуночи, моё тело моет третий сверху (из шести) пролёт широченной деревянной казарменной лестницы, руки в занозах и тупо ноют от ледяной воды, спина болит, кажется, она никогда уже не разогнётся, за спиной еще три пролёта, три марша вниз, и тут во глубине моего «я», которое живет само по себе, отдельно от моих рук, глаз и поясницы, является изумительная истина. Она предстаёт перед моим умственным взором, перед моим третьим глазом, в образе цветка, медленно раскрывающегося навстречу солнечному лучу.
Цветок этот розовый, трепещущий, влажный, он раскрывается очень медленно, раздвигая, а потом распахивая свои огромные лепестки, прежде сложенные в позе балерины, изображающей смерть лебедя в соответствующем балете, раскрывается, чтобы всем своим телом, всем своим составом, всем нутром принять энергию.
Этот цветок – это моё подлинное «я». Его истина и цель, предназначение и задача – смиренно и радостно открыться навстречу космосу. В этом акте – весь смысл жизни моего «я» до последнего мига его существования в моём теле.
В третьем часу ноябрьской ночи 1966 года, на рассохшихся деревянных ступенях лестницы в казарме второго дивизиона 1133-й ракетной бригады СА, где моё тело корчится и содрогается как каракатица, брошенная на скользкие и склизкие мостки, там, у ведра с грязной водой и половыми тряпками, моё «я» получает дар. Дар слова.
«Оно и видно, что в казарме», как говорят впоследствии некоторые коллеги по Клубу-81, забывая о том, что и в «палочке-подтирке заключён Будда».
О Будде тогда моё «я» уже что-то знает, но ничего не знает о кенозисе. Хотя, конечно же, кенозис этот игрушечный, не кенозис Бухенвальда, но каждому хватает своего. У каждого свой предел спуска вниз, свой порог страдания. Кому хватает и одной только ступени, чтобы почувствовать полное отчаяние и неизбежную гибель.
На своём спуске, на той деревянной казарменной лестнице моё «я» внезапно видит, что вот, цели в его жизни не было, и вот, она есть, вот, она обретена, и вот, никто её отнять не сможет, эту маленькую эгоистическую цель, – стать писателем, стать скрибером, – скрипеть, скрести пером, – и больше ничего.
Не надо обязательно видеть мир, чтобы его потом описать.
Не надо для этого уходить в армию, как сделало моё прежнее «я», – чтобы стать там радистом, а потом вернуться на гражданку и поступить на торговое судно и совершить плаванье вокруг света и описать его.
Только теперь, на четвертом, третьем, втором, первом пролётах лестницы моё нынешнее, новое «я», понимает, что ничего этого не надо, чтобы стать писателем.
Или вернее, не это надо, чтобы стать писателем.
Прав стихоплёт во мне, а не мой одноклассник Кинг.
Совсем не обязательно «выходить на улицу», чтобы видеть и понимать людей.
Достаточно только думать.
Можно быть и прикованным к постели.
Можно быть Прустом.
А можно быть и Павкой Корчагиным.
Какая разница?
Главное – изобразить свою душу.
Не надо больше ничего.
Что для этого нужно?
Только душа и память.
И дар, который неважно, где и от кого, получаешь.
Но если ты получаешь дар, то тогда кто-нибудь когда-нибудь обязательно должен узнать о твоей одинокой битве с вовком.
Кто-нибудь.
Когда-нибудь.
Как?
Так, что ты покажешь ему еще один кусочек реальности, еще одну клеточку гигантской мозаики, из которой складывается наше восприятие людей и их Вселенной, и там, в этой Вселенной, деревянная лестница казармы второго дивизиона займёт свое место в огромном панно, не меньшее и не худшее, чем знаментиый Wendepunkt Данте, – «и в точке той я сделал поворот, где гнёт всех грузов отовсюду слился…».
Так думает моё «я», спускаясь с ведром и тряпками к дверям казармы, у которых сидит за столом дежурный по части, начинающий тиранито минималиссимо, младший лейтенант Проничкин по кличке Чадо, и с презрением разглядывает приближающегося к нему, противно выговорить, еврея, недобитого германским фюрером и по ошибке призванного в русскую армию.
А может, эта лестница второго дивизиона была Лествицей Иакова, может, по ней вместе со мной раком спускались ангелы, упираясь своими ангельскими личиками в ведро с грязной водой, а потом поднимались наверх с пустым ведром и снова спускались вниз с полным, может, я только и делал, что ходил пять ночей вверх-вниз по этой Лествице на небо и обратно, может, я тоже был в это время ангелом, а потом вот дембельнулся и перестал им быть, а?
Потому что цветок больше не раскрывался во мне.
Пятница, день пятый.
Сцена 3
(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 9)
- Марций
- Совершил я
- Для Родины лишь то, что мог.
- Любой, кто, жизни не щадя, сражался,
- Делами равен мне.
- Коминий
- Нет, ты не будешь
- Могилою заслуг своих: пусть Рим
- О доблести своих сынов узнает.
- Скрывать твой подвиг, обойти – преступней,
- Чем кража, и предательству равно.
- Марций
- Изранен я. Чтоб раны не заныли,
- Не надо вспоминать о них.
- Коминий
- Нет, надо.
- Не то их загноит неблагодарность
- И перевяжет смерть. Ты слишком скромен
- Пусть знают все, как это нам известно,
- Что в битве Марций заслужил венок.
- А сверх того отныне да получит
- За всё, что он свершил у Кориол,
- Кай Марций при хвалебных криках войска
- Кориолана имя, и пускай
- Он носит это прозвище со славой!
- [Трубы и барабаны]
День шестой, суббота, становится, как и положено, днём создания нового человека. В субботу и в воскресенье ни Бульбачина, ни тем более Триппербах в батарею не показываются, так что Вовк на эти два дня из мелкого беса превращается в крупного демона. Короче, остерегайтесь ночью выходить на болота, когда силы зла властвуют безраздельно, как сказано в «Собаке Баскервилей». Но кто это помнит?
В ночь с пятницы на субботу, в пятую бессонную ночь, моё «я» наконец догадывается, что ошибочка вышла в надеждах на гуманизм, что вовк моей смерти именно что ХОЧЕТ. Т. е. физически меня собирается извести, раз не может прикончить духовно.
В будние дни дуэль начинается по вечерам после ужина, но в субботу Вовк начинает её с подъёма.
На этот раз дуэль называется «уборка территории», УТ, в солдатском просторечии просто «уд».
«А не пошел бы ты на уд» есть самый страшный посыл, причем имеется в виду вовсе не первичный мужской половой признак, а именно уборка территории, которая дважды женского рода.
Летом это подкрашивание травы кисточками и красками в одинаковый и сочный зеленый цвет. Зимой – равнение сугробов в общем строю вдоль аллей и дорожек военного городка и придание им пирамидальных, кубических и трапецеидальных форм. Весной – мытье гигантского строевого плаца мыльной водой из тазиков и чистка его зубными щётками.
Всё это суть элементы окультуривания, оцивилизовывания пейзажа, придания ему должного ОРДНУНГА. Поскольку армия есть, с русско-прусской точки зрения, верх и образец государственной мощи и ее порядка, уборка территории, т. е. ландшафта (опять прусское слово), есть верх этого порядка или витринный образец цивилизации. Это занятие культовое, знаковое. Именно УТ, а даже не идейно-политическая подготовка бойца, есть главное занятие военнослужащих СА.
До нас доходят слухи, что экипажи атомных подводных крейсеров регулярно высаживаются на дно мирового океана, чтобы во вверенных им районах систематически проводить УТ, приводя океанское дно в должный орднунг, равняя по ранжиру хаотические нагромождения кораловых рифов и систематически пропалывая Саргассово море. Говорят, что это и есть тайная истинная задача нашего славного подводного флота – чистить по периметру дно от многовекового хлама и рухляди в виде потонувших кораблей всех народов и эпох. Благородная задача. Впрочем, у русской армии неблагородных задач не бывает.
Что касается суши и, соответственно, ракетных войск на ней, то ноябрь это как раз самое тяжелое время для ответственных за УТ. Опавшие листья уже давно собраны в огромные кучи-зиккураты и торжественно сожжены, а снег еще не выпал, чтобы складывать из него трапеции и конусы, исходя из художественно-архитектурных вкусов конкретного куска или спиногрыза. Что делать солдату в ноябре? Чем занять его на территории?
Выход есть. Взводы, батареи и дивизионы цепями уходят в окружающие военный городок густые партизанские леса и чистят их от вредного сухостоя. Счастливый это удел. Поскольку отдельные несчастливцы остаются в расположении части, а им остаётся только промёрзшая как камень земля, – единственная выделенная им территория. С этой территории не уйти никому.
Но пусть прусская народная мудрость говорит: Jedem das seine, что значит – «на каждую хитрую жопу есть хер с винтом».
Русский солдат принимает вызов.
Он отвечает на него русской народной мудрстью – «на каждый хер с винтом есть жопа с лабиринтом».
Вовк, естественно, оставляет меня на промерзшей земле у высокого забора, которым обнесен наш затерянный доисторический мир, между сараем пожарной команды и задним входом в бригадную кухню, откуда тоненьким парком исходят привычные неаппетитные запахи. Не трудно догадаться, что будет дальше.
«Так», говорит шалунишка Вовк, используя, как и предполагалось, древнее, что твой допотопный анекдот, клише: «будешь копать от забора до обеда. Завтрак получишь сухим пайком».