Запах напалма по утрам (сборник) Арутюнов Сергей

Мы были заворожены этой древней пляской.

Минут через пятнадцать он выложил три ряда… Когда успел? Каждый из рядов выкладывался кирпичиками поменьше предыдущего. Мы увидели, как смыкался свод… Граненая, из снега выступила половина исполинского яйца высотой до метра.

– Тащи вон ту суковину, – крикнул мне раскрасневшийся строитель. Я притащил с края оврага длинную ветку с черными, словно сожженными ноябрем листьями. Дядька обломал ее два раза и на коленях влез в снежный дом. Там он сложил древесный треугольник узелком и чиркнул зажигалкой… Помедлив, ветка затрещала, и дым от нее потек в потолочное отверстие.

– Лезьте по очереди.

Хозяин сидел у огня напротив входа по-турецки. Мы, стараясь не прижиматься к стенам, смотрели, как оплавляется снег. Капли заструились по стенам, смерзаясь в ледяное покрытие. Бесчисленные блики заплясали по нашим лицам.

– Ну, как шалаш?

– Ой, здорово! – зашептались мы.

– По-чукотски «иглу» называется. Эх, баклажата… – Дядька встряхнул пачкой «Беломора», и папироска ладно легла в кривогубый рот. Тут мы увидели его пальцы. На тыльной стороне ладони всходило солнце с лучами, меж которыми, четкие и нерушимые, были выдолблены по-живому цифры: 1957. Сами фаланги были в перстнях.

– Тепло? – спрашивал хозяин.

Мы поняли, что он с Севера. Человек, оказавшийся там, всегда возвращался с метками.

– Бакланы-то, они спирт берут, скушают, уснут, а их и вяжут. Мотать надо голодным, строго. Это запомните, пригодится. Я семь раз до Трассы доходил, – неслись нам в уши непонятные, но сладостные слова.

Первый перстень дядьки значил «малолетка – военный сирота».

Второй – «вор-самоучка».

Третий обозначал – «молчание», четвертый – «побег».

О пятом и шестом он ничего не сказал. Не успел. Его позвали снаружи.

Он потрепал нас всех по головам, вышел и не вернулся.

А иглу так бы и простояло на горке до весны, если бы на него не наехал пьянчуга на «Верховине».

Ворона

Это был рыжий, кудрявый, бородатый, коренастый физрук, вечно затянутый в шерстяной спортивный костюм с двойными белыми кантами, с классическим свистком на шее, опоясанный тяжелоатлетическим ремнем, берегущим спину. Сверху в холодные дни надевался пиджак. На ногах носились турботинки или особые тяжелоатлетические башмаки, желто-кожаные, массивные, похожие на сапоги супермена. Лыжная шапочка-петушок. Изредка – куртка или пальто. Портфель с журналом. Кажется, все. Нет, еще – испытующее лукавство в зрачках.

Как-то, уже после окончания мной школы у Вороны нашли камни в почках. Живший праведно, некурящий, непьющий, тягавший полтораста от груди, он был смущен этой странной бедой. Выздоровев, восстановил свои философские начала в неизреченной простоте и праведности.

Русский философ-физкультурник родился в Литве в офицерской семье. В детстве коренные прибалты попытались колошматить его вместе с братом («Оккупанты! Кусь их, Витаутас, бей сталинских палачей, Ивар!»), однако номер не прошел. Братья Вороны поклялись «развиться физически». Первая штанга была самодельной.

И настал день мести. Обидчиков выслеживали по одному. Назавтра полкласса пришло в школу с фиолетовыми фингалами. Больше их никто ни разу не трогал.

Так Ворона уверовал в силу. Он дослужился до прапорщика ВДВ, жену взял из спортзала, сына воспитал тяжем.

В основном уроки по физ-ре состояли из его лекций о пользе физкультуры и спорта. Он страстно, приподымаясь на цыпочки и закатывая глаза, приводил примеры, сыпал агитирующими случаями… на спецшкольников, пришедших в 5–4–8 готовиться в вузы вроде Бауманки, МИФИ и МИРЭА, подобные речи действовали как безотказное рвотное.

Меня увлекло в них нечто ницшеанское, соприродное зверству, из которого страну не вытянули бы и сотни тысяч славных мифистов и эмфэтэистов. Русское зверство – не наслаждающееся, оно жертвенное, соизмеримое с долгой и по сути конечной средой, в которой оно защищает свои привязанности ничуть не ленивее уссурийского тигра или горного барса.

Сила! К ней вела штанга. Лекции и двадцатиминутные пробежки не давали классу развиться в должной мере, посему мы приходили заниматься в зал после уроков: коридор, смежный со спортзалом, Ворона перегородил кирпичной стеной, сделал дверь, поставил замок, чтобы не растаскивали «инвентарь» (блины и грифы). Он искренне презирал абстрактное искусство, женственных мужчин, неженственных женщин, хаос и метания. Ему была ведома иная тоска, армейская, гарнизонная, тоска вынужденного или случайного убийства и ранения, тоска смерти, тоска приказа, по сравнению с которыми он считал наше тогдашнее молодежное буйство пеной.

Скоро в штангу уверовал и я, тем самым навсегда приобретя те очертания, в которых меня привыкли видеть вот уже полжизни. Воронья мотивация… вечная молодость? сопротивление разложению, энтропии? – что угодно. Он считал, что имеет право на проповедь, и первое в жизни стихотворение я написал о нем. А точнее, о физкультурном пророке моей стремительно отлетавшей молодости. И зачитал на выпускном. И отдал ему.

Тогда наш директор Ефим Лазаревич Рачевский и сказал, что школа, вероятно, выпустила виршепроизводителя.

…Когда Ворона отправлялся в поход, всегда шел дождь. У костра он пел странные мотивы, втемяшивавшиеся в душу:

Обязательно, обязательно Я на рыженькой женюсь. Обязательно, обязательно Подберу себе на вкус. Рыжая, Рыжая, Ты на свете всех миле-е-ей. Рыжая, рыжая, Не своди с ума парней!

Позже я понял, чем его песенки отличались от других, – они были дворовые. Из иного, частного бытия, впускавшего только своих. Приблатненно-фабричных, бульварных, отчаянных, ходивших то по двое, то стайно.

Давно я приметил: С весны до весны Все ветры на свете В тебя влюблены. Наташка, Наташка! Чужая жена…

Надрывно и сладостно. Или вот:

А на углу горит мигалочка, В парк пойдем с тобою, Галочка, Место самое отрадное – Твое темное парадное. А у тебя глаза раскосые, Жадно смотрят дяди взрослые, И фигурка мировецкая, Позавидует Плисецкая. Так мигай, мигай, мигалочка, Не забудь о встрече, Галочка, Я приду, ты будь уверена, Ведь у нас не все проверено…

Мне еще не совсем представлялось это – шпанская юность, кепки, окурки, участковые в гимнастерках и портупеях, парки с духовой музыкой и бильярдными павильонами, летними эстрадами, танцплощадками и драками вдали от фонарей. Коммунальные кухни: синяя, до половины, закраска стен, монолитная ручка спуска бачка на шпагате или цепочке, внешняя проводка, расписание газет и звонков.

А монолитные подоконники, на которых сиди хоть все лето? А тяжкая дворянская лепнина? Поистине, простые советские люди были в чем-то первопроходцами-колонизаторами в мире чужом, но быстро адаптируемом под себя. Взять хотя бы анекдотически классическое квашение капусты в помпезных ваннах…

А сшитые в муках платья, срисованные с трофейных экранов, летящие овевая, волнуя и пугливо, крылом, – отталкивая, хлеща, обдавая? Все эти ситцы и креп-жоржеты, все заколки и босоножки, и пустынные улицы, и бочки с квасом, и пивные, и фронтовики, с пустыми рукавами, на костылях, увешанные еще настоящими орденами и медалями, а не меленькими, унижающими воинское достоинство планками.

У каждого есть точки соприкосновения с чем-то большим, чем он сам, «точки ввода», сопричастности мировому духу. Это были последние спокойные дни страны, которую уже не успею разлюбить.

Странно!..

Я, наверно, так и не смогу объяснить, что для меня значит Родина, которую строго-настрого писали с прописной, заглавной буквы. Нет, нет, никогда я не буду знать наверно, что это такое. Но среди тех, кто честно старался объяснить мне безмерность Родины, был и остается Ворона Алексей Алексеевич, имперский офицер, донесший до меня, может быть, самое главное: умение жить так хищно вальсируя, чтобы это поневоле запоминалось другим.

Серые окна

Безбожно льстя той допотопной, топорно, с истинно русской страстью исполненной технике, что показывала нам бескрайний мир, экраны наши отчего-то звали не серыми, а голубыми.

Почти не помню телика под названием «Экран-3». При мне он уже ничего не показывал. Глухой к увещеваниям ладонного ребра, швабры, молотка, он мог только оглушительно трещать. Ящик весил почти двадцать кило, несмотря на крохотную трубку, и был обделан веселенькой фанерой цвета испеченного заживо мулата. Сын «КВНа», лишенный линзы.

Телик моего детства назывался «Темп». Ч/б. Четыре трогательных черных конических ножки, на лицевой стороне – круглая переключалка на 12 программ (работало 4), аскетичная кнопка «вкл/выкл» и пять незабываемых регуляторов, отпечатавшихся во мне навечно – сверху вниз – «громкость, яркость, контраст, четкость, гетеродин». О крутилки, увы! Не вы помогали тому чуть двоящемуся изображению, которое вдруг исходило ужасными полосами, рябило – и гасло…

Оно могло издохнуть прямо субботним вечером, прямо посреди мультяшной песни Львенка и Черепахи из «Спокойной ночи, малыши!» с «новой» пластилиновой заставкой, к которой не скоро привыкли, и ничего не оставалось, как идти спать.

Наутро отец, если, конечно, был выходной, вооружался паяльником и отвинчивал заднюю крышку, кладя винтики в индийскую пепельницу. Начиналось священнодействие. Доставалась схема, откладывался в сторону «паспорт изделия», и запах канифоли плыл по большой комнате. Я был на страже.

– Видно что-нибудь?

– Не-а.

– А теперь? – спрашивал папа.

– О, что-то пляшет…

– А так?

– На секунду появилось… исчезло.

– Совсем трубка сдохла… – вздыхал папа.

Он углублялся в схему, я забегал ему за спину и видел занятнейшие переплетенные проводки, крохотные цветные колбочки стабилизаторов напряжения, бирки со странными номенклатурами – башенки и угодья неведомого города и воображал себя на его улицах, жителем электроджунглей в катышках трудновытираемой пыли, работником тока, служителем слабо потрескивающего культа. Папа был бог, возрождавший крохотную жизнь, придававший ей смысл прикосновениями к ее замершей сути.

«Международная панорама», «Девятая студия», «Отзовитесь, горнисты!».

Ящик заменял советским людям камин. Сколько издевались в газетах и журналах над прилипшими к экрану, словно втайне отчаявшимися получить от жизни большее! Сотни фельетонов высмеивали доминошников, игнорировавших лекции залетных лекторов из общества «Знание», а заодно весь наш бедный, задыхающийся от неврастенической жертвенности отставников культпросвет. Кстати, подавляющее количество доминошников были фронтовиками и отстаивали свое право давать событиям свою альтернативно-«доминошную», а не выверенно-официозную оценку, – блюсти себя в своей свободе. Я всегда уважал их сплоченную сумрачность, готовность мгновенно навести порядок во дворе, их братство, цепко следящее за послевоенной порой куда лучше старух на лавках. Они будто спинами дружно чуяли, кто вор, кто падальщик, а кто барабанная шкура.

А ящик – пылал парадами, победительной апатией программы «Время», но отчего-то высшей его точкой был спорт. Даже не монотонный «товарищеский» футбол, а именно олимпиады, и именно зимние, словно исконно наши, где мы, жители снежных равнин, традиционно непобедимы, но имеем опасных врагов.

Канадцы или мы? ЦСКА, «Крылья Советов», Зинэтула Билялитдинов, Харламов, Якушев, Мальцев, Третьяк.

Но главное из главнейших упоений ждало нас, слетевшихся на неясное свечение, когда наступало Фигурное Катание. Комментатор каждый раз говорил, какого цвета костюмы выступавших пар. Но мы точно знали, что нашим противникам не помогут никакие декораторские изыски.

Наши! Безукоризненное скольжение, ни единого падения, юмор, дерзость, техника! Словно в фигурках на льду сказывались какие-то идеальные «мы», белозубые, отважные, вечно молодые.

Советчина, Родина моя. «На аэродроме товарища Брежнева встречали… и другие официальные лица». «Сельский час», «Обыкновенное чудо», «Бегство мистера Мак-Кинли».

Отсветы экрана плыли не во встроенном «купе» и даже не в модной тогда «стенке» – в румынском серванте. Разноцветно горела елка. Сервантом папа отгородил в большой комнате «кабинет» – чертежную доску, заваленную приборами, кресло, полки с инженерными пособиями.

…Они выкатывались на иностранный лед, готовые свершить чудо. Роднина – Зайцев, Бестемьянова – Букин. Партнер – всегда огромный и молчаливый, партнерша – гибкая и веселая. Рабочий и колхозница застоя.

Одиночник Бобрин, ледовый шутник и балагур. Волков. Водорезова. Пируэт «бильман». Двойной тулуп. Жук и Тарасова. Танец гусар в киверах! Тырьям-тырьяри-рям-тырьям, тырьям-тярьям-прям-прям! Калинка!!!

Пьедестал. Два, а то и три наших алых флага со скромными, спрятавшимися в углу серпомолоточками. Пурпур, величие, слезы. Славь-ся-а-а, Ате-чество (вдох) на-а-ше-е сва-а-бо-дна-е!

В час общего величия мы вставали с диванов и стояли до конца гимна, как во время Минуты молчания Девятого мая.

Милые мои люди… Те, кто лежит теперь под скромными камнями с надписями «1918–1981» или «1929–1992»! Я люблю вас.

Наши серые олимпиады длились с десяток лет, но отчего-то именно они отпечатались победными голосами комментаторов (Саркисян, Котэ Махарадзе, Озеров) в самую существенную часть детства.

Я на солнышке лежу И на солнышко гляжу.

Бесконечной чередой шли через серую мглу лыжники, прыгали в космический холод чуть ли не ничком трамплинные прыгуны, суетливо надевали за спины винтовки корявые биатлонисты, а жизнь уже обгоняла их, неслась впереди. Голосила раненым вепрем.

Первый цветной кадр, увиденный мной у родных в Красноярске, был из короткометражки «Мустанг-иноходец»: красная лошадь падала с обрыва. «Мертвый, но свободный». Сетон-Томпсон. Телик назывался «Рекорд». Знак сегодня осознается пророческим.

За серой мглой навалилась пестрота: отчаявшись починить угасший «Темп», мы упили «Рубин». Первый кадр – зеленые гимнастерки солдат из «Горячего снега». Я закричал «ура!», увидев их. Купили мы «Рубин» чуть ли не на последние сбережения. Чудесно показывалась программа «Взгляд» и всяческая полуночная «Экзотика».

После, когда из «Рубина» стал вылетать нестерпимый угольный шум, отцу подарили «Панасоник», созвучный фешенебельно покрикивающему на все еще нерыночных нас интерфейсу киселевских «Итогов». Первый пульт, синоним нового сна, и тут же – новая апатия: поминутное бегство от наглой, лживой и бездарной российской рекламы.

С ним, подвязывая леску и даже гирьку к шипящим частям, дожили до «Самсунга».

Камин еще горит. Чадит.

Дорога вихляет, размытая ручьями крови и слез. Экран пылает. Но мои глаза уже закрыты. Заплыли. Сморгнули пламя.

И исчезают.

УКВ

Этот приемник до сих пор стоит на шкафу – «Сакта» или «ВЭФ», приветствующий «слушателя» зеленым нездешним огоньком.

Левое колесико включает, правое настраивает. Стрелка ползет мимо «Берлин – Париж – Варшава – снова Париж – Братислава – Лондон – Нью-Йорк – Осло – София – Прага». По этой шкале ты выучивал названия европейских столиц. Но что тебе теперь до таинственной Европы, когда на пределе слышимости, между морской морзянкой и гнусавыми переливами каких-то гигантских усилителей слышатся усталые голоса:

– Восьмисотый, схождение до четырех тысяч.

– Принял, выгружаю, подъем до двух.

– Фронт, коридор свободен, дайте разряд.

– Даю два вводных. Кучевикам отойти.

– Перо, Перо, у вас двенадцать тысяч.

– Принял, затяжку вижу, сектор закрыт, сектор закрыт.

– Кто вы? – шепчешь почти беззвучно.

– Кто здесь? – множество голосов, строгих и почти стальных.

– Я…

– Мальчик, не балуйся.

– Кто вы?

– Мы – облака.

– А… что вы делаете?

– Льем дожди, набухаем от влаги, несем грозы, летим над землей. У нас много работы. Как ты нас нашел?

– Я крутил колесико…

– Тебе повезло с частотой.

– А вы всегда на ней?

– Нет, мы говорим на любых, ведь никто не знает, что это говорим мы.

– Значит, я один догадался?

– Нет, это мы смилостивились и сказали тебе. Потому что ты маленький и тебе никто не поверит.

– А можно мне послушать еще?

– Валяй, малыш, только недолго.

– Вращение умеренное, вхожу в глаз…

– Шеститысячники, пропустить северную колонну!

– Расхождение пять-ноль-двенадцать, пропускаю.

– Гобийское крыло, прошу высоту.

– Десять тысяч, возьмите тоннаж.

– Рукав-70, лечь на гребень.

– Принял, выполняю.

– У вас так здорово!

– Хочешь стать одним из нас?

– А если все-таки орлом или хотя бы вороном?

– Птицы не могут без земли.

– А вы?

– Мы свободны, для нас нет границ, кроме жары и холода.

– Вами помыкает ветер!

– Блаженно следовать ветру.

– Это он приказывает вам?

– Не только. Он тоже повинуется приказам.

– Чьим?

– Иногда – нашим, иногда своим собственным. Это сложно объяснить… Иногда в глубине планеты рождается разряд, и мы начинаем суетиться и гибнем от него, а ветер мечется рядом и не знает, что делать. Бывает по-разному, да ты и сам это увидишь.

– Смена частот!

…И только хрипы через коричневую сетку, только хрипы и гром.

Субботники

…Субботников вообще-то было два: дома и там, куда ты «ходил» в данный момент: в ясли, сад, школу, институт или на работу.

Странное чувство обиженной непричастности охватывало, если ты забывал и с утра шел куда-нибудь по делам, а на всех газонах, по всем дорожкам суетились люди в демисезонных куртках и резиновых сапогах, носили ведра, сажали голые еще деревца, разматывая с корней и будущих крон торжественно выбеленные тряпицы и полиэтилены. Социалистическая мистерия…

Школьные субботники я запомнил плохо. Непременное, вмененное какое-то соперничество «бригад», перекапывание унылого двора, с которого хотелось поскорее смотаться домой…

Удушливая хлорка, порошки, тряпки, швабры, мутная вода, нервное подзуживание классной – о нет, подобная обстановка никак не способствовала вдохновенному труду.

Праздником это стало разве что к концу школы, когда через двор видишь в окне кабинета математики красные круглые коленки одноклассницы, босой вставшей на парту, чтобы снять шторы, и думаешь – э, да она совсем взрослая, почти женщина, кто знает, может, уже…

А она машет тебе рукой, кричит что-то неразличимое, насмешливо-задорное, но не обидное, и ты смущенно жмешь плечами и тоже машешь. И, как она, снимаешь казенные шторы с бесконечных крючков, оголяя окна. Солнце косо бьется в тебя накануне мая, выпуска, великого разлета из гнезда, щемящими песнями про покидаемые школьные дворы, вдруг, в этот год касающимися лично тебя.

На домашний Субботник шли с отцом.

Одевались «похуже» (для этого в доме береглись от помойки допотопные или испорченные куртка и штаны, отложенные специально для Субботника), и ЖЭК доукомплектовывал нас до зубов. Тетки из правления отпирали подвал (ключ доверяли малышне, игравшей в прятки меж труб, вентилей и задвижек), выволакивали лопаты, ведра, связки рукавиц, шланги. Саженцы уже стояли в углу, привезенные накануне.

Люди сновали по участкам, как по грядкам. Окурки, задубелые хлебные корки, пакеты, ломаная пластмасса, – тот стыдливый мусор с высоты лет кажется чище нынешнего. Мужчины копали, сажали, женщины носили им воду.

Земля, уже отсвечивающая озорными лужицами, сначала не поддавалась, но постепенно вокруг каждой липы или клена образовывался глинисто-черноземный, свежевскопанный круг. Кричали ходящим с ведрами: «Полей сюда!» – и либо они, либо дотянувшийся из подвала шланг насыщал дерево водой, казавшейся почти ключевой, и благодарные голые стволы, казалось, уже шептались о грядущих листьях.

Корни саженцев извлекались из тряпиц, и для них тут же копались неглубокие ямы, сыпался чернозем, песок, следовал краткий полив и самый блаженный шаг – установка в яму. Корни дерева заваливались комьями, чуть притаптывались, и в какой-то неуловимый миг мы видели, что оно начинало СТОЯТЬ посреди земли, под нашими окнами, храброе, великолепное, словно исполнившаяся мечта.

Кажется, я помню все деревья, которые посадил. Даже кусты, впоследствии засохшие, выломанные. Каждую рябину, березу. Первая – изящная белостволка – успела превратиться в тяжкую громадину. В Матвеевском.

А тогда – ветер любовно налетал на окаменелые ветки. Пахло отогревающейся почвой. Визжали ведерные дужки, лил, блестя в лучах, шланг, кто-то убегал, прибегал, и каждый видел и чувствовал соседей. Бывало, что мирились рассорившиеся насмерть, представлялись только что въехавшие, и тут же знакомились будущие пары.

Мы были атеистами, но, видимо, молились Богу не словами, а общим трудом. Кланялись, по крайней мере, не меньше прихожан, стоящих всенощную. Редко… примерно раз в год. Но и они не чаще…. Счищали с себя налипшую зиму.

Субботник приманивал к нам дух грядущего: каждый знал, что невероятный, почти несбыточный коммунизм, может быть, через века, но отменит проклятые металлические и бумажные эквиваленты успеха.

Когда я восхищался трудом по совести, а не по принуждению, отец пожимал плечами: он, всю жизнь трудившийся только так, не видел в этом ничего странного. Он прожил в коммунизме всю жизнь: деньги в СССР так мало решали, что их отмена не виделась каким-то поворотным пунктом человеческой истории.

– Пап, а мы увидим его?

– Кого?

– Коммунизм.

– Вряд ли, – отвечал отец.

– Почему? – огорчался я.

– Ну, ты, может быть, увидишь, – смягчался папа.

– Это будет чудо, правда? А почему ты думаешь, что это будет не скоро?

– Видишь ли… – мялся он снова. – Люди. Они еще не готовы. А когда будут готовы, никто не знает. И даже когда будут готовы…

– Да, да, когда будут! Когда будут, то что?

– Страдания останутся, – заключал отец с такой интонацией, что я терялся.

– Как это? – не понимал я.

– Представь, что тебе нравится какая-то девочка из класса, а ты ей нет. Коммунизм это что, отменит?

Здесь я не мог ничего ему возразить.

В субботник я бегал вокруг дома совершенно ошалевшим. То жег желтые стебли прошлогодней травы, вдыхая весенний дым костра, то неустанно граблил, то сажал, стараясь успеть везде и перепробовать все. Помню, что-то понадобилось дома, какие-то инструменты, и я впервые проехал в лифте один, без взрослых, и загордился собой.

– А где папа? – спросила мать.

– Работает! – выдохнул я и полез в стенной шкаф, кажется, за плоскогубцами. Там, внизу, не раскручивалась какая-то проволока.

…Теперь слышится, что бесплатный труд аморален, что нас, подневольных скотов, беззастенчиво пользовали большевики, но что понимают эти частники в мистерии общего труда?

Субботники исчезли одними из первых. Слава дачникам. Те, кто не имел участка, разом лишились и земли, и молитвы, и исступленной весенней пахоты на оживляемой тверди.

Этот праздник, называвшийся длинно «Ленинский коммунистический…» – «почин», никак для ребенка не связанный с «починкой» каких-то там заслуженных революционных паровозов, – вымер вместе с тем народом.

Никто, никогда, никакие экологи и работники сферы ЖКХ больше не смогут вывести столько людей на улицы даже в самые погожие дни: для этого нужна вера, идея, страсть.

В те далекие годы, когда за нас еще не работали таджики, мы, взрослые и дети, отчетливо понимали, что работаем на самих себя и ради себя самих.

Мое первое изнасилование

Одиннадцать лет – «козлиный возраст». Пробовать хочется все: курить, пить. И конечно, насиловать, причем всех без разбора. Кто попадется.

Я был воспитан пуританином. Два первых жестоких удара по моей морали были нанесены:

а) негативом пленки, найденной в овраге (некие размытые изображения, вероятно, перепечатки легких журналов, а то и просто рисунки), и

б) весьма легкомысленным журналом «Кавалер» (пиратская версия «Пентхауса»), печатавшимся то ли в Польше, то ли в Чехии и содержавшим изображения девиц в бикини и без оных, просмотренным у Жэса в пору отсутствия его матери дома.

Так совпало, что во время этих печальных событий козлиным разговорам в школе не было конца. Школьное общество довольно стойко свихнулось на теме половых взаимоотношений, словно прорвалась какая-то высоченная плотина и вылетевшими из нее бревнами в щепки разбивались чинные постройки на берегу. Любые продолговатые предметы большого размера вызывали уважительное «о-о-о-о!», маленького – пренебрежительные смешки. И т. п., не говоря о предметах, содержащих вырезы и отверстия. Каменный век настал повсюду. Начались изнасилования.

Мы с Жэсом ходили по болоту, выискивая, кого бы изнасиловать. Не думаю, что мы были в состоянии, но мечталось о многом. Десятиклассницы, с хохотом валившиеся с мотоциклов в траву, были патронируемы волосато-усатыми десятиклассниками, гнавшими нас кулаками и пенделями подальше от капищ любви. На них при осмотре всегда зеленела бутылка ритуального портвейна, валялись крупные гильзы «Любительских» папирос, от которых (журнал «Фитиль», 1978 год) отваливались ноги – просто превращались в струйки дыма.

Данилюк и Лизова, рано созревшие и налившиеся «бэшницы», появились в овраге к восьми вечера. Было закатно и ало. Остров Мумии, место наших войнушек, далеко вдававшийся в Куликово болото, ныне зарытый вместе с рекой Чертановкой, звенел кузнечиками.

– Лизова, иди сюда! – заорал Жэс.

– Пошел в ж…! – бойко ответили тащившиеся впереди нас по бурьяну девушки, призывно оборачивающиеся на нас и преувеличенно звонко хохочущие.

– Лизова, ты дура! – воскликнул юноша.

– Сам такой! – оглянулось шествие.

Мы не поверили словам. Мы побежали.

Девицы взвизгнули и помчались по лугу. Изнасилование началось.

– Бери Данилюк… – прошептал задыхающийся Жэс и кинулся за петляющей рослой Лизовой. Я нагнал ее у Камня Жертвоприношений, громадного валуна посреди острова. Она попробовала проскочить, но проход в камышах был узок, и я сцапал ее за кисть.

Забуду ли? Персиковая щека, синий вырез олимпийки, бьющийся сосуд на высокой загорелой шее. Она была в обтягивающих синих трениках и резиновых сапогах. Мы стояли почти в кустах, опираясь на их пружинящие, как ринговые канаты, ветки и толкались, почти заваливаясь на землю и удерживаясь… Она не могла вырваться. Ноги ее разошлись, и я уперся в нее, почувствовав разом всю ее сквозь одежду – белую, нагую под резинками трусов, напружиненную, разгоряченную до расплавления пластмассовых молнийных бегунков. Эти маленькие женские кисти, то отчаянно сжимающиеся, то затихающие, словно разрешающие творить с ними, что вздумается! Их покорность просверливает сквозные дырки в сознании.

Я клекотал, как ястреб. Я держал ее за обе руки. И когда она стала подчиняться и обмякать, клониться ко мне, никак не мог выбрать места, куда вопьется мой потрескавшийся от солнца клюв. Она вдруг побледнела, как перед обмороком. Я увидел синющий умоляющий взгляд тонущей. Так, наверно, в былинах лиса или зайчиха просят добра молодца не убивать каленой стрелой, а отпустить. Идиоты – да, плюют на эту мольбу, истолковывают отказ как согласие, добиваются своего и… забывают. Это расплата за неумеренность.

Я не хотел забывать и – отпустил ее.

Она посмотрела скорее удивленно.

Губы ее произнесли ругательство.

Но – удивленно.

Но – тихо. По инерции погони.

Я смотрел ей в глаза и не мог ничего сказать.

Она хлюпнула болотной тиной и выскользнула на тропу, отбежала на безопасное расстояние и встала, ожидая товарку, засунув голые руки с белым пухом в рукава ветровки.

– Держишь? – проорал сверху Жэс.

Я не ответил. Слишком билось сердце. Мимо меня, напоминающая грацией Артемиду-охотницу, смотря уважительно и опасливо, пронеслась Лизова. Она бухнула мне в грудь обеими руками, но лишь ради подруги, на ее глазах, чтобы не думала, что между ними нет взаимовыручки. Это был чистый номинатив, и все мы трое, да нет – четверо, отнеслись к нему с должным пониманием.

Жэс скатился ко мне. Щека его свежела царапиной. «Лизова – ващще…» – прошептал упоенный сатир. Судя по всему, с ним тоже случилось то, невероятное.

Чуть погодя мы побежали пускать кораблики. Потому что кругом стояла весна, а мы вышли из дома именно за этим.

И второе

В восьмом классе я проходил зиму без шапки и присоединился к славному племени гайморитчиков, в первый и последний раз загремев в детскую Морозовскую на Серпуховке. Первая пункция избавила от головной боли, вторая и третья воспринимались с юмором и прошли незаметно.

Общество было элитным: по вечерам в столовой собирались картежники. Это была классическая картина советской зоны: верхний свет, решетки на окнах, снега на подоконнике, паханы с бицепсами вроде меня (принят я был сразу и с почетом), мелкие подвывалы, изгои, прочие. Главарей было трое: ажурный «повторник» Митя, огромный Дрон, потомственный рабочий, и я. Нам были ведомы тюремные игры – бура, стос, очко, козел, буркозел. «Дурак» и «пьяница» были недостойны нас. Резались до часу ночи, нас не тревожили. Игра шла на упаковки детского диетического кефира. Сорвавший банк великодушно делился им со всеми.

Дрону верные товарищи с воли передавали папиросы в окно ванноуборной, стоя на пожарной лестнице. Спалось хорошо: огромный дореволюционный подоконник был заставлен пакетами и авоськами с настоящим тогда, солоноватым «Боржомом» («Фанту» не пропускали), игрушками, за двойными рамами выла пурга… Телевизор работал только на звук: пел Боярский, заглушая утренний плач микродевчушек над манной кашей.

…Медсестра Люда нарвалась сама. Она считала, что у нас нет чувств. Поэтому не поддевала под халат платья. Халат же был узок, а формы ее – восхитительны. Дрон крякал, когда она проходила мимо. Я отводил жадный взор.

Дрон предпочел действовать в одиночку. Он что-то сказал медсестре Люде. Она рассмеялась. Это было объявление войны. Она не считала нас дееспособными. Она считала, что мы малыши.

Вечером на картежной сходке было решено действовать – жестоко и нагло, внезапно и предельно разрушительно.

С утра Люда ходила с уколами и таблеточными облатками. Я тихо встал с кровати, когда она склонилась над Дроновой задницей…

Хлоп!

Дрон стремительно перевернулся, звонко щелкнув резинкой треников.

– Че ты там, Люд, говорила? – спросил Дрон страшным, осипшим от желания басом.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Монография посвящена исследованию специфики художественного историзма лирики поэтов пушкинской поры....
В монографии представлены различные подходы к выявлению содержания политического, истоков его формир...
Учебно-методическое пособие «Древний Рим» предназначено для преподавателей и студентов-бакалавров на...
В монографии анализируются исследования, на основе которых создана оригинальная и эффективная методи...
Русская софиология конца XIX – начала XX вв. – самобытное и примечательное явление мировой культуры....
Настоящая монография посвящена анализу практики Европейского суда по правам человека в области защит...