Собака Раппопорта. Больничный детектив Смирнов Алексей
– Такой возможности нет, – тоскливо ответил Прятов. – Там с другой стороны уже понаписано.
– Кем же?
– Да я и писал, дневники… – тут Александр Павлович, домыслив дальнейшее, прикусил язык.
– Ну так не беда, – хладнокровно изрек Ватников. – Выдерите, как я сказал, и напишите дневники заново. Зачем вы их вообще пишете? Одно и то же ведь.
Прятов понимал, что уже не допустит глупости и пойдет на попятный. Листы придется вырвать. Мало того, что он претерпел унижение от негодяев и пьяниц, не умея их выписать – теперь он еще и перепишет собственные дневники, как набедокуривший гимназист, которого избили линейкой и заставили сто раз подряд написать: «Состояние удовлетворительное, объективно – без ухудшения». Чтобы он раз и навсегда запомнил эту универсальную формулировку, под которую изводятся тонны бумаги и кубокилометры леса.
Собственно говоря – почему «как» гимназист? Он и есть школьник, а это школа. В которой директор Кумаронов, а его милые соседи – преподаватели начальных классов. С Хомским на позиции ласкового завуча.
К этому невеселому размышлению примешалась мысль о ночном дежурстве. Так-так-так. Некая идея, давно закрепившаяся на задворках сознания, снялась с насиженной жердочки и принялась порхать, нигде особенно не задерживаясь. Александр Павлович рассеянно взялся за электрический чайник, еще один подарок довольных жизнью больных, и стал ловить эту мысль, так и представляя ее в виде увертливого колибри, которого он, умозрительно очень ловкий и прыткий, гонял по мозгам и пугал оглушительными ударами в ладоши.
Звякнул телефон.
– Приемное, – процедили в трубке.
– Сейчас буду, – бросил Прятов, недовольный вмешательством в сокровенное.
Он налил себе полную кружку спитого чая, но выпить забыл, ибо отвлекся на какую-то новую умственную тонкость. Идея отяжелела, превратилась из колибри в здорового и неприятного баклана. Александр Павлович болезненно поморщился и замахал руками, отгоняя химеру. Он увидел, как отразился в овальном зеркале: стоит один-одинешенек посреди ординаторской и машет руками.
– Тьфу, – плюнул Прятов, закатал рукава и побежал в приемное.
Нечего и говорить, что Кумаронов повстречался ему на лестнице, между третьим и вторым этажами. Больной поднимался с процедур: дышал внизу горным воздухом, который физиотерапевт Леонид Нилыч назначал всем подряд за экзотичностью и безобидностью мероприятия; этим воздухом дышали, собравшись в небольшие группы, на специальной лавочке, обоняя большей частью не горы и не альпийские эдельвейсы, а похмельного соседа. В лучшем случае – его носки. Кумаронов, чувствуя себя в силе и на щите, не поздоровался с Александром Павловичем, зато нарочно выдохнул – проникновенно и долго. Прятов пошатнулся и вцепился в перила. Кумаронов, не оглядываясь, устремился выше, одолевая по три ступеньки за раз.
…В приемном Александру Павловичу выдали шесть новеньких, свеженьких историй болезни, еще даже не склеенных и не прошитых; в каждую было вложено по чистому листу с многозначительной отметкой: температура – тридцать шесть и шесть-семь-восемь. Вялая, но свирепая драка, рваные раны черепа и заслуженные ушибы неизвестной давности. Вся честная компания уже расползлась кто куда; двое копошились на полу, в разных углах смотровой; за третьим охотилась сестричка Оля, грозившая ему шприцем с противостолбнячным уколом; четвертый катил себе вполне комфортно на каталке в рентгеновский кабинет; пятого деловито осматривали на предмет паразитической флоры и фауны; шестой съежился на кушетке, закутался в неуютный пиджачок и мрачно поглядывал на Александра Павловича.
– Добрый день, – сказал Александр Павлович неприветливо и швырнул истории на стол, даже не пытаясь угадать, кто же из шестерых сидит перед ним.
Какая разница, пронеслось у него в голове. Взять наугад первое попавшееся дело и приступить к заполнению. Никто и не заметит небольшой путаницы. Да ее и не будет.
8
Позднее выяснилось, что историй должно было быть семь. Про седьмого забыли. Его тоже свезли на рентген, отсняли череп, прикатили обратно, завезли на каталке почему-то в пустующую терапевтическую смотровую и там забыли.
Это было тем более удивительно, что каталки в приемном отделении числились в исключительном дефиците. Их было две. Поэтому то, что позабыли про натуру, которую фотографировали на рентгене – это еще ладно, а вот почему не хватились второй каталки – серьезный вопрос. Из-за каталок постоянно вспыхивали ссоры; каталки систематически воровали работники разнообразных отделений, и даже в бассейне одну из них однажды нашли, точнее – возле бассейна, хотя плавать больным, которых возили на каталках, не разрешалось.
Поговаривали – но это недостоверно – что однажды охранник-казак собственноручно приволок каталку с чердака, ругаясь в бога, и в душу, и в мать.
И вот позабытый седьмой, как выяснилось впоследствии, пролежал, всеми брошенный, четыре часа. Спал, пока не свалился на кафельный пол.
К чести Александра Павловича нужно отметить, что снимок черепа он все-таки посмотрел, пускай и без пациента, и даже проконсультировался по его поводу с бежавшим мимо нейрохирургом Мозелем.
Прятов еще не имел достаточного опыта, чтобы досконально разбираться в хитросплетениях черепных костей, которые на снимке и так накладываются одна на другую, а если еще поворочать после укладки одурманенной головой, то дело – полная дрянь. Ничего не понятно.
Раздраженный Мозель, вынужденный остановиться и задержаться, почесал лысое темя, вздохнул и стал диктовать:
– Пиши. На мокрых… рентгенограммах черепа… записал? …убедительных данных… за структурную патологию… не выявлено. Молодец. Теперь ни одна собака не подкопается. Потому что, – Мозель поднял прокуренный палец, – во-первых, снимки мокрые. Не все видно. Их преждевременный анализ говорит о служебном рвении и понимании неотложности ситуации. Во-вторых, слово «убедительных». Можешь его подчеркнуть. Покажи, что ты честный человек и у тебя есть профессиональные сомнения. Двумя чертами подчеркни. Припиши еще: наблюдение в динамике. Контроль по ситуации. Вот и все.
Прятов почтительно кивал и строчил в истории болезни. Он все схватывал на лету.
Тут загрохотали колеса: санитар привез с рентгена того самого типа, с которым Александр Павлович разминулся, когда спешил в приемное. С черепа капала кровь, подопечный ворочался и хрипел какие-то угрозы. Рядом тяжело топал какой-то здоровый на первый взгляд, но сильно шатавшийся человек.
– Братан, – приговаривал он, порываясь погладить братана. – Я тебя в обиду не дам… Спасу тебя, братан… Я им за тебя – знаешь, что?
Он с ненавистью обводил взглядом приемное отделение, задерживаясь на Прятове и Мозеле.
– Я побежал, – сказал Мозель.
– Постойте! – Александр Павлович, забывшись и фамильярничая, придержал его за рукав и отшвырнул первый снимок, принадлежавший неизвестному, которого забыли в терапевтической смотровой и о котором никто не знал. – А этого? – он указал на братана, поджавшегося на кушетке.
– Бога побойся! – вскричал Мозель. – Зачем тут я? Зашей его и отпусти.
Тот братан, что держался на ногах, ощутил какую-то несправедливость и заподозрил пренебрежение.
– Да я! – заревел он, наливаясь перебродившей кровью. – За братана!..
Лежавший на кушетке вдруг забулькал и стал деликатно покашливать.
Прятов уже знал, чего ждать.
– Переверни его лучше, – велел он укоризненно. – Он же сейчас начнет блевать и захлебнется.
Агрессия возмущенного братана мгновенно сменилась заботой и участием.
– Сейчас-сейчас, – забормотал он, бросился к тошнотворно сокращавшемуся товарищу, стал переворачивать на бок и уронил. Тот грохнулся с каталки; череп, соприкоснувшийся с полом, произвел арбузный хруст и части его сделались подвижными на манер разболтанной черепицы.
Повисло молчание.
– Вот теперь он мой, – с отчаянием и с некоторым злорадством признал Мозель.
9
Александр Павлович обедал.
Он просидел в приемнике полтора часа, оформляя битую публику. Он сколько-то времени побегал вокруг злополучных докторов, но Мозелю было не отвертеться, да и реанимация подтянулась, а потому Прятов незаметно скрылся в своей смотровой, тихо радуясь, что смотреть придется не шестерых, а пятерых. Про седьмого, спавшего на каталке в терапии, он по-прежнему ничего не знал. Он видел снимок, но в суматохе отнес его на счет кого-то другого.
Потом Александр Павлович вообще отвлекся, потому что к нему заглянул знакомый доктор со скорой, и на все про все с посторонними разговорами ушло часа полтора. Незаметно подкрался обед, полагавшийся дежурному доктору. Сначала он подступил в хорошем смысле, то есть приблизился по времени, но потом подступил к горлу. На выходе из пищеблока Александр Павлович столкнулся с Хомским.
Кутаясь в халат, тот порывался проникнуть внутрь, с алюминиевым чайником в руке.
– Куда? Нельзя сюда, – угрюмо предупредил Прятов.
Хомский удивленно поиграл чайником:
– Так Миша послал. За компотом для сестричек…
От носков Хомского поднималось что-то такое, что равномерно поступало ему в кровь и выделялось через глаза и рот. Александр Павлович вдруг отрыгнул. Он хорошо покушал, сегодня был куриный день: ему выдали полную тарелку не самого вкусного, но зато исключительно горячего супа, а потом положили две порции курицы вместо одной – за то, что Прятов никогда ничего не взвешивал и не проверял, пробу не снимал, закладку масла не контролировал, и все ему за это приветливо улыбались из облаков пара, клубившихся над котлами.
Особенной любовью Александр Павлович пользовался у бабушки Августы – буфетчицы Августы Гордеевны, которая заодно подрабатывала кем придется: санитаркой, уборщицей, сиделкой.
Она как раз маячила вдалеке, возле котлов и самозабвенно прощалась с поевшим Прятовым, махала ему тяжелой рукой, провожала. Александр Павлович бросился наутек, отчаянно боясь бабушки Августы. Ей было лет семьдесят при вероятном плюсе и не столь вероятном минусе. Одутловатое лицо, в котором навеки уснула совесть; заплывшие глазки. Рост был бы миниатюрным, но прилагательное казалось неуместным из-за совокупного объема Августы. Халат ниспадал балахоном, весь в заплатах; рукава закатаны, сдобные локти скрещены на размытой грудобрюшной границе, где спит нерадивый, одинокий часовой в полосатой будке. Синие треники с лампасом, тонкие короткие ножки, пузо, плоскостопие. Талия – в области шеи, замаскированная десятикратным подбородком. Насупленные брови. Короче говоря, работница дореволюционного выпуска, прабабушка милосердия.
…Устрашенный Августой и Хомским с чайником, Александр Павлович помчался было к себе на этаж, но вынужденно притормозил, остановленный криками, летевшими из приемного.
Александр Павлович, как он сам полагал, все сделал правильно и без изъяна, но крики в больнице – особенно в»«Чеховке»», хотя других больниц Прятов пока не попробовал на себе – всегда настораживали: любое скандальное дело, которое, казалось бы, не имеет к тебе никакого отношения, по странному выверту могло коснуться тебя самым неожиданным образом, более того – поместить в самую середку событий.
Он разволновался не зря: не причастный в главном, он все же оказался причастным косвенно.
10
Нашелся седьмой больной.
Он проснулся, свалился с каталки и повторил судьбу своего товарища. Череп разлетелся на куски, и он жил за счет мозгового ствола, доставшегося человеку от животного, а то и от растительного царства.
Мозель безмолвно потрясал кулаками и багровел, стоя над несчастным.
– Он же помрет сейчас! – кричал Мозель. – И вы будете отвечать! И я буду! Но меньше вас! А вы будете иметь бледный вид!
Хомский, так и ковылявший мимо с тяжелым чайником, полным компота, задержался посмотреть.
Александр Павлович растерянно перебирал бумаги, никак не в силах сообразить, как это так вышло, что клиент ускользнул от его внимания. В руки ему попался уже знакомый рентгеновский снимок.
– Вот! – воскликнул Прятов. – Кто-то же им занимался! Вот его снимок!
Мозель подскочил, выхватил скользкий лист.
– Очень удачно, – молвил он неожиданно. – Молодцом, Александр Павлович. Череп-то целый! На снимке! Это очень хорошо, что его успели сфоткать…
Привлеченный криками, к Хомскому присоединился распаренный после ванны Кумаронов.
– Грузите его, – командовал Мозель. – Снимок есть, историю сейчас оформим. Мы не при чем. Череп целехонек. А что там дальше стало, мы не знаем. Никто не посмеет вякнуть, будто мы прозевали травму. Везите его в реанимацию!
Реанимация, с которой связались по телефону, привычным образом заартачилась. Явился реаниматолог, сильно раздраженный тем, что его уже во второй раз гоняют в приемник.
– Какая реанимация, – буркнул он, тыча пальцем в неподвижное тело. – Не гневили бы Бога, да?
Сестры приемного покоя злобно рассмеялись, показывая, что выхода у реаниматолога нет. Тот обреченно проводил каталку взглядом. Расколотый череп уже везли в его суетливое королевство.
– Да, дела, – покачал головой Хомский и многозначительно посмотрел на Кумаронова. Оба так увлеклись, что полностью вошли в приемник и присоединились к толпе.
– Что вы тут делаете? – напустился на них Прятов.
Те дружно попятились, не меняя почтительно-насмешливого выражения лиц.
«Спелись», – с неудовольствием подумал Александр Павлович.
11
В дверь ординаторской постучали.
Александр Павлович только что вернулся и засел писать очередное представление на инвалидность. Недавний обед постукивал в печень тяжелым копытом.
Вошел Кумаронов. Спортивный костюм замаячил кричащим пятном, от которого у Прятова заболела голова. Кумаронов излучал хищную самоуверенность.
– Виноват, – изрек Кумаронов подчеркнуто вежливо. – Как зовут вашего главного врача?
«А то ты не знаешь», – подумал Александр Павлович, и сразу понял, что ненужный вопрос – предлог.
– Дмитрий Дмитриевич Николаев, – нахмурился Прятов и выжидающе посмотрел на спортивное пятно, моргая по-кроличьи.
– Мы будем писать на вас жалобу, – зловеще улыбнулся Кумаронов и изогнул бровь, глядя на доктора искоса, с вызовом на бурную реакцию.
Тот покраснел и отложил ручку.
– Пишите, – Александр Павлович не без труда вернул себе самообладание. – И на что же вы жалуетесь?
– На беспочвенные угрозы. Не имеете права выписывать. На бездушное отношение – и ваше лично, и всего персонала. За безобразие в приемном покое. Людей гробите почем зря, на пару с этим, лысым…
Прятов не сдержался:
– Мангал не дали поставить?
– Это пустяки, – хохотнул Кумаронов, втягиваясь в дверной проем. – Мангал я поставлю. На нейтральной территории. Но так, чтобы вам было видно из вашего окна.
Дверь за ним притворилась, и Александр Павлович в отчаянии уронил голову в подставленные ладони. Он действительно был еще очень молод, и на него никогда не жаловались. Он отчаянно боялся этих жалоб и рисовал себе ужасные, унизительные процедуры: выговор простой и выговор строгий. Хорошенькое начало карьеры.
Хамство и показная беспечность, которых он нахватался, служили защитной кожурой для хрупкого, отроческого «я». Пресыщенный цинизм копировался с матерых зубров от врачевания, не имея корней в глубинах души Александра Павловича. Корни, конечно, уже начинали расти, уже вытягивались: Прятову, когда он размышлял об этих корнях, вспоминались школьные опыты с проращиванием фасоли в стакане воды. Там были такие же трепетные, нежные корешки. Или это была не фасоль, а очень даже овес? При чем тут овес? При том, что овсянка, которая есть его настойка…
Прятов отнял лицо от ладоней и сжал кулаки. Не посмеют. Чтобы вся палата – да ни за что. Никто из них – ни Хомский, ни Лапин, ни остальные – не сможет поступить в больницу повторно, на реабилитацию. Даже если они выиграют дело и вообразят себя сидящими на щите. И дело не в Александре Павловиче, ибо он мал и слаб, а дело в самом Николаеве, который выговор-то объявит, но жалобщиков запомнит и занесет в черный список. Нет, это блеф. Палата не подпишет. Жаловаться будет – если будет – один Кумаронов. Ему-то что! Откосит свое – и привет. Отлежит и нажалуется прямо перед выпиской.
Очень плохо, что он упомянул приемный покой – ситуация нестандартная, деликатная. Надо предупредить Мозеля. Впрочем – почему же Мозеля? Тому ничего не сделают, а виноватым назначат Прятова. Ведь это он сегодня дежурит – значит, он и виноват в том, что седьмого клиента позабыли в пустом кабинете, и уронили, и сочинили некрасивый трюк со снимком. Забыли приемные сестры, это понятно и ежику, но сестры ни за что не отвечают – только доктора. Сестра сослепу может вручить доктору нашатырный спирт вместо новокаина, как это было совсем недавно на гинекологии, во время аборта, и ей ничего сделали, потому что она дура согласно тарифной сетке. А доктору сделали, доктор должен был прочитать сначала, что там такое написано на банке. И ни в коем случае не доверять сестре…
Но и Мозеля не забудут. Профильные больные – значит, все, что с ними случается, имеет непосредственное касательство к специалисту.
Прятов снял трубку.
– Иосиф Гершевич на операции, – ответили недружелюбно.
Склеивает остатки черепа, сообразил Прятов. Ладно, потом. Что же делать? Мысли метались в панике. Рука вновь потянулась к трубке: надо предупредить Николаева. О чем? Зачем? Что это даст? Николаев пошлет его к черту и скажет, что он сам виноват и сам будет отвечать. Возможно, что и ничего не скажет. В первый раз, что ли? Наверняка нет. И как-то выпутывались…
«Сегодня снова нажрутся», – без всякой связи подумал Прятов о Кумаронове и его соседях.
И в голове у него поплыли утренние мысли; их содержание теперь виделось донельзя настоятельным, требующим решительных мер. Мечты и грезы преобразовались в осознание суровой необходимости.
«Профилактика, – прилетело индифферентное слово. – Профилактика катастроф. Отечественная медицина ориентируется на профилактику. Нас так учили. Главное – предотвратить беду…»
Александр Павлович вдруг сильно разволновался, бросил писанину, возбужденно заходил по ординаторской. Его очень радовало отсутствие других докторов, никто не видел его горячки. Мысли перестали путаться и выстроились в некоторое подобие цепи. Но тут из коридора донесся топот и сдержанный шум голосов. Прятов выглянул и увидел профессора Рауш-Дедушкина, который только что вышел из палаты Кумаронова в сопровождении стаи студентов… нет, интернов, уж больно они были аккуратные и серьезные.
Рауш-Дедушкин, очень и очень бодрый для своих семидесяти пяти лет, весело зашагал по коридору, выпячивая академический живот.
– Так что сейчас, господа, – он договаривал на ходу начатое еще в палате, иронически выделив слово «господа», – мы пройдем этажом ниже и обсудим некоторые аспекты врачебной этики… Врач, дорогие мои, несет ответственность за каждое свое слово, каждый слог, каждый жест…
«С чего бы? – затаил дыхание Прятов. – Ну, понятно – даже профессору нажаловались. Ему-то зачем? Это же свадебный генерал».
Толпа прошла мимо притихшего Александра Павловича, не уделив ему никакого внимания. Шагов через двадцать Рауш-Дедушкин задержался и заглянул в незапертую отдельную палату, что была справа, обособленно от других помещений скорби. Прятов осторожно вышел и присоединился к компании – не вполне, держась в известном отдалении.
– А здесь что? – осведомился Рауш-Дедушкин, указывая на черные ботинки, безжизненно торчавшие из-под одеяла, и с силой втягивая носом воздух.
– А это начмед, – подсказал Прятов.
– А, ну тогда пойдем дальше, – профессор утратил к палате интерес и вскоре уже выходил в дальние двери, но Александр Павлович стоял, щурился на бесчувственную фигуру под одеялом и что-то соображал. В палате стоял устойчивый коньячный дух, к которому примешивался запах овсянки. Прятов еще не очень хорошо разбирался в подобных тонкостях, и ему чудилось, будто он обоняет вокзальный сортир.
12
При виде Хомского Гавриловы открыли глаза и дружно протянули к нему дрожащие татуированные руки. Каштанов заворочался, приподнялся на локте, мутно взглянул. Лапин деловито откашлялся и вынул из тумбочки эмалированную кружку. Вынул из нее зубную щетку, отшвырнул.
Хомский, вынимая пузырьки с настойкой овса, озабоченно покачал головой:
– Придется вторую ходку делать… Налетайте, лечитесь.
Кумаронов, от нечего делать читавший календарь, при этих словах победно ухмыльнулся, завел ногу под койку и пинком выдвинул знаменитую сумку. Внутри тревожно звякнуло. Кумаронов ничего не добавил, потому что звон был красноречивее любых слов. Хомский хохотнул с недоверчивым одобрением. Кумаронов уверенно завоевывал для себя положение палатного старосты – или, скорее, камерного смотрящего. Хомский ничуть не беспокоился о себе: такие скороспелые авторитеты, как Кумаронов, приходят и уходят, и остаются в памяти отмороженными бакланами. Зато завсегдатаи старой закалки как поступали в плановом порядке, так и будут поступать впредь, вопреки молодым и необъезженным докторам, покушающимся на основу существования палатного сообщества.
Гавриловы чокнулись кружками, выпили и синхронно скривились.
Лапин опрокинул в себя флакончик и тяжко застонал от сладости.
– А что же ты на поддувку свою не спешишь? – ехидно осведомился Кумаронов. – Из горлышка надежнее?
Лапин, давясь огненными каплями, просипел:
– Я только что с нее. Видишь, на животе лежал, как велено? Мозель сегодня злой. Вдул так, что мама не горюй.
– Не нужна тебе никакая поддувка, – веселился Кумаронов. – Капельница с овсянкой – и все как рукой снимет. В обе руки. Пять минут – и в космосе…
Лапин мрачно молчал.
Хомский ухмыльнулся про себя, наблюдая, как новенький нарушает неписаные палатные законы. Сомневаться в недугах товарищей, потешаться над ними – западло!
Хомский исправно соблюдал все правила и кодексы госпитальной жизни в ее изнаночном варианте. Что не мешало ему вот уже несколько лет состоять тайным осведомителем при врачах и медсестрах. Такое часто случается в тюрьмах и зонах, где даже иные законники ходят в наседках – пока не разоблачат и не удавят. Он был от природы пытлив, то есть всюду совал свой нос и все про всех знал. Он никогда не доносил на товарищей в обычном смысле этого слова, но как-то так выходило, что сестринский персонал неизменно оказывался превосходно осведомленным в мельчайших интимных подробностях их быта. Поэтому многочисленные выходки собственно Хомского всегда этим персоналом покрывались и замалчивались; дело выходило к обоюдной пользе. Кто из соседей куда уходил и откуда приходил, каких принимал гостей, может ли одолжить в долг, чем питался на ужин помимо стандартного рациона – все это порой оказывалось весьма важным для плавного течения лечебного процесса и позволяло избежать многих неожиданностей. И стоило какому-нибудь доктору – особенно молодому, вроде Прятова – не выдержать и пресытиться добродушным видом Хомского, как сестры – истинные хозяева отделения, да и всей больницы – дружно поднимали агента на щит.
Потому что»«Чеховка»» целиком и полностью подтверждала выводы, сделанные западными социологами касательно коллективов, численность которых превышает тысячу человек. В таких местах основное предназначение организации вдруг становится второстепенным, и она начинают функционировать с единственной целью самосохранения и выживания сотрудников. Она, организация, превращается в микроскопическое государство – если не суверенное, то достаточно автономное, с правом внешнеэкономической деятельности, со своими музеями, законами, традициями, неформальными лидерами. И строй там – феодализм. А в»«Чеховке»» трудилось больше тысячи человек…
Между прочим, этому Хомскому удавалось предотвратить и раскрыть даже крупные, дерзкие преступления. Например, он приметил вора с улицы, который воспользовался отсутствием врачей и как раз выносил из ординаторской новенький телефон, прятал его в рваный мешок, чтобы продать на углу, когда Хомский уже докладывал медбрату Мише об уголовщине; вора скрутили, а с доброго профессора Рауш-Дедушкина, когда негодяя волокли мимо, мгновенно сошла академическая накипь, и он каким-то неожиданно блатным голосом закричал, указывая на преступника: «И все остальное, что пропало – тоже, тоже на него повесьте!»
А если провороваться случалось кому-то из пациентов, то Хомский, мгновенно о том прознав, завершал расследование кроткой и краткой беседой, после чего оступившийся человек пристыженно вынимал из сумки уже упакованный утюг, чайник, пододеяльник или еще что-то в этом роде.
И вот сейчас, несмотря на приятные перспективы употребления овсянки, а то и более благородных продуктов с подачи заносчивого Кумаронова, Хомский томился без дела. Он изнывал без преступления, одновременно тревожась за собственную будущность – осведомитель, ни в чем не осведомляющий, теряет ценность и привлекательность. Но в то же время его сознание, отчасти деформированное травмой черепа, улавливало близость чего-то серьезного. Хомский чувствовал, что тучи сгустились и скрывают в себе разящую молнию. В воздухе, как правильно поется в песне, пахло грозой.