Собака Раппопорта. Больничный детектив Смирнов Алексей
Там все лежали, заново обездвиженные, ибо действие наркоза неблагополучно завершилось. Лапин держался за голову и вполне честно страдал; Каштанов морщился, всем своим обликом намекая на ужасные боли в переломанных и опрометчиво натруженных пятках. Он искренне раскаивался. Братья Гавриловы оцепенели, как будто гипс поступил им в кровь. Кумаронова, как обычно, не было. Хомский, повернувшись к двери спиной, стирал в раковине страшный носовой платок и воровато оглянулся на вошедшего Александра Павловича.
И тот испытал мгновенное просветление под впечатлением от мирного быта. Прятов, хотя и был еще юн, моментально осознал, что никого он не выпишет, что будет скандал и разбирательство, что виноватым в итоге окажется он, за все и всех отвечающий Александр Павлович. Сначала его вздуют неформально за попытку выписать важного и значительного Кумаронова, а потом, когда тот отлежит законный срок, взгреют официально — за то, что не выписал остальных, имея на руках письменное доказательство их безобразий.
…Вернувшись в ординаторскую, Прятов позвонил Ватникову и спросил совета.
— А вы, дружище, выдерите эти листы совсем, — небрежно предложил психиатр. — Есть такая возможность?
— Такой возможности нет, — тоскливо ответил Прятов. — Там с другой стороны уже понаписано.
— Кем же?
— Да я и писал, дневники… — тут Александр Павлович, домыслив дальнейшее, прикусил язык.
— Ну так не беда, — хладнокровно изрек Ватников. — Выдерите, как я сказал, и напишите дневники заново. Зачем вы их вообще пишете? Одно и то же ведь.
Прятов понимал, что уже не допустит глупости и пойдет на попятный. Листы придется вырвать. Мало того, что он претерпел унижение от негодяев и пьяниц, не умея их выписать — теперь он еще и перепишет собственные дневники, как набедокуривший гимназист, которого избили линейкой и заставили сто раз подряд написать: "Состояние удовлетворительное, объективно — без ухудшения". Чтобы он раз и навсегда запомнил эту универсальную формулировку, под которую изводятся тонны бумаги и кубокилометры леса.
Собственно говоря — почему "как" гимназист? Он и есть школьник, а это школа. В которой директор Кумаронов, а его милые соседи — преподаватели начальных классов. С Хомским на позиции ласкового завуча.
К этому невеселому размышлению примешалась мысль о ночном дежурстве. Так-так-так. Некая идея, давно закрепившаяся на задворках сознания, снялась с насиженной жердочки и принялась порхать, нигде особенно не задерживаясь. Александр Павлович рассеянно взялся за электрический чайник, еще один подарок довольных жизнью больных, и стал ловить эту мысль, так и представляя ее в виде увертливого колибри, которого он, умозрительно очень ловкий и прыткий, гонял по мозгам и пугал оглушительными ударами в ладоши.
Звякнул телефон.
— Приемное, — процедили в трубке.
— Сейчас буду, — бросил Прятов, недовольный вмешательством в сокровенное.
Он налил себе полную кружку спитого чая, но выпить забыл, ибо отвлекся на какую-то новую умственную тонкость. Идея отяжелела, превратилась из колибри в здорового и неприятного баклана. Александр Павлович болезненно поморщился и замахал руками, отгоняя химеру. Он увидел, как отразился в овальном зеркале: стоит один-одинешенек посреди ординаторской и машет руками.
— Тьфу, — плюнул Прятов, закатал рукава и побежал в приемное.
Нечего и говорить, что Кумаронов повстречался ему на лестнице, между третьим и вторым этажами. Больной поднимался с процедур: дышал внизу горным воздухом, который физиотерапевт Леонид Нилыч назначал всем подряд за экзотичностью и безобидностью мероприятия; этим воздухом дышали, собравшись в небольшие группы, на специальной лавочке, обоняя большей частью не горы и не альпийские эдельвейсы, а похмельного соседа. В лучшем случае — его носки. Кумаронов, чувствуя себя в силе и на щите, не поздоровался с Александром Павловичем, зато нарочно выдохнул — проникновенно и долго. Прятов пошатнулся и вцепился в перила. Кумаронов, не оглядываясь, устремился выше, одолевая по три ступеньки за раз.
…В приемном Александру Павловичу выдали шесть новеньких, свеженьких историй болезни, еще даже не склеенных и не прошитых; в каждую было вложено по чистому листу с многозначительной отметкой: температура — тридцать шесть и шесть-семь-восемь. Вялая, но свирепая драка, рваные раны черепа и заслуженные ушибы неизвестной давности. Вся честная компания уже расползлась кто куда; двое копошились на полу, в разных углах смотровой; за третьим охотилась сестричка Оля, грозившая ему шприцем с противостолбнячным уколом; четвертый катил себе вполне комфортно на каталке в рентгеновский кабинет; пятого деловито осматривали на предмет паразитической флоры и фауны; шестой съежился на кушетке, закутался в неуютный пиджачок и мрачно поглядывал на Александра Павловича.
— Добрый день, — сказал Александр Павлович неприветливо и швырнул истории на стол, даже не пытаясь угадать, кто же из шестерых сидит перед ним.
Какая разница, пронеслось у него в голове. Взять наугад первое попавшееся дело и приступить к заполнению. Никто и не заметит небольшой путаницы. Да ее и не будет.
8
Позднее выяснилось, что историй должно было быть семь. Про седьмого забыли. Его тоже свезли на рентген, отсняли череп, прикатили обратно, завезли на каталке почему-то в пустующую терапевтическую смотровую и там забыли.
Это было тем более удивительно, что каталки в приемном отделении числились в исключительном дефиците. Их было две. Поэтому то, что позабыли про натуру, которую фотографировали на рентгене — это еще ладно, а вот почему не хватились второй каталки — серьезный вопрос. Из-за каталок постоянно вспыхивали ссоры; каталки систематически воровали работники разнообразных отделений, и даже в бассейне одну из них однажды нашли, точнее — возле бассейна, хотя плавать больным, которых возили на каталках, не разрешалось.
Поговаривали — но это недостоверно — что однажды охранник-казак собственноручно приволок каталку с чердака, ругаясь в бога, и в душу, и в мать.
И вот позабытый седьмой, как выяснилось впоследствии, пролежал, всеми брошенный, четыре часа. Спал, пока не свалился на кафельный пол.
К чести Александра Павловича нужно отметить, что снимок черепа он все-таки посмотрел, пускай и без пациента, и даже проконсультировался по его поводу с бежавшим мимо нейрохирургом Мозелем.
Прятов еще не имел достаточного опыта, чтобы досконально разбираться в хитросплетениях черепных костей, которые на снимке и так накладываются одна на другую, а если еще поворочать после укладки одурманенной головой, то дело — полная дрянь. Ничего не понятно.
Раздраженный Мозель, вынужденный остановиться и задержаться, почесал лысое темя, вздохнул и стал диктовать:
— Пиши. На мокрых… рентгенограммах черепа… записал? …убедительных данных… за структурную патологию… не выявлено. Молодец. Теперь ни одна собака не подкопается. Потому что, — Мозель поднял прокуренный палец, — во-первых, снимки мокрые. Не все видно. Их преждевременный анализ говорит о служебном рвении и понимании неотложности ситуации. Во-вторых, слово "убедительных". Можешь его подчеркнуть. Покажи, что ты честный человек и у тебя есть профессиональные сомнения. Двумя чертами подчеркни. Припиши еще: наблюдение в динамике. Контроль по ситуации. Вот и все.
Прятов почтительно кивал и строчил в истории болезни. Он все схватывал на лету.
Тут загрохотали колеса: санитар привез с рентгена того самого типа, с которым Александр Павлович разминулся, когда спешил в приемное. С черепа капала кровь, подопечный ворочался и хрипел какие-то угрозы. Рядом тяжело топал какой-то здоровый на первый взгляд, но сильно шатавшийся человек.
— Братан, — приговаривал он, порываясь погладить братана. — Я тебя в обиду не дам… Спасу тебя, братан… Я им за тебя — знаешь, что?
Он с ненавистью обводил взглядом приемное отделение, задерживаясь на Прятове и Мозеле.
— Я побежал, — сказал Мозель.
— Постойте! — Александр Павлович, забывшись и фамильярничая, придержал его за рукав и отшвырнул первый снимок, принадлежавший неизвестному, которого забыли в терапевтической смотровой и о котором никто не знал. — А этого? — он указал на братана, поджавшегося на кушетке.
— Бога побойся! — вскричал Мозель. — Зачем тут я? Зашей его и отпусти.
Тот братан, что держался на ногах, ощутил какую-то несправедливость и заподозрил пренебрежение.
— Да я! — заревел он, наливаясь перебродившей кровью. — За братана!..
Лежавший на кушетке вдруг забулькал и стал деликатно покашливать.
Прятов уже знал, чего ждать.
— Переверни его лучше, — велел он укоризненно. — Он же сейчас начнет блевать и захлебнется.
Агрессия возмущенного братана мгновенно сменилась заботой и участием.
— Сейчас-сейчас, — забормотал он, бросился к тошнотворно сокращавшемуся товарищу, стал переворачивать на бок и уронил. Тот грохнулся с каталки; череп, соприкоснувшийся с полом, произвел арбузный хруст и части его сделались подвижными на манер разболтанной черепицы.
Повисло молчание.
— Вот теперь он мой, — с отчаянием и с некоторым злорадством признал Мозель.
9
Александр Павлович обедал.
Он просидел в приемнике полтора часа, оформляя битую публику. Он сколько-то времени побегал вокруг злополучных докторов, но Мозелю было не отвертеться, да и реанимация подтянулась, а потому Прятов незаметно скрылся в своей смотровой, тихо радуясь, что смотреть придется не шестерых, а пятерых. Про седьмого, спавшего на каталке в терапии, он по-прежнему ничего не знал. Он видел снимок, но в суматохе отнес его на счет кого-то другого.
Потом Александр Павлович вообще отвлекся, потому что к нему заглянул знакомый доктор со скорой, и Прятов спросил у него, как поживает мясорубка, а тот пустился подробно рассказывать. Дело было в том, что карета скорой помощи битком набита разными приспособлениями с приборами, о которых врач даже не знает, что они такое суть и для чего. Очень хитрое, современное внутреннее устройство — но понятно, что во всем разбираться и ни к чему.
И вот скорый доктор, еще институтский приятель Прятова, смотрел да разглядывал это убранство, это техническое изобилие, а потом пожал плечами и принес новенькую, сверкающую мясорубку. Привинтил ее к какой-то полочке. И скорая стала ездить при мясорубке.
Некоторые больные, конечно, интересовались, что это и зачем.
— Но как же ты им объясняешь? — Александр Павлович сгорал от любопытства.
Тот затушил сигарету о подошву:
— Да всякий раз по-новому, в зависимости от контекста извоза…
На все про все с посторонними разговорами ушло часа полтора.
Незаметно подступил обед, полагавшийся дежурному доктору. Сначала он подступил в хорошем смысле, то есть приблизился по времени, но потом подступил к горлу. На выходе из пищеблока Александр Павлович столкнулся с Хомским.
Кутаясь в халат, тот порывался проникнуть внутрь, с алюминиевым чайником в руке.
— Куда? Нельзя сюда, — угрюмо предупредил Прятов.
Хомский удивленно поиграл чайником:
— Так Миша послал. За компотом для сестричек…
От носков Хомского поднималось что-то такое, что равномерно поступало ему в кровь и выделялось через глаза и рот. Александр Павлович вдруг отрыгнул. Он хорошо покушал, сегодня был куриный день: ему выдали полную тарелку не самого вкусного, но зато исключительно горячего супа, а потом положили две порции курицы вместо одной — за то, что Прятов никогда ничего не взвешивал и не проверял, пробу не снимал, закладку масла не контролировал, и все ему за это приветливо улыбались из облаков пара, клубившихся над котлами.
Особенной любовью Александр Павлович пользовался у бабушки Августы — буфетчицы Августы Гордеевны, которая заодно подрабатывала кем придется: санитаркой, уборщицей, сиделкой.
Она как раз маячила вдалеке, возле котлов и самозабвенно прощалась с поевшим Прятовым, махала ему тяжелой рукой, провожала. Александр Павлович бросился наутек, отчаянно боясь бабушки Августы. Ей было лет семьдесят при вероятном плюсе и не столь вероятном минусе. Одутловатое лицо, в котором навеки уснула совесть; заплывшие глазки. Рост был бы миниатюрным, но прилагательное казалось неуместным из-за совокупного объема Августы. Халат ниспадал балахоном, весь в заплатах; рукава закатаны, сдобные локти скрещены на размытой грудобрюшной границе, где спит нерадивый, одинокий часовой в полосатой будке. Синие треники с лампасом, тонкие короткие ножки, пузо, плоскостопие. Талия — в области шеи, замаскированная десятикратным подбородком. Насупленные брови. Короче говоря, работница дореволюционного выпуска, прабабушка милосердия.
В случайной, но доверительной беседе со средним, сестринским, звеном, под звон мелкой посуды Александру Павловичу однажды открыли, что бабушка Августа — сексуальный эксперт с колоссальным теоретическим и практическим опытом, которого она продолжает безостановочно набираться; советчица во всех деликатных делах, тантрическое божество с утиной походкой. Знает все, материнский архетип в тренировочных штанах.
Прятов был поражен и почти убит, а среднее звено было поражено и убито его поражением. В понимании Прятова сексуальное влечение к бабушке Августе занимало в патологии место после зоо- и некрофилии. Или перед. И он не знал, как распорядиться полученной информацией. Что же происходило, когда она обогащалась опытом? Ей читали все новые и новые стансы к Августе? Паралитики-пациенты? Профессура и доцентура, конкретно — Рауш-Дедушкин? О них поговаривали…
…Устрашенный Августой и Хомским с чайником, Александр Павлович помчался было к себе на этаж, но вынужденно притормозил, остановленный криками, летевшими из приемного.
Александр Павлович, как он сам полагал, все сделал правильно и без изъяна, но крики в больнице — особенно в "Чеховке", хотя других больниц Прятов пока не попробовал на себе — всегда настораживали: любое скандальное дело, которое, казалось бы, не имеет к тебе никакого отношения, по странному выверту могло коснуться тебя самым неожиданным образом, более того — поместить в самую середку событий.
Он разволновался не зря: не причастный в главном, он все же оказался причастным косвенно.
10
Нашелся седьмой больной.
Он проснулся, свалился с каталки и повторил судьбу своего товарища. Череп разлетелся на куски, и он жил за счет мозгового ствола, доставшегося человеку от животного, а то и от растительного царства.
Мозель безмолвно потрясал кулаками и багровел, стоя над несчастным.
— Он же помрет сейчас! — кричал Мозель. — И вы будете отвечать! И я буду! Но меньше вас! А вы будете иметь бледный вид!
Хомский, так и ковылявший мимо с тяжелым чайником, полным компота, задержался посмотреть.
Александр Павлович растерянно перебирал бумаги, никак не в силах сообразить, как это так вышло, что клиент ускользнул от его внимания. В руки ему попался уже знакомый рентгеновский снимок.
— Вот! — воскликнул Прятов. — Кто-то же им занимался! Вот его снимок!
Мозель подскочил, выхватил скользкий лист.
— Очень удачно, — молвил он неожиданно. — Молодцом, Александр Павлович. Череп-то целый! На снимке! Это очень хорошо, что его успели сфоткать…
Привлеченный криками, к Хомскому присоединился распаренный после ванны Кумаронов.
— Грузите его, — командовал Мозель. — Снимок есть, историю сейчас оформим. Мы не при чем. Череп целехонек. А что там дальше стало, мы не знаем. Никто не посмеет вякнуть, будто мы прозевали травму. Везите его в реанимацию!
Реанимация, с которой связались по телефону, привычным образом заартачилась. Явился реаниматолог, сильно раздраженный тем, что его уже во второй раз гоняют в приемник.
— Какая реанимация, — буркнул он, тыча пальцем в неподвижное тело. — Не гневили бы Бога, да?
Сестры приемного покоя злобно рассмеялись, показывая, что выхода у реаниматолога нет. Тот обреченно проводил каталку взглядом. Расколотый череп уже везли в его суетливое королевство.
— Да, дела, — покачал головой Хомский и многозначительно посмотрел на Кумаронова. Оба так увлеклись, что полностью вошли в приемник и присоединились к толпе.
— Что вы тут делаете? — напустился на них Прятов.
Те дружно попятились, не меняя почтительно-насмешливого выражения лиц.
"Спелись", — с неудовольствием подумал Александр Павлович.
11
В дверь ординаторской постучали.
Александр Павлович только что вернулся и засел писать очередное представление на инвалидность. Недавний обед постукивал в печень тяжелым копытом.
Вошел Кумаронов. Спортивный костюм замаячил кричащим пятном, от которого у Прятова заболела голова. Кумаронов излучал хищную самоуверенность.
— Виноват, — изрек Кумаронов подчеркнуто вежливо. — Как зовут вашего главного врача?
"А то ты не знаешь", — подумал Александр Павлович, и сразу понял, что ненужный вопрос — предлог.
— Дмитрий Дмитриевич Николаев, — нахмурился Прятов и выжидающе посмотрел на спортивное пятно, моргая по-кроличьи.
— Мы будем писать на вас жалобу, — зловеще улыбнулся Кумаронов и изогнул бровь, глядя на доктора искоса, с вызовом на бурную реакцию.
Тот покраснел и отложил ручку.
— Пишите, — Александр Павлович не без труда вернул себе самообладание. — И на что же вы жалуетесь?
— На беспочвенные угрозы. Не имеете права выписывать. На бездушное отношение — и ваше лично, и всего персонала. За безобразие в приемном покое. Людей гробите почем зря, на пару с этим, лысым…
Прятов не сдержался:
— Мангал не дали поставить?
— Это пустяки, — хохотнул Кумаронов, втягиваясь в дверной проем. — Мангал я поставлю. На нейтральной территории. Но так, чтобы вам было видно из вашего окна.
Дверь за ним притворилась, и Александр Павлович в отчаянии уронил голову в подставленные ладони. Он действительно был еще очень молод, и на него никогда не жаловались. Он отчаянно боялся этих жалоб и рисовал себе ужасные, унизительные процедуры: выговор простой и выговор строгий. Хорошенькое начало карьеры.
Хамство и показная беспечность, которых он нахватался, служили защитной кожурой для хрупкого, отроческого "я". Пресыщенный цинизм копировался с матерых зубров от врачевания, не имея корней в глубинах души Александра Павловича. Корни, конечно, уже начинали расти, уже вытягивались: Прятову, когда он размышлял об этих корнях, вспоминались школьные опыты с проращиванием фасоли в стакане воды. Там были такие же трепетные, нежные корешки. Или это была не фасоль, а очень даже овес? При чем тут овес? При том, что овсянка, которая есть его настойка…
Прятов отнял лицо от ладоней и сжал кулаки. Не посмеют. Чтобы вся палата — да ни за что. Никто из них — ни Хомский, ни Лапин, ни остальные — не сможет поступить в больницу повторно, на реабилитацию. Даже если они выиграют дело и вообразят себя сидящими на щите. И дело не в Александре Павловиче, ибо он мал и слаб, а дело в самом Николаеве, который выговор-то объявит, но жалобщиков запомнит и занесет в черный список. Нет, это блеф. Палата не подпишет. Жаловаться будет — если будет — один Кумаронов. Ему-то что! Откосит свое — и привет. Отлежит и нажалуется прямо перед выпиской.
Очень плохо, что он упомянул приемный покой — ситуация нестандартная, деликатная. Надо предупредить Мозеля. Впрочем — почему же Мозеля? Тому ничего не сделают, а виноватым назначат Прятова. Ведь это он сегодня дежурит — значит, он и виноват в том, что седьмого клиента позабыли в пустом кабинете, и уронили, и сочинили некрасивый трюк со снимком. Забыли приемные сестры, это понятно и ежику, но сестры ни за что не отвечают — только доктора. Сестра сослепу может вручить доктору нашатырный спирт вместо новокаина, как это было совсем недавно на гинекологии, во время аборта, и ей ничего сделали, потому что она дура согласно тарифной сетке. А доктору сделали, доктор должен был прочитать сначала, что там такое написано на банке. И ни в коем случае не доверять сестре…
Но и Мозеля не забудут. Профильные больные — значит, все, что с ними случается, имеет непосредственное касательство к специалисту.
Прятов снял трубку.
— Иосиф Гершевич на операции, — ответили недружелюбно.
Склеивает остатки черепа, сообразил Прятов. Ладно, потом. Что же делать? Мысли метались в панике. Рука вновь потянулась к трубке: надо предупредить Николаева. О чем? Зачем? Что это даст? Николаев пошлет его к черту и скажет, что он сам виноват и сам будет отвечать. Возможно, что и ничего не скажет. В первый раз, что ли? Наверняка нет. И как-то выпутывались…
"Сегодня снова нажрутся", — без всякой связи подумал Прятов о Кумаронове и его соседях.
И в голове у него поплыли утренние мысли; их содержание теперь виделось донельзя настоятельным, требующим решительных мер. Мечты и грезы преобразовались в осознание суровой необходимости.
"Профилактика, — прилетело индифферентное слово. — Профилактика катастроф. Отечественная медицина ориентируется на профилактику. Нас так учили. Главное — предотвратить беду…"
Александр Павлович вдруг сильно разволновался, бросил писанину, возбужденно заходил по ординаторской. Его очень радовало отсутствие других докторов, никто не видел его горячки. Мысли перестали путаться и выстроились в некоторое подобие цепи. Но тут из коридора донесся топот и сдержанный шум голосов. Прятов выглянул и увидел профессора Рауш-Дедушкина, который только что вышел из палаты Кумаронова в сопровождении стаи студентов… нет, интернов, уж больно они были аккуратные и серьезные.
Рауш-Дедушкин, очень и очень бодрый для своих семидесяти пяти лет, весело зашагал по коридору, выпячивая академический живот.
— Так что сейчас, господа, — он договаривал на ходу начатое еще в палате, иронически выделив слово "господа", — мы пройдем этажом ниже и обсудим некоторые аспекты врачебной этики… Врач, дорогие мои, несет ответственность за каждое свое слово, каждый слог, каждый жест…
"С чего бы? — затаил дыхание Прятов. — Ну, понятно — даже профессору нажаловались. Ему-то зачем? Это же свадебный генерал".
Толпа прошла мимо притихшего Александра Павловича, не уделив ему никакого внимания. Шагов через двадцать Рауш-Дедушкин задержался и заглянул в незапертую отдельную палату, что была справа, обособленно от других помещений скорби. Прятов осторожно вышел и присоединился к компании — не вполне, держась в известном отдалении.
— А здесь что? — осведомился Рауш-Дедушкин, указывая на черные ботинки, безжизненно торчавшие из-под одеяла, и с силой втягивая носом воздух.
— А это начмед, — подсказал Прятов.
— А, ну тогда пойдем дальше, — профессор утратил к палате интерес и вскоре уже выходил в дальние двери, но Александр Павлович стоял, щурился на бесчувственную фигуру под одеялом и что-то соображал. В палате стоял устойчивый коньячный дух, к которому примешивался запах овсянки. Прятов еще не очень хорошо разбирался в подобных тонкостях, и ему чудилось, будто он обоняет вокзальный сортир.
12
При виде Хомского Гавриловы открыли глаза и дружно протянули к нему дрожащие татуированные руки. Каштанов заворочался, приподнялся на локте, мутно взглянул. Лапин деловито откашлялся и вынул из тумбочки эмалированную кружку. Вынул из нее зубную щетку, отшвырнул.
Хомский, вынимая пузырьки с настойкой овса, озабоченно покачал головой:
— Придется вторую ходку делать… Налетайте, лечитесь.
Кумаронов, от нечего делать читавший календарь, при этих словах победно ухмыльнулся, завел ногу под койку и пинком выдвинул знаменитую сумку. Внутри тревожно звякнуло. Кумаронов ничего не добавил, потому что звон был красноречивее любых слов. Хомский хохотнул с недоверчивым одобрением. Кумаронов уверенно завоевывал для себя положение палатного старосты — или, скорее, камерного смотрящего. Хомский ничуть не беспокоился о себе: такие скороспелые авторитеты, как Кумаронов, приходят и уходят, и остаются в памяти отмороженными бакланами. Зато завсегдатаи старой закалки как поступали в плановом порядке, так и будут поступать впредь, вопреки молодым и необъезженным докторам, покушающимся на основу существования палатного сообщества.
Гавриловы чокнулись кружками, выпили и синхронно скривились.
Лапин опрокинул в себя флакончик и тяжко застонал от сладости.
— А что же ты на поддувку свою не спешишь? — ехидно осведомился Кумаронов. — Из горлышка надежнее?
Лапин, давясь огненными каплями, просипел:
— Я только что с нее. Видишь, на животе лежал, как велено? Мозель сегодня злой. Вдул так, что мама не горюй.
— Не нужна тебе никакая поддувка, — веселился Кумаронов. — Капельница с овсянкой — и все как рукой снимет. В обе руки. Пять минут — и в космосе…
Лапин мрачно молчал.
Хомский ухмыльнулся про себя, наблюдая, как новенький нарушает неписаные палатные законы. Сомневаться в недугах товарищей, потешаться над ними — западло!
Хомский исправно соблюдал все правила и кодексы госпитальной жизни в ее изнаночном варианте. Что не мешало ему вот уже несколько лет состоять тайным осведомителем при врачах и медсестрах. Такое часто случается в тюрьмах и зонах, где даже иные законники ходят в наседках — пока не разоблачат и не удавят. Он был от природы пытлив, то есть всюду совал свой нос и все про всех знал. Он никогда не доносил на товарищей в обычном смысле этого слова, но как-то так выходило, что сестринский персонал неизменно оказывался превосходно осведомленным в мельчайших интимных подробностях их быта. Поэтому многочисленные выходки собственно Хомского всегда этим персоналом покрывались и замалчивались; дело выходило к обоюдной пользе. Кто из соседей куда уходил и откуда приходил, каких принимал гостей, может ли одолжить в долг, чем питался на ужин помимо стандартного рациона — все это порой оказывалось весьма важным для плавного течения лечебного процесса и позволяло избежать многих неожиданностей. И стоило какому-нибудь доктору — особенно молодому, вроде Прятова — не выдержать и пресытиться добродушным видом Хомского, как сестры — истинные хозяева отделения, да и всей больницы — дружно поднимали агента на щит.
Потому что "Чеховка" целиком и полностью подтверждала выводы, сделанные западными социологами касательно коллективов, численность которых превышает тысячу человек. В таких местах основное предназначение организации вдруг становится второстепенным, и она начинают функционировать с единственной целью самосохранения и выживания сотрудников. Она, организация, превращается в микроскопическое государство — если не суверенное, то достаточно автономное, с правом внешнеэкономической деятельности, со своими музеями, законами, традициями, неформальными лидерами. И строй там — феодализм. А в "Чеховке" трудилось больше тысячи человек…
Между прочим, этому Хомскому удавалось предотвратить и раскрыть даже крупные, дерзкие преступления. Например, он приметил вора с улицы, который воспользовался отсутствием врачей и как раз выносил из ординаторской новенький телефон, прятал его в рваный мешок, чтобы продать на углу, когда Хомский уже докладывал медбрату Мише об уголовщине; вора скрутили, а с доброго профессора Рауш-Дедушкина, когда негодяя волокли мимо, мгновенно сошла академическая накипь, и он каким-то неожиданно блатным голосом закричал, указывая на преступника: "И все остальное, что пропало — тоже, тоже на него повесьте!"
А если провороваться случалось кому-то из пациентов, то Хомский, мгновенно о том прознав, завершал расследование кроткой и краткой беседой, после чего оступившийся человек пристыженно вынимал из сумки уже упакованный утюг, чайник, пододеяльник или еще что-то в этом роде.
И вот сейчас, несмотря на приятные перспективы употребления овсянки, а то и более благородных продуктов с подачи заносчивого Кумаронова, Хомский томился без дела. Он изнывал без преступления, одновременно тревожась за собственную будущность — осведомитель, ни в чем не осведомляющий, теряет ценность и привлекательность. Но в то же время его сознание, отчасти деформированное травмой черепа, улавливало близость чего-то серьезного. Хомский чувствовал, что тучи сгустились и скрывают в себе разящую молнию. В воздухе, как правильно поется в песне, пахло грозой.
Ощущение было настолько острым, что он даже выглянул в коридор, незнамо кого предполагая там увидеть. Там текла обычная жизнь: бабушка бессознательно расчесывала ногу и потерянно подвывала; шел кто-то на костылях, загипсованный ровно наполовину, от шеи до пятки; из процедурной доносился шум воды и бряцанье инструментов. Где-то приговаривал телевизор; с улицы долетал грохот листового железа. Хомский вернулся в палату, озабоченно присел на постель и начал в сотый раз перечитывать надписи, густо покрывавшие гипсовые сапоги братьев Гавриловых.
Было четыре часа дня.
13
Доктор Ватников озабоченно писал сопроводительное представление, в просторечии — переводной эпикриз на пациента из двадцать первой палаты. Это был могущественный держатель окрестных ларьков; полтора часа назад он встал на постель, не разуваясь, и стал снимать ваткой, которую держал в пальцах, какую-то несуществующую, одному ему видную дрянь с потолка. На вопрос заглянувшего в палату медбрата Миши он ответил, что собирает доллары.
Ларечник пил два месяца. Белая горячка неслась мимо него полуночным экспрессом, и он успел туда запрыгнуть. Ему начали мерещиться вещи, которые суть явления, ибо все, что явлено, есть вещь в себе. Он позвонил в скорую помощь и пожаловался на то, что его другу, с которым он пил все эти дни, нехорошо. Когда бригада приехала, выяснилось, что друг его умер как раз два месяца назад, едва они начали. Лежал на диванчике и медленно разлагался, пока не вызвал тревогу неадекватностью контакта.
Скорая помощь разводила руками:
— Ведь они же общались как-то все эти месяцы, беседовали, ссорились, чокались, братались! Ладили как-то, не вызывая друг у друга сомнений!..
Заведующий немедленно позвонил Ватникову, и тот, уже собиравшийся домой, вторично зашел в травматологическое отделение.
Выслушав собирателя долларов, он вздохнул и ответил отказом на просьбу заведующего перевести этого докучного типа в психиатрию.
— Потом замучают, вы же сами понимаете, — сокрушенно вздыхал Ватников. — Вот собрались положить бабулю в сумасшедший дом, а она пишет бумагу-отказ. И — не положить ее никак! Прав таких нет! Без ейного бредового согласия! Эта гебистская практика сажать и освобождать диссидентов нам здорово испортила жизнь…
— Но это же белая горячка, — недоверчиво возразил Васильев, заведующий.
— В том-то и дело, — отозвался Ватников. — Очень, очень плохой. Покамест в реанимацию. Он не вынесет транспортировки… Это второй момент.
Васильев схватился за голову и отправился договариваться с реанимацией, которая в едином трудовом порыве моментально поднялась на дыбы.
Ватников между тем писал и рассеянно думал о молодом докторе Прятове, сочувствуя ему. Долларовый богач был из другой палаты, не прятовской, и Ватников сочувствовал Александру Павловичу именно поэтому. Слишком долго придется ждать, пока пациенты Александра Павловича тоже достукаются до белой горячки и удостоятся перевода куда подальше, хотя дальше реанимации был только морг. Для этого нужно прекратить пить хотя бы на пару дней, а на такую возможность ничто не указывало. Белая горячка развивается не когда пьют, а когда пить перестают… С богачом было проще, богач поступил позавчера с переломом ключицы — покойный дружок постарался, как он уверял. Пребывал в состоянии ужасного похмелья; держался дерзко и замкнуто, пить уже не хотел и не мог, хотя ему и предлагали соседи, да он был бы и рад, но просто уже не лезло. Вот и нашел себе занятие.
Зазвонил телефон. Ватников машинально снял трубку и поразился: спрашивали его. Надо же, подумал он с досадой, и тут нашли. Откуда только узнали?
— Так… да… понятно… обезьянка по квартире бегает… давно? Давно… пишу адрес…
Пришлось перезванивать на станцию скорой помощи.
— Нет, я не поеду, — говорил Ватников. — Поедете вы. Ну и что? Поезжайте и посмотрите — может, у него действительно обезьянка по квартире бегает. А я не поеду…
Ватников вернулся было к бумаге, но его снова отвлек звонок. Выругавшись, он мысленно поклялся себе в следующий раз писать в холле, в уютном уголке возле кадушки с декоративной пальмой.
— Я слушаю вас. Кто вам дал этот телефон? Ах, в приемном… Ну и что с вашей родственницей? Откуда-откуда? Бабушка из Костромы?
Психиатр расслабился и заговорил в ироническом тоне:
— А зачем же вы ее привезли? Там она наблюдалась, у нее была медицинская карта, ей выписывали лекарства. А для нас она загадка. Зачем вы привезли в наш город загадку? Я могу положить ее в сумасшедший дом для бомжей…
…Разобравшись с Костромой и дописав бумагу, Ватников погладил прокуренные усы и вышел из ординаторской. Прятов где-то бегал — наверняка позвали в приемное, и Ватников испытывал облегчение.
Навстречу ему попался Хомский, который выполз прогуляться по коридору, постоял над задремавшей бабулей и двинулся дальше, зыркая по сторонам и все подмечая, в том числе — начмедовские ботинки, которые так и сверкали в дверном проеме.
— Хомский, — позвал психиатр. — Подите-ка сюда.
Тот немедленно засеменил на зов, приблизился и замер, чуть прогнувшись в хребте.
— Вот что, Хомский, — Ватников чувствовал себя обязанным хотя бы пригрозить этой скотине. — Вы это кончайте. Я вас знаю не первый год. Думаете, так все и будет дальше благополучно? Ошибаетесь. Всему есть предел. Здесь вам не санаторий. Исхлопочите себе путевочку — и поезжайте, упейтесь до смерти. А у нас не надо.
— Доктор, — почтительно отозвался Хомский, — тревожно мне что-то на душе.
— Наслышан, наслышан, — закивал Ватников. — Новое преступление? Выслеживаете грабителей? Упиваетесь овсянкой, расстроенные человеческим несовершенством? Скорбите по поводу человеческой комедии?
Тот угодливо засмеялся, кротко гримасничая и подчеркивая осознанное и досадное несовершенство не только общечеловеческое, абстрактное, но и частное, собственное.
— Короче, я вас предупредил, — Ватников пошел к выходу и столкнулся с измученным Прятовым, который возвращался из приемного, еле волоча ноги.
— Устали? — заботливо спросил психиатр. — Что там?
Александр Павлович только махнул рукой. Что там могло быть? Обычный кошмар.
— Ну, счастливо отдежурить, — заторопился Ватников. — Я вашего орла припугнул — сделал все, что в моих силах.
— Кумаронова? — вскинулся Прятов, ни на секунду не забывавший о жалобе.
— Нет, — Ватников на ходу улыбнулся. — Хомского. Кумаронов же пока новичок, ему еще много лет сюда поступать, пока я им заинтересуюсь. Впрочем, не факт, — успокоил он Александра Павловича, подумав о ватке с долларами. — Возможно, все разрешится скорее. Будем надеяться. Будем ждать и надеяться, как завещал нам граф Монте-Кристо.
Надеяться! Александр Павлович угрюмо проводил его взглядом и дальше стал наблюдать, как санитары и Миша под командованием Васильева выводили охотника за долларами. Он сразу обратил внимание на Кумаронова, который высунулся из своей палаты, увидел Александра Павловича и весело пошел к нему, на ходу вынимая из кармана сложенный листок бумаги и шариковую ручку.
— Доктор! — Кумаронов говорил обходительно и учтиво, не без ледяного официоза. — Скажите, пожалуйста — как вы правильно пишетесь? Александр — а дальше?… Память подводит, я уже вам жаловался, но вы заняты, лечить ее не спешите, я понимаю…
Прятов не ответил и направился в ординаторскую, понимая, что и она его не спасет; что Кумаронов, если ему понадобится, зайдет куда угодно.
— Я сегодня писать обожду, доктор! — крикнул ему в спину Кумаронов, куражась. — Я с утра возьмусь!..
Прятов скрылся за дверью и услышал, как мимо ординаторской своей знаменитой походкой прошаркал внезапно пробудившийся начмед. Шлепанье, которое издавали его разношенные ботинки, было знакомо всей больнице. Начмед бывал строг, и в ординаторских замирали с поднесенными ко рту ложками, заслышав этот звук. Но сегодня рабочий день уже кончился, и начмеду пора было идти домой.
Ватников в это время быстро спускался по лестнице, думая о Хомском. Странное дело — человеческое сознание. По всем канонам выходило, что и сознания-то давно никакого не должно остаться, но Хомский превосходно ориентировался в границах своих интересов, не менявшихся, как подозревал Ватников, с малых лет. Психиатр неохотно утверждался в мысли: возможно, по долгу профессии он сталкивается не просто с людьми; возможно, не все они люди в расхожем понимании слова, и существуют какие-то подвиды, если не подтипы, не слишком различающиеся внешне, но с другой биохимией, с иной организацией психики.
В приемном он постоял возле неизвестного человека, только что доставленного скорой с подозрением в алкогольном отравлении. Тот стоял раком и лизал пол.
— Эй, — позвал доктор служителей приемника. — Вот этого, который тут… его не пора?…
— Не торопитесь, — ответили из окошечка. — Может быть, он чистоту любит.
— В динамике понаблюдаем, — пообещал дежурный терапевт.
Ватников перевел взгляд на казака. Воин — необычно трезвый, ибо ему прилично влетело — расхаживал, постукивая сапогами с таким видом, как будто сам и поручил новенькому вычистить пол.
Срочную службу казак отслужил на флоте. Ему было не привыкать командовать новичками, которые, повинуясь его воле, затачивали якорь и чистили туалеты зубными щетками.
14
Миша по-хозяйски похлопал дежурную Лену по бедру.
— Угомонились! Можно баиньки…
"Баиньки", произнесенное нараспев, на вдохе, получилось у него довольно непристойным.
Циферблат дешевых часов в форме собачки показывал два часа ночи. Вечер прошел относительно спокойно. Конечно, выдающаяся палата перепилась, но все вели себя более или менее сдержанно и почти не показывались — ни Хомский, ни Кумаронов. Пили на вчерашние дрожжи, а потому притомились. Буянов сморил нехороший сон.
Лена прислушалась: сестринская граничила с ординаторской.
— Александр Павлович тоже уснул, — сказала она лишь с тем, чтобы что-то сказать и не дать Мише сразу, без диалога-прелюдии, запустить пятерню к ней в рейтузы.
— Вот и хорошо, — Миша допил стакан и вновь потянулся к Лене, на сей раз уже с бесповоротной решимостью, и та, уловив его непреклонность, негромко вздохнула, слегка пресыщенная Мишей. Их внутрикорпоративное сближение произошло два года назад, на первом же дежурстве Лены. Миша не менялся в приемах и повадках, и это становилось однообразным. Мишина сексуальная изобретательность оставалась на уровне одноразового шприца.
Тренькнул телефон.
Миша недовольно снял трубку, послушал.
— Доктора в приемное вызывают, — буркнул он. — Кто у них там сегодня? Я голос не узнал. Подожди, я сейчас.
В ординаторской тоже стоял местный телефон, но Прятов звонка, наверное, не расслышал — крепко спал. Миша вышел, в коридоре горел безжизненный свет. Было пусто.
— Доктор, — позвал Миша хриплым голосом и постучал в дверь. — Доктор, в приемник зовут!
В ординаторской заворочались и зашуршали. Через полминуты дверь приотворилась, показался Александр Павлович: помятый, заспанный, галстук сбит на сторону.
