Данайцы Хуснутдинов Андрей
– Кто? – спросил я.
– Никто.
– Что ты имеешь в виду?
– Что нас предали.
– Кто?
– Откуда мне знать! – закричала она.
Я недоуменно молчал.
– Есть что-нибудь попить? – спросила Юлия.
Я достал ей баночку сока из посадочного НЗ. Облив руки, она оставила сок и молча уставилась на стену. Я дал ей салфетку и сам отпил пару глотков.
– Ты же сам все видишь, – сказала она. – И если мы не ошиблись кораблем, то этот… этот готовился специально для нас.
– Я не пойму, что значит: предали? Кто? – То есть, намекая на полковника, я уже плохо соображал. Сознание мое, отравленное мыслью о возможной скорой смерти, будто замерло, встало, как встает рассеянный взгляд на случайной точке. Однако можно ли было такую мысль считать мыслью? Подобно компьютеру после перезагрузки, я не обнаруживал в себе многих свойств – здравого рассудка в первую очередь, – а обнаруживал нечто задохшееся, мертвое, как будто шарил в пустом аквариуме…
– А куда всё провалилось? И где мы будем жить? Ты знаешь, сколько у нас остается кислорода? – спросила Юлия.
– Хорошо, – кивнул я. – А кто не позволит мне перехватить управление?
– А ты перехватил его?
– Тогда кому это все нужно?
– Нам, – усмехнулась Юлия.
– Руководству Проекта? – уточнил я.
– Вот-вот.
– Американцам?
Она замерла.
Тут, как водится, меня прорвало. Я стал объяснять ей нечто баснословно бестолковое: что это смешно и дико (что?), что не для того нас готовили, чтобы после первой же неполадки (ничего себе неполадка) мы распустили сопли и что вообще мы не оправдываем доверия. Где-то на излете сей тирады я начал соображать, что оглядываюсь по сторонам, прицеливаюсь, куда бы удрать, что уже не столько говорю, сколько задыхаюсь.
В общем, я влез в скафандр и спустился в «спальню».
Подо мной лежала лоснящаяся туша тюка. На стенах и на потолке блестела вода. Еще надеясь, что Юлия окликнет и одернет меня, я бил по стенам металлическим обрезком. Затем в моих руках оказалась дисковая пила, и я взялся кромсать тюк. Из него, точно из вспоротого брюха, полезли намокшие поролоновые внутренности, между поролоном проскальзывали сношенные армейские ботинки, слесарные инструменты, маслянистая ветошь и еще черт знает что. То и дело с диска сыпались искры, что-то наматывалось на ось, брызжа грязной водой. В конце концов я бросил пилу, подобрал кусок поролона и вскарабкался обратно в рубку.
Юлия вздрогнула, увидев меня.
– Знаю, что ты хочешь сказать! – Я швырнул перед ней поролон. – Они разворовали Проект! Замечательно! Но ты представляешь, как это возможно? Ведь это все равно, что украсть Европу, океан! На нас направлены чуть не все станции слежения, и не только наши! Да и хорошо, ладно: можно купить своих, заставить их молчать, но подкупить остальных… Как, как это возможно, скажи?
Юлия, подобрав поролон, мяла его в пальцах. Я смолк. Мысль, что она что-то недоговаривает, уже преследовала меня неотступно. Впрочем, она всегда что-либо скрывала от меня. То, например, что с ее опустившимся Ромео они были любовниками более пяти лет.
Она еще о чем-то спрашивала меня, я что-то ей отвечал, а затем я вновь очутился на тюке, вернее, внутри него, окруженный шевелящимся хламьем, и кромсал его пилой до тех пор, пока среди жижи подо мной не показался замок крышки люка. Под шлемом пахло слюной, я чувствовал, какое у меня нездоровое дыхание. Я стоял на коленях перед люком и водил рукою по жиже. Ведь чего я ждал все эти годы? Пускай это покажется смешно и пошло, но ждал я только того, что мы будем наедине друг с другом, что никто больше не будет мешать нам. Вместо этого же получался какой-то чудовищный спектакль. Ее спившийся Ромео, быть может, оттого и беспокоил мое воображение, что мы были с ним не столько соперники, сколько товарищи по несчастью. Потому что в обоих случаях это была не любовь, а жалость к влюбленному (в моем случае к тому же и жалость с расчетом – лететь должен был я, а не Ромео, этим и вычислялись все мои преимущества). «Какая дрянь, дрянь», – шептал я с ненавистью.
Так выяснилось, что я держу маховик крышки люка и поворачиваю его. И жижа убывает и пузырится.
Внизу, под люком, горел свет. Первое, что мне бросилось в глаза, были чистые стены. «Чистые» – разумеется, с поправкой на то, что оставил на них пролившийся поток из «спальни». Хотя, нет. Нет.
«Бросилось в глаза» – это лишь то, на чем я мог остановиться взглядом человека, явившегося в незнакомом помещении. Я так путано это объясняю, потому что и сам хочу понять, отчего, хотя разглядел все в первое же мгновенье, не кинулся прочь от люка, а напротив, спустился по лесенке и еще долго и внимательно оглядывался кругом себя. И почему мне «бросились в глаза» чистые стены? Они были далеко не чисты, и то, что оставила на них грязная вода, явилось только малой частью в сравнении с тем, что оставила на них кровь. Кровь не бросилась мне в глаза, потому что до сих пор я никогда не видел ее так много? Или, быть может, оттого что форма пятен ее оказалась настолько причудлива и неестественна? А обезображенные человеческие тела, среди которых я стоял как среди чего-то не столь уж необычного, которые бездумно рассматривал – чем показались они мне в первое время? Ничего этого я не знаю, не умею объяснить.
Их было девять человек, все нарядно одетые и – как сказать – чистые? То есть это, конечно, не в том же смысле, что про стены, просто я видел, что эти люди – пятеро мужчин, трое женщин и девочка лет пяти с голубыми бантами и с черной смолистой массой вместо уха, – все они накануне своей смерти были участниками какого-то торжества и, надо думать, оттого и были так нарядно одеты. И еще, судя по драгоценностям на женщинах и генеральским мундирам на мужчинах (кроме солдата в парадной форме), это были состоятельные люди. Странным и необъяснимым в туалете женщин оказалось только то, что они были разуты и туфли их валялись тут же на полу вперемешку со стреляными пистолетными гильзами. На девочке были красные лаковые туфельки, и не потеряла она их только потому, что туфельки закреплялись шелковыми шнурами на лодыжках. В одном из генералов я признал пердуна из напутствовавшей нас комиссии, а в другом – полковника, на которого написал донос. У пердуна не было правого глаза и затылка. Полковник сжимал в руке пистолет, вся орденская планка на левой стороне его кителя была багрового цвета. Помрачение, владевшее мной, не мешало рассматривать нахала. Казалось, что и после смерти он угрожает кому-то оружием. Я насчитал на его теле семь ран, все в груди и в животе, и понял, что он, единственный из погибших, сопротивлялся своим убийцам. Затвор его «астры» стоял на защелке и магазин, соответственно, был пуст.
Не помню, что подвигло меня к моей догадке, но я увидел, что, скорей всего, это полковник убил солдата. Значит, в расстреле участвовали солдаты? Солдаты в парадной форме стреляли в празднично одетых людей? Я пытался представить обстоятельства, в которых подобное могло быть возможно, но вместо этого отчего-то думал только про то, как полковник стреляет в солдата.
Гвардеец был еще совсем мальчишка. Он лежал навзничь в углублении в полу, в луже крови, перемешанной со слизистой дрянью из «спальни», глаза его были открыты. Полковник попал ему в горло и в щеку. Из люка в потолке еще продолжала течь вода, брызги летели солдату в лицо. Вода капала и мне на забрало. Я подался назад, нащупывая лестницу, запнулся и чуть не упал. Первой моей мыслью, внушенной непосредственно кровью, была мысль простая, угловатая до пошлости: «И что же со всем этим делать?» Впрочем, ни о чем больше я и думать не смел, я гнал от себя мысли, как опасных насекомых и, наперекор им, с азартом всматривался в стены, в кровавые полосы и пятна на них, вычисляя, отчего могли выйти столь замысловатые рисунки. Задачка была несложная: в силу того, что после старта невесомость и перегрузки чередовались, трупы, подобно броуновским частицам, двигались по отсеку. Они продолжали кровоточить, отчего кровь оставалась на потолке и на стенах. Этих людей пригласили осмотреть корабль и, зная, что «Гефест» стартует с минуты на минуту, хладнокровно убили. Экскурсией им предлагалось разрешить какие-то сомнения относительно Проекта. Уже не важно какие. Генералы были с супругами (помимо полковника – он, видимо, догадывался, на что шел), кто-то взял с собой дочку, и, разумеется, ни у кого и в мыслях не было удивляться сопровождению вооруженных гвардейцев.
Догадки эти пронеслись в голове моей за долю секунды – время спасительного затмения моего истекало. Ощущая себя лишь в местах соприкосновения с внутренними оболочками скафандра, я поднялся по лестнице, пробил поролоновые потроха тюка и свалился без сознания где-то сбоку него.
Два часа, минувших после того, как я очнулся с холодным компрессом на лбу, заставили меня взглянуть на мою жену как на человека, мало или же совсем мне не знакомого. Все это время я провел в рубке, между тем как она – я не сразу мог в это поверить – избавлялась от трупов. Она появлялась в рубке, чтобы спросить, где отвертка или такой-то ключ, и я с замиранием сердца смотрел на кровь, которой были вымазаны ее руки. Трупы она перетаскивала куда-то на нижние палубы под «бойней», где, с ее слов, все было «нормально» и даже работал санузел. Я знал, что она кончила курс в мединституте, то есть посещала анатомический театр, но чтобы так запросто обращаться с трупами, с тем, что там было внизу – к этому, пожалуй, я был готов еще менее, чем к самой «бойне».
Набравшись смелости, я спросил, за что убили этих людей. Она ответила всего одним словом:
– Оппозиция.
Уточнять я ничего не стал.
На корабль, видимо, заманили тех, кто знал об истинной подоплеке полета и мог представлять опасность как свидетель. Отсек под «спальней» служил идеальным кладбищем для улик, ведь после старта «Гефест» был недосягаем ни для каких экспертиз и эксгумаций. Выходит, полковник, на которого я написал донос, действительно пытался помочь нам?
От люка в «спальню» веяло духами.
Я сел за компьютер и бездумно щелкал клавишами.
Руки пахли ржавой водой, я глядел на них как на что-то чужое, не принадлежащее мне. Они дрожали, и мне казалось, что это дрожат руки человека, в теле которого я заключен, будто в скафандре. Пальцы липли к клавишам, под ногтями чернела грязь.
Я вспоминал Ромео, вспоминал наши совместные ужины, и с неожиданной легкостью понимал вещи, до сих пор скрытые от меня. Те очевидные вещи, разумение которых было мне не под силу, потому что я относил их насчет себя, а не насчет этого внешнего человека. Я, например, понимал, что присутствие Ромео на наших званых ужинах должно было дисциплинировать меня, напоминать, что при ином стечении обстоятельств я мог запросто оказаться на его месте. И что, скорей всего, они с Юлией были близки и после нашей женитьбы. Если же так все и было, то это сполна объясняло другую закономерность – что до известия о гибели несчастного у нас с ней все шло гладко и мило, мы были счастливой парой. Одновременно с тем, как все эти очевидные вещи поселялись в моем сознании, входили в него подобно бесцеремонным жильцам, что-то другое отмирало, исчезало во мне навсегда. И если я пытался вспоминать Юлию, какой она была два, три года назад, то получалось, что между нею и тем человеком, который перетаскивал сейчас внизу трупы и замывал кровь, не было ничего общего. Получалось, что между двумя этими людьми вставала маленькая девочка с черной смолистой массой вместо уха, что из глаз моих шли слезы, и я глядел, как на экране растет бесконечное слово: «…ааа…»
К ночи у меня открылся сильный жар.
Я помню, как Юлия волокла меня из рубки вниз и как я истерически хихикал, воображая себя трупом. Мне мерещилось, будто меня хотят сжечь в печи и самое страшное заключается не в том, что я сгорю, а в том, что сжигание моего тела как-то повлияет на работу холодильной камеры, в которой Юлия спрятала трупы. Поэтому, говорил я ей, единственным местом, где можно меня сжечь, являются маршевые двигатели.
Я сознавал, что брежу, но вместе с тем говорил себе, что должен идти и бред не помеха мне. Я шел темными ходами, целыми анфиладами комнат, а однажды спускался в огромном, как зал, лифте, освещенном примусом. Какие-то люди, большей частью старухи, ряженные в летные комбинезоны, в касках вместо шлемов, показывали мне дорогу. Страшные голые собаки в портупеях были рассажены вдоль пышущих жаром стен и, когда я проходил мимо, отдавали мне честь. Я удивлялся, каким грандиозным был наш корабль, и вместе с тем видел его как бы со стороны. Вблизи него светила желтая ущербная луна. Не сразу я мог разглядеть, что на бронированной корме его растет трава и что подобно редкому экземпляру бабочки он насажен на иглу, что игла эта поворачивается по оси и что вижу я его все хуже и хуже, пока в конце концов не вхожу в помещение, которое тотчас узнаю: это второй этаж нашего одноэтажного дома. Все тут, на первый взгляд, так же, как и внизу, та же мебель и те же картинки на стенах. Странным представляется лишь обилие роз: букеты их повсюду, стоят в вазах, в банках, втиснуты между книг, а то и просто лежат на полу. Я любуюсь ими и, слизывая воду с лепестков, слушаю радио, по которому передают открытый сеанс связи между ЦУПом и нами. Ясно, что бодрые наши голоса на самом деле не принадлежат нам, но, похоже, вся Земля об этом прекрасно знает, так нужно. Кто-то каламбурит голосом, похожим на голос Бет: «Между ЦУПом и нами ходят цунами», – кто-то, по всей вероятности, полковник, бывший генералом, убеждает нас, что землетрясения в нынешнем положении нам больше не угроза. Затем следует провал. Сколько длится мое благодатное небытие, я не знаю, но вскоре я опять вижу перед собой двери холодильника и понимаю, что должен начинать путь заново. Все это повторяется раз за разом, до тех пор пока голые собаки со старухами не поселяются в нашем доме и я не оказываюсь где-то вовне его, у раскаленной добела стены. На мне черная шелковая пара, в руках розы, которые я продолжаю облизывать. Я жду Юлию, но в то же время знаю, что она не придет, что это невозможно и чудовищно. Стена вздымается вертикальным морем, ужас захлестывает меня, я пытаюсь кричать и не могу: горло давится горячим и твердым, тело расплавляется в воде.