Петр Первый Бестужева Светлана
— Ну, чего же ждем-та? — сказала Санька.
В это время к паперти подошел рыжебородый поп Филька (за десять лет поп раздобрел, так что ряса на меху чуть не лопалась). Он толкал в спину хилого дьячка с унылым носом:
— Иди, кутейник проклятый, иди, Вельзевул…
Дьячок споткнулся, ухватился за замок, стал отмыкать церковные двери. Филька пихал его:
— Руки дрожат, пьяница прогорклый… С вечера ведь, с вечера, с вечера (бил в сутулый дьячков загорбок) сказано тебе было: иди звони… Через тебя я опять отвечай…
Дьячок просунулся в приоткрытую половину железных дверей и полез на колоколенку. Филька остался на паперти. Иван Артемьев обеими руками в новых кожаных рукавицах снял шапку, степенно поклонился.
— Вроде как праздник, что ли, сегодня? Мы с дочерью сумневаемся… Скажи, батюшка, сделай милость…
Филька прищурился вдоль улицы на ветер с крупой, мотавший его бороду, проговорил громко, чтобы многие слышали:
— Пришествие антихриста.
Иван Артемьев так и сел на новые валенки. Санька схватилась за грудь, тут же закрестилась, побледнела, только и поняла, что страшно. От Мясницких ворот валила толпа, чего-то кричали. Слышался свист, дикий хохот. Стоявший народ глядел молча. Лавки закрывались. Откуда-то поползли рваные нищие, трясучие, по пояс обнаженные, безносые… Седой юродивый, гремя цепями и замками на груди, вопил: «Навуходоносор, Навуходоносор!»
Душа ушла в валенки у Ивана Артемича. Санька тихо, шепотом айкая, привалилась к церковному решетчатому окошечку под неугасимой лампадой. Девка была чересчур трепетная.
И вот увидели… Растянувшись по всей улице, медленно ехали телеги на свиньях — по шести штук; сани на коровах, обмазанных дегтем, обваленных перьями; низенькие одноколки на козлах, на собаках. В санях, телегах, тележках сидели люди в лыковых шляпах, в шубах из мочальных кулей, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах. На иных были кафтаны из пестрых лоскутов, с кошачьими хвостами и лапами.
Щелкали кнуты, свиньи визжали, собаки лаяли, наряженные люди мяукали, блеяли, — красномордые, все пьяные. Посреди поезда пегие клячи с банными вениками на шеях везли золотую царскую карету. Сквозь стекла было видно: впереди сидел молодой поп Битка, Петров собутыльник… Он спал, уронив голову. На заднем месте — развалились двое: большеносый мужчина в дорогой шубе и колпаке с павлиньими перьями и — рядом — кругленькая, жирненькая женщина, накрашенная, насурмленная, увешанная серьгами, соболями, в руках — штоф. Это были Яков Тургенев — новый царский шут из Софьиных бывших стольников, променявший опалу на колпак, и — баба Шушера, дьячкова вдова. Третьего дня Тургенева с Шушерой повенчали и без отдыху возили по гостям.
За каретой шли оба короля — Ромодановский и Бутурлин и между ними — князь-папа «святейший кир Ианикита Прешпургский», в жестяной митре, красной мантии и с двумя в крест сложенными трубками в руке. Далее кучей шли бояре и окольничие из обоих королевских дворов. Узнавали Шереметьевых, Трубецких, Долгоруких, Зиновьева, Боборыкина… Срамоты такой от сотворения Москвы не было. В народе указывали на них, дивились, ахали, ужасались… А иные подходили поближе и с озорством кланялись боярам.
За боярами везли на колесах корабль, вьюжный ветер покачивал его мачты. Впереди лошадей шел Петр в бомбардирском кафтане. Выпятив челюсть, ворочая круглыми глазами на людей, бил в барабан. Боялись ему и кланяться, — а ну как не велено. Юродивый, увидя его с барабаном, завопил опять: «Навуходоносор!» — но блаженного оттерли в толпу, спрятали. На корабле стояли, одетые голландскими матросами, — Лефорт, Гордон, усатый Памбург, Тиммерман и нововозведенные полковники Вейде, Менгден, Граге, Брюс, Левингстон, Сальм, Шлиппенбах… Они смеялись, посматривая сверху, дымили трубками, притоптывали на морозе.
Когда Петр поравнялся с церковкой, Иван Артемич дернул неживую Саньку и повалился на колени. «Дура, кланяйся, — зашептал торопливо, — не моего, не твоего ума это дело».
Поп Филька раскрыл большой рот и басом захохотал (царь даже обернулся на него), хохоча, поднял руки, повернулся спиной и так, с воздетыми руками, ушел в церковь…
Шествие миновало. Иван Артемич поднялся с колен, глубоко надвинул шапку.
— Да, — сказал раздумчиво, — конешно… Да… Все-таки… Ай, ай… Ну, ладно! — И — сердито — Саньке: — Ну, будет тебе, очнись… Пойдем, пуху-то купим…
Дивились, — откуда у него, у дьявола, берется сила. Другой бы, и зрелее его годами и силой, давно бы ноги протянул. В неделю уже раза два непременно привозили его пьяного из Немецкой слободы. Проспит часа четыре, очухается и только и глядит — какую бы ему еще выдумать новую забаву.
На святках придумал ездить с князь-папой, обоими королями и генералами и ближними боярами (этих взял опять-таки строгим указом) по знатным дворам. Все ряженые, в машкерах. Святошным главой назначен был московский дворянин, исполненный всяких пакостей, сутяга, злой ругатель, — Василий Соковнин. Дали ему звание «пророка», — рядился капуцином, с прорехой на заду. На тех святках происходило окончательное посрамление и поругание знатных домов, особливо княжеских и старых бояр. Вламывались со свистом и бешеными криками человек с сотню, в руках — домры, дудки, литавры. У богобоязненного хозяина волосы вставали дыбом, когда глядел на скачки, на прыжки, на осклабленные эти хари. Царя узнавали по росту, по платью голландского шкипера, — суконные штаны пузырями до колен, шерстяные чулки, деревянные туфли, круглая, вроде турецкой, шапка. Лицо либо цветным платком обвязано, либо прилеплен длинный нос.
Музыка, топот, хохот. Вся кумпания, не разбирая места, кидалась к столам, требовала капусты, печеных яиц, колбас, водки с перцем, девок-плясиц… Дом ходил ходуном, в табачном дыму, в чаду пили до изумления, а хозяин пил вдвое, — если не мог — вливали силой…
Что ни родовитее хозяин — страннее придумывали над ним шутки. Князя Белосельского за строптивость раздели нагишом и голым его гузном били куриные яйца в лохани. Боборыкина, в смех над тучностью его, протаскивали сквозь стулья, где невозможно и худому пролезть. Князю Волконскому свечу забили в проход и, зажгя, пели вокруг его ирмосы, покуда все не повалились со смеха. Мазали сажей и смолой, ставили кверху ногами. Дворянина Ивана Акакиевича Мясного надували мехом в задний проход, от чего он вскоре и помер…
Святочная потеха происходила такая трудная, что многие к тем дням приуготовлялись, как бы к смерти…
Только весной вздохнули полегче. Петра понесло в Архангельск. Опять в этот год приезжали голландские купцы Ван Лейден и Генрих Пельтенбург. Скупали они товаров против прошлогоднего вдвое: у казны — икру паюсную, мороженую лососину, разные меха, рыбий клей, шелк-сырец и, по-прежнему, деготь, пеньку, холст, поташ… У ремесленников брали изделья из русской кожи и точеной кости. Лев Кириллович, купивший у иноземца Марселиса тульский оружейный завод, навязывал голландцам разное чеканное оружие, но ломил такие цены, что они уклонялись.
К весне нагружены были шесть кораблей. Ждали только, когда пройдут льды в Северном море. Неожиданно Лефорт (по просьбе голландцев) намекнул Петру, что хорошо бы прогуляться в Архангельск: взглянуть на настоящие морские суда… И уже на другой день полетели по вологодскому тракту конные подставы и урядники с грамотами к воеводам. Петр тронулся все с той же кумпанией — князь-папа Ианикит, оба короля, Лефорт, бояре обоих королей, но, кроме того, взяли и людей деловых — думного дьяка Виниуса, Бориса Голицына, Троекурова, Апраксина, шурина покойного царя Федора, и полсотни солдат под начальством удалого Алексашки Меньшикова.
Ехали лошадьми до Вологды, где за город навстречу вышло духовенство и купечество. Но Петр торопил, и в тот же день сели в семь карбасов и поплыли по Сухони до Устюга Великого, а оттуда Северною Двиною на Архангельск.
Впервые Петр видел такие просторы полноводных рек, такую мощь беспредельных лесов. Земля раздвигалась перед взором, — не было ей края. Хмурыми грядами плыли облака. Караваны птиц снимались перед карбасами. Суровые волны били в борта, полным ветром надувались паруса, скрипели мачты. В прибрежных монастырях звонили во сретенье. А из лесов, таясь за чащобами, недремлющие глаза раскольников следили за антихристовыми ладьями.
На столе, покрытом ковром, оплывали две свечи. Капли смолы ползли по свежевыструганным бревенчатым стенам. На чистых половицах мокрые следы, — из угла в угол, к окну, к кровати. Башмаки с налипшей грязью валялись — один посреди комнаты, другой под столом. За окошками, в беззвездных полусумерках белой ночи, шумел незнакомый влажный ветер, плескались волны о близкий берег.
Петр сидел на кровати. Подштанники его по колено были мокры, голые ступни стояли косолапо. Опираясь локтями о колена, прижав маленький подбородок к кулакам, он невидяще глядел на окошко. За перегородкой, перегоняя друг друга, храпели оба короля. Во всем доме, — наспех к приезду царя поставленном на Масеевом острове, — спали вповалку. Петр угонял всех в этот день…
…Сегодня на рассвете подплыли к Архангельску. Почти все были на севере в первый раз. Стоя на палубах, глядели, как невиданная заря разливалась за слоистыми угрюмыми тучами… Поднялось небывалой величины солнце над темными краями лесов, лучи распались по небу, ударили в берег, в камни, в сосны. За поворотом Двины, куда, надрываясь на веслах, плыли карбасы, протянулось, будто крепость, с шестью башнями, раскатами и палисадом, длинное здание — иноземный двор. Внутри четырехугольника — крепкие амбары, чистенькие дома под черепичными кровлями, на валах — единороги и мортиры. Вдоль берега тянулись причальные стенки на сваях, деревянные набережные, навесы над горами тюков, мешков и бочек. Свертки канатов. Бунты пиленого леса. У стенок стояло десятка два океанских кораблей да втрое больше — на якорях, на реке. Лесом поднимались огромные мачты с паутиной снастей, покачивались высокие, украшенные резьбой кормовые части. Почти до воды висели полотнища флагов — голландских, английских, гамбургских. На просмоленных бортах с широкой белой полосой в откинутые люки высовывались пушки…
На правом — восточном — берегу зазвонили колокола во сретенье. Там была все та же Русь, — колокольни да раскиданные, как от ленивой скуки, избенки, заборы, кучи навозу. У берега — сотни лодок и паузки, груженные сырьем, прикрытые рогожами. Петр покосился на Лефорта (стояли рядом на корме). Лефорт, нарядный, как всегда, постукивал тросточкой, — под усиками — сладкая улыбочка, в припухших веках — улыбочка, на напудренной щеке — ямочка… Доволен, весел, счастлив… Петр засопел, — до того вдруг захотелось дать в морду сердечному другу Францу… Даже бесстыжий Алексашка, сидевший на банке у ног Петра, качал головой, приговаривая: «Ай, ай, ай». Богатый и важный, грозный золотом и пушками, европейский берег с презрительным недоумением вот уже более столетия глядел на берег восточный, как господин на раба…
От борта ближайшего корабля отлетело облако дыма, прокатившийся грохот заглушил колокольный звон. Петр кинулся с кормы, отдавливая ноги гребцам, — подбежал к трехфунтовой пушечке, вырвал у бомбардира фитиль. Выстрел хлопнул, но разве можно было сравнить с громом морского орудия? В ответ на царский салют все иноземные корабли окутались дымом. Казалось — берега затряслись… У Петра горели глаза, повторял: «Хорошо, хорошо…» Будто ожили его детские картинки… Когда дым уплыл, на левом берегу, на причальной стенке показались иностранцы, — махали шляпами… Ван Лейден и Пельтенбург… Петр сорвал треугольную шляпу, весело замахал в ответ, крикнул приветствие… Но сейчас же, — видя напряженные лица Апраксина, Ромодановского, премудрого дьяка Виниуса, — сердито отвернулся…
…Сидя на кровати, он глядел на серый полусвет за окошком. В Кукуй-слободе были свои, ручные немцы. А здесь непонятно, кто и хозяин. И уж до того жалки показались домодельные карбасы, когда проплывали мимо высоких бортов кораблей. Стыдно! Все это почувствовали: и помрачневшие бояре, и любезные иноземцы на берегу, и капитаны, и выстроившиеся на шканцах матерые, обветренные океаном моряки… Смешно… Стыдно… Боярам (может быть, даже и Лефорту, понимавшему, что должен был чувствовать Петр) хотелось одного лишь: уберечь достоинство. Бояре раздувались спесиво, хотя бы этим желая показать, что царю Великия, Малыя и Белыя России не очень-то и любопытно глядеть на купеческие кораблишки… Будет надобность — свои заведет, дело нехитрое… А захочет, чтоб эти корабли в Белое море впредь не заходили, — ничего не поделаете, море наше.
Приплыви Петр не на длинных лодках, может быть, и он заразился бы спесью. Но он хорошо помнил и снова видел гордое презрение, прикрытое любезными улыбками у всех этих людей с Запада — от седобородого, с выбитыми зубами матроса до купца, разодетого в испанский бархат… Вон — высоко на корме, у фонаря, стоит коренастый, коричневый, суровый человек в золотых галунах, в шляпе со страусовым пером, в шелковых чулках. В левой руке — подзорная труба, прижатая к бедру, правая опирается на трость… Это капитан, дравшийся с корсарами и пиратами всех морей. Спокойно глядит сверху вниз на длинного, нелепого юношу в неуклюжей лодке, на царя варваров… Так же он поглядывал сверху вниз где-нибудь на Мадагаскаре, на Филиппинских островах, приказав зарядить пушки картечью…
И Петр азиатской хитростью почувствовал, каким он должен появиться перед этими людьми, чем, единственным, взять верх над ними… Их нужно было удивить, чтобы такого они сроду не видывали, чтобы рассказывали дома про небывалого царя, кото— рому плевать на то, что — царь… Бояре — пусть надуваются, — это даже и лучше, а он — Петр Алексеев, подшкипер переяславского флота, так и поведет себя: мы, мол, люди рабочие, бедны да умны, пришли к вам с поклоном от нашего убожества, — пожалуйста, научите, как топор держать…
Он велел грести прямо к берегу. Первым выскочил в воду по колена, влез на стенку, обнял Ван Лейдена и Пельтенбурга, остальным крепко жал руки, трепал по спинам. Путая немецкие и голландские слова, рассказывал про плаванье, со смехом указывал на карбасы, где еще стояли истуканами бояре… «У вас, чай, таких лодчонок и во сне не видали». Чрезмерно восхищался многопушечными кораблями, притоптывал, хлопал себя по худым ляжкам: «Ах, нам бы хоть парочку таких!..» Тут же ввернул, что немедля закладывает в Архангельске верфь: «Сам буду плотничать, бояр моих заставлю гвозди вбивать…»
И уголком глаза видел, как сползают притворные улыбочки, почтенные купцы начинают изумляться: действительно, такого они еще не видывали… Сам напросился к ним на обед, подмигнул: «Хорошо угостите, — и о делах не без выгоды поговорим…» Спрыгнул со стенки в карбас и поплыл на Масеев остров, в только что поставленные светлицы, где в страхе божием встретил его воевода Матвеев… Но с ним Петр говорил уже по-иному: через полчаса бешено вышиб его пинком за дверь. (Еще в дороге на Матвеева был донос в вымогательстве с иноземцев.) Затем, с Лефортом и Алексашкой, пошел на парусе осматривать корабли. Вечером пировали на иноземном дворе. Петр так отплясывал с англичанками и ганноверками, что отлетели каблуки. Да, такого иноземцы видели в первый раз…
И вот — ночь без сна… Удивить-то он удивил, а что ж из того? Какой была, — сонной, нищей, непроворотной, — такой и лежит Россия. Какой там стыд! Стыд у богатых, у сильных… А тут непонятно, какими силами растолкать людей, продрать им глаза… Люди вы или за тысячу лет, истеча слезами, кровью, отчаявшись в правде и счастье, — подгнили, как дерево, склонившееся на мхи?
Черт привел родиться царем в такой стране!
Вспомнилось, как осенней ночью он кричал Алексашке, захлебываясь ледяным ветром: «Лучше в Голландии подмастерьем быть, чем здесь царем…» А что сделано за эти годы — ни дьявола: баловался! Васька Голицын каменные дома строил, хотя и бесславно, но ходил воевать, мир приговорил с Польшей… Будто ногтями схватывало сердце, — так терзали раскаяние, и злоба на своих, русских, и зависть к самодовольным купцам, — распустят вольные паруса, поплывут домой в дивные страны… А ты — в московское убожество… Указ, что ли, какой-нибудь дать страшный? Перевешать, перепороть…
Но кого, кого? Враг невидим, неохватим, враг — повсюду, враг — в нем самом…
Петр стремительно отворил дверцу в соседнюю каморку:
— Франц! (Лефорт соскочил с лавки, тараща припухшие глаза.) Спишь? Иди-ка…
Лефорт в одной сорочке присел к Петру на постель.
— Тебе плохо, Петер? Ты бы, может, поблевал…
— Нет, не то… Франц, хочу купить два корабля в Голландии…
— Что же, это хорошо.
— Да еще тут построим… Самим товары возить…
— Весьма хорошо.
— А еще что мне посоветуешь?
Лефорт изумленно взглянул ему в глаза и, как всегда, легче, чем сам он, разобрался в путанице его торопливых мыслей. Улыбнулся:
— Подожди, штаны надену, принесу трубки… — Из каморки, одеваясь, он сказал странным голосом: — Я давно этого ждал, Петер… Ты в возрасте больших дел…
— Каких? — крикнул Петр.
— Герои римские, с коих и поныне берем пример… (Он вернулся, расправляя завитки парика. Петр следил за ним дышащими зрачками.) Герои полагали славу свою в войне…
— С кем? Опять в Крым лезть?
— Без Черного с Азовским морем тебе не быть, Петер… Давеча Пельтенбург на ухо меня спрашивал, неужто русские все еще дань платят крымскому хану… (Зрачки Петра метнулись, остановились, как булавки, на любезном друге.) И не быть тебе, Петер, без Балтийского моря… Не сам — голландцы заставят… В десять раз, они говорят, против прежнего стали бы вывозить товару, учини ты гавани в Балтийском море…
— Со шведами воевать? С ума сошел… Смеешься, что ли? Никто в свете их одолеть не может, а ты…
— Так ведь не завтра же, Петер… Ты спросил меня, отвечаю: замахивайся на большее, а по малому — только кулак отшибешь…
«Гостям и гостиные сотни, и всем посадским, и купецким, и промышленным людям во многих их приказных волокитах от воевод, от приказных и разных чинов людей в торгах их и во всяких промыслах чинятся убытки и разорение. Яко львы, челюстями своими пожирают нас, яко волци. Смилуйся, великий государь…»
— Опять жалоба на воевод? — спросил Петр.
Он ел на краю стола. Только что вернулся с верфи, не спустил даже по локоть закатанных рукавов холщовой, запачканной смолой рубахи. Макая куски хлеба в глиняное блюдо с жареным мясом, торопливо жуя, — поглядывал то на пенную рябь свинцовой Двины, то на русобородого, белого лицом, дородного дьяка Андрея Андреевича Виниуса, сидевшего на другом конце стола.
Андрей Андреевич читал московскую почту — круглые очки на твердом носу, широко расставленные голубые глаза, холодные и умные. За последнее время он стал забирать силу, в особенности когда Петр после ночного разговора с Лефортом приказал читать себе московскую почту. Все это бумажное дело прежде шло через Троекурова. Петр не вмешивался, но теперь захотел сам все слушать. Почта читалась ему во время обеда, — другого времени не было: он весь день проводил на верфи с иноземными мастерами, взятыми с кораблей… Плотничал и кузнечничал, удивляя иноземцев, с дикарской жадностью выпытывал у них все нужное, ругался и дрался со всеми. Рабочих на верфи было уже более сотни. Их искали по всем слободам и посадам, брали честью — по найму, а если упрямились, — брали и без чести, в цепях…
В обеденный час Петр, голодный, как зверь, возвращался на парусе на Масеев остров. Виниус важным голосом читал ему указы, присылаемые на царскую подпись, челобитные, жалобы, письма… Древней скукой веяло от этих витиеватых грамот, рабьими стонами вопили жалобы. Лгала, воровала, насильничала, отписывалась уставною вязью стародавняя служилая Русь, кряхтела съеденная вшами и тараканами непроворотная толща.
— Жалоба на воеводу, — ответил Андрей Андреевич, — опять на Степку Сухотина.
Поправив очки, он продолжал читать слезный вопль на кунгурского воеводу… Торговлю-де разоряет поборами в свой карман и торговых и посадских людей держит у себя в чулане и бьет тростью, от чего один безвинно помер. С промысловых обозов берет пошлину в свой же карман, зимой по восьми с воза, летом — со струга по алтыну. Богатого промышленника Змиева томил в сундуке, провертев, чтоб он не задохся, в крышке дырья… И берет себе земские и целовальничьи деньги и грозится весь Кунгур разорить, если будут на него жаловаться.
— Повесить, собаку, в Кунгуре на базаре! — крикнул Петр. — Пиши!
Виниус строго — поверх очков, — взглянул на него:
— Повесить недолго, — мало их этим образумишь… Я давно говорю, Петр Алексеевич, воеводам более двух лет на месте сидеть нельзя. Привыкают, ходы узнают… А свежий-то воевода, конечно, разбойничает легче… Петр Алексеевич, торговых людей в первую голову береги. Шкуру и две тебе отдадут, — сними только с них непомерные тягости… Ведь иной две пары лаптей боится вынести на базар — хватают, бьют и деньги рвут с него… А с кого тебе и богатеть, как не с купечества… От дворян взять нечего, все сами проедают. А мужик давно гол. Вот послушай. — Поискав среди кучи бумаг, Виниус прочел: — «…Да божьим изволением всегда у нас хлебная недорода, поля наши всегда морозом побивает, и ныне у нас ни хлеба, ни дров, ни скотины нет, погибаем голодною и озябаем студеною смертью… Воззри, государь, на нашу скудность и бедность, вели нам быть на оброке против нашей мочи… Мяса свиные и коровьи и птицу и весь столовый запас нам, нищим и беспомощным, ставить помещику нечем стало… Лебеду едим, тело пухнет… Смилуйся…»
Слушая, Петр сердито застучал огнивом об осколок кремня, до крови сбил палец. Раскурив трубку, глубоко вдыхал дым… Непроворотное бытие!.. Сквозь летящие тучи солнце волновалось на посиневшей реке. На том берегу поднимались на стапелях ребра строящегося корабля. Стучали топоры, визжали пилы. Там пахло табачком, дегтем, стружками, морскими канатами… Ветер с моря продувал сердце… Тогда ночью Лефорт сказал: «Русская страна страшная, Петер… Ее, как шубу — вывернуть, строить заново…»
— За границей не воруют, не разбойничают, — сказал Петр, щурясь на зыбь, — люди, что ли, там другой породы?..
— Люди те же, Петр Алексеевич, да воровать им не выгодно, честнее-то выгоднее… Купца там берегут, и купец себя бережет… Отец мой приехал при Алексее Михайловиче, завод поставил в Туле, хотел работать честно. Не дали, — одними волокитами разорили… У нас не вор — значит, глуп, и честь — не в чести, честь только б над другими величаться. А и среди наших есть смышленые люди… (Белые, пухлые пальцы Андрея Андреевича будто плели паутину, отблескивало солнце на очках, говорил он мягко, вязью.) Ты возвеличь торговых людей, вытащи их из грязи, дай им силы, и будет честь купца в одном честном слове, — смело опирайся на них, Петр Алексеевич…
Те же слова говорил и Сидней, и Ван Лейден, и Лефорт. Неизведанное чудилось в них Петру, будто под ногами прощупывалась становая жила… Сие уже не какие-нибудь три потешных полка, а толща, сила… Положив локоть на подоконник, он глядел на масленым солнцем сверкающие волны, на верфь, где беззвучно по свае ударяла кувалда и долго спустя долетал удар… Моргал, моргал, билось сердце, самонадеянно, тревожно радостно.
— Вологодский купчина, Иван Жигулин, самолично привез челобитную, молит допустить перед очи, — особо внятно проговорил Андрей Андреевич.
Петр кивнул. Виниус, легко колыхаясь тучным телом, подошел к двери, кого-то окрикнул, проворно сел на место. За ним вошел широкоплечий купчина, стриженный по-новгородски — с волосами на лоб, сильное лицо, острый взгляд исподлобья. Размашисто перекрестясь, поклонился в ноги. Петр трубкой указал на стул:
— Велю — сядь… (Жигулин только шевельнул бровями, сел с великим бережением.) Чего просишь? (Жигулин покосился на Виниуса.) Говори так…
Жигулин, видимо, смекнул, что здесь не разбивать лоб, а надо показывать мошну, с достоинством разобрал усы, поглядел на козловые свои сапоги, кашлянул густо.
— Бьем челом великому государю… Как мы узнали, что ты корабли строишь на Двине, — батюшки, радость-то какая! Хотим, чтоб не велел нам продавать товар иноземцам… Ей-ей, даром отдаем, государь… Ворвань, тюленьи кожи, семга соленая, рыбья кость, жемчуг… Вели нам везти на твои корабли… Совсем разорили нас англичане… Смилуйся! Уж мы постараемся, чем чужим королям, — своему послужим.
Петр блестел на него глазами; потянувшись, хлопнул по плечу, оскалился радостно:
— К осени два корабля построю, да третий в Голландии куплен… Везите товар, но без обману, — смотри!
— Да мы, господи, да…
— А сам поедешь с товаром?.. Первый коммерциенрат… Продавать в Амстердам?..
— Языкам не учен… А повелишь, так — что ж? Поторгуем и в Амстердаме, в обман не дадимся.
— Молодец!.. Андрей Андреевич, пиши указ… Первому негоцианту-навигатору… Как тебя, — Жигулин Иван, а по батюшке?..
Жигулин раскрыл рот, поднялся, глаза вылезли, борода задралась.
— Так с отчеством будешь писать нас?.. Да за это — что хошь!
И, как перед спасом, коему молился об удаче дел, повалился к царским ножкам…
. . . . . .
Жигулин ушел. Виниус скрипел пером. Петр, бегая по комнате, ухмылялся. Остановился:
— Ну, что у тебя еще?.. Читай короче…
— Опять разбойные дела. На троицкой дороге обоз с казной разбили, двоих убили до смерти… По розыску взят со двора Степка Одоевский, младший сын князя Семена Одоевского, привезен в простой телеге в Разбойный приказ, и там он повинился, и учинено ему наказание: в приказе, в подклети бит кнутом, да отнято у него бесповоротно дом на Москве и четыреста дворов крестьянских. Отцом, князем Семеном, взят на поруки… А из дворни его, Степки, пятнадцать человек повешено…
— Андрей Андреевич, вот они князья, бояре — за кистени взялись, разбойничают…
— Истинно, разбойничают, Петр Алексеевич.
— Тунеядцы, бородачи!.. Знаю, помню… У каждого нож на меня припасен… (Свернул шею.) Да у меня на каждого — топор… (Плюясь, дернул ногой. Растопыренными пальцами вцепился, потянул скатерть. Виниус поспешно придержал чернильницу и бумаги.) У меня теперь сила есть… Столкнемся… Без пощады… (Пошел к двери.)
— Прости, Петр Алексеевич, еще два письма… От цариц…
— Читай, все одно…
Он вернулся к окну и ковырял трубку. Виниус с полупоклоном читал:
— «…Здравствуй, радость моя, батюшка, царь Петр Алексеевич, на множество лет… (Петр повернул к нему изумленную бровь.) Сынишка твой, Алешка, благословения от тебя, света моего радости, прошу. Пожалуй, радость наша, к нам, государь, не замешкав… Ради того у тебя милости прошу, что вижу государыню свою бабушку в великой печали… Не покручинься, радость мой государь, что худо письмишко: еще, государь, не выучился…»
— Чьей рукой писано?
— Великой государыни Натальи Кирилловны дрожащей рукой, невнятно.
— Ну, ты отпиши чего-нибудь… Гамбургских, мол, кораблей жду… Здоров, в море не хожу, пусть не кручинятся… Да чтоб скоро не ждали, слышишь…
Виниус проговорил с тихим вздохом:
— Царевича Алексея Петровича к письму своеручно приложен пальчик в чернилах…
— Ну, ладно, ладно — пальчик… (Фыркнул носом, взял у Виниуса второе письмо.) Пальчик!..
Письмо от жены он прочел в лодке. Свежий ветер с моря наполнял парус, утлый ботик, как живой, нырял и взносился, пенные волны били о борт, пена воды пролетала с носа. Петр, сидя у руля, читал забрызганное, прижатое к колену письмишко…
«Здравствуй, мой батюшка, на множество лет… Прошу тебя, свет мой, милости, обрадуй меня, батюшка, отпиши о здоровье своем, чтобы мне, бедной, в печалях своих порадоваться… Как ты, свет мой, изволил уйтить и ко мне не отписал ни единой строчки… Только я, бедная, на свете бессчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Отпиши, радость моя, ко мне, — как ты ко мне изволишь быть… А я с Олешенькой жива…»
Ботик черпнул бортом. Петр торопливо положил руль налево, большая волна, шумя пеной, плеснула в борт, окатила с головы до ног. Он засмеялся. Ненужное письмецо, сорванное ветром у него с колена, взлетело и вдалеке пропало в волнах…
Наталья Кирилловна дождалась наконец сына, как раз в тот день, когда у нее будто гвоздь засел в сердце. Высоко лежа на лебяжьих подушках, глядела расширенными зрачками на стену, на золотой завиток на тисненой коже. Страшилась отвести взор, пошевелиться, хуже всякой жажды мучила пустота в груди, — не хватало воздуху, но — чуть силилась вздохнуть — глаза выкатывались от ужаса.
Лев Кириллович то и дело на цыпочках входил в опочивальню, спрашивал у комнатных боярынь:
— Ну, как?.. Боже мой, боже мой, не дай сего…
Глотая слюну, садился на постели. Заговаривал, сестра не отвечала. Ей весь мир казался маревом… Одно чувствовала — свое сердце с воткнутым гвоздем…
Когда в Кремль прискакали на взмыленных лошадях махальщики, вопя: «Едет, едет!» — и пономари, крестясь, полезли на колокольни; открылись двери Архангельского и Успенского соборов, протопопы и дьяконы, спеша, выпрастывали волосы из-под риз; дворцовые чины столпились на крыльце, скороходы босиком дунули врассыпную по Москве оповещать высших, — Лев Кириллович, задыхаясь, наклонился над сестрой:
— Прибыло солнце красное!..
Наталья Кирилловна разом глотнула воздуху, пухлые руки начали драть сорочку, губы посинели, запрокинулась. Лев Кириллович сам стал без памяти разевать рот… Боярыни кинулись за исповедником. Поблизости в углах и чуланах застонали убогие люди… Переполошился весь дворец.
Но вот подал медный голос Иван Великий, затрезвонили соборы и монастыри, зашумела челядь, среди гула и криков раздались жесткие голоса немецких офицеров: «Ахтунг… Мушкет к ноге… Хальт… Так держать…» Кареты, колымаги во весь мах промчались мимо войск и народа к Красному крыльцу. Искали глазами, но среди богатых ферязей, генеральских епанчей и шляп с перьями не увидели царя.
Петр побежал прямо к матери, — в переходах люди едва успевали шарахаться. Загорелый, худой, коротко стриженный, в узкой куртке черного бархата, в штанах пузырями, он несся по лестницам, — иные из встречных думали, что это лекарь из Кукуя (и уж потом, узнав, крестились со страха). Не ждали, когда он, рванув дверь, вскочил в низенькую душную опочивальню, обитую кордовской кожей… Наталья Кирилловна приподнялась на подушках, вперила заблестевшие зрачки в этого тощего голландского матроса…
— Маменька, — крикнул он, будто из далекого детства, — миленькая…
Наталья Кирилловна протянула руки:
— Петенька, батюшка, сын мой…
Материнской жалостью преодолевала вонзающийся в сердце гвоздь, не дышала, покуда он, припав у изголовья, целовал ей плечо и лицо, и только когда смертно рвануло в груди, — разжала руки, отпустила шею…
Петр, вскочив, глядел будто с любопытством на ее закатившиеся глаза. Боярыни, страшась выть, заткнули рты платками. Лев Кириллович мелко трясся. Но вот ресницы у Натальи Кирилловны затрепетали. Петр хрипло сказал что-то, — не поняли, — кинулся к окну, затряс свинцовую раму, посыпались круглые стекла.
— За Блюментростом, в слободу! — И, когда опять не поняли, схватил за плечи боярыню. — Дура, за лекарем! — Толкнул ее в дверь.
Едва жива, кудахча, боярыня затопотала по лестнице.
— Царь велел! Царь велел!.. — А чего велел, — так и не выговорила…
. . . . . .
Наталья Кирилловна отдышалась и на третьи сутки даже стояла обедню, хорошо кушала. Петр уехал в Преображенское, где жила Евдокия с царевичем Алексеем (перебралась туда с весны, чтобы быть подалее от свекрови). Мужа ожидала только на днях и была не готова и не в уборе, когда Петр вдруг появился на песчаной дорожке в огороде, где под липовой тенью варили варенье из антоновских яблок. Миловидные, на подбор, с длинными косами, в венцах, в розовых летниках, сенные девки чистили яблоки под надзором Воробьихи, иные носили хворост к печурке, где сладко кипел медный таз, иные на разостланном ковре забавляли царевича — худенького мальчика с большим лбом, темными неулыбающимися глазами и плаксивым ротиком.
Никто не понимал, чего ему хочется. Задастые девки мяукали по-кошачьи, лаяли по-собачьи, ползали на карачках, сами кисли от смеха, а дитя глядело на них зло, — вот-вот заплачет. Евдокия сердилась:
— У вас, дур, другое на уме… Стешка, чего задралась? Вот по этому-то месту тебя хворостиной… Васенка, покажи ему козу… Жука найдите, соломинку ему вставьте, догадайтесь… Корми вас, ораву, — дитя не могут утешить…
Евдокии было жарко, надоедали осенние мухи. Сняла кику, велела чесать себе волосы. День был хрустальный, над липами — безветренная синева. Кабы не прошел спас, — впору побежать купаться, но уж олень в воде рога мочил, — нельзя, грех…
И вдруг на дорожке — длинный, весь в черном, смуглый человек. Евдокия схватилась за щеки. До того шибко заколотилось сердце — мысли отшибло… Девки только ахнули и — кто куда — развевая косами, кинулись за сиреневые, шиповниковые кусты. Петр подошел, взял под мышки Евдокию, надавливая зубами, поцеловал в рот… Зажмурилась, не ответила. Он стал целовать через расстегнутый летник ее влажную грудь. Евдокия ахнула, залившись стыдом, дрожала… Олешенька, один сидя на ковре, заплакал тоненько, как зайчик… Петр схватил его на руки, подкинул, и мальчик ударился ревом…
Плохое вышло свидание. Петр о чем-то спрашивал, — Евдокия — всё невпопад… Простоволосая, неприбранная… Дитя перемазано вареньем… Конечно — муженек покрутился небольшое время, да и ушел. У дворца его обступили мастера, купцы, генералы, друзья-собутыльники. Издалека слышался его отрывистый хохот. Потом ушел на речку смотреть яузский флот. Оттуда на Кукуй… Ах, Дуня, Дуня, проворонила счастье!..
Воробьиха сказала, что дело можно поправить. Взялась бодро. Погнала девок топить баньку. Мамам велела увести Олешеньку умыть, прибрать. И шептала царице:
— Ты, лебедь, ночью не растеряйся. В баньке тебя попарим по-нашему, по-мужичьему, квасом поддадим, росным ладаном умоем, — хоть нюхай тебя где хошь… А для мужиков первое дело — дух… И ты, красавица, встречь его слов непрестанно смейся, чтоб у тебя все тряслось, хохочи тихо, мелко — грудью… Мертвый от этого обезумеет.
— Воробьиха, он к немке поехал…
— Ой, царица, про нее и не заикайся… Эко диво — немка: вертлява, ум корыстный, душа черная, кожа липкая… А ты, как лебедь пышная, встрень его в постельке, нежная, веселая, — ну, где ж тут немке…
Евдокия поняла, заторопилась. Баньку ей натопили жарко. Девки с бабой Воробьихой положили царицу на полок, веяли на нее вениками, омоченными в мяте и росном ладане. Повели ее, размякшую и томную, в опочивальню, чесали, румянили, сурьмили, положили в постель, задернули завесы, и Евдокия стала ждать…
Скребли мыши. Настала ночь, заглох дворец, бессонно на дворе постукивал сторож, стукало в подушку сердце… Петенька все не шел… Помня Воробьихины слова, лежала в темноте, улыбаясь, хотя от ненависти к немке живот трясся и ноги были как лед.
Вот уже сторож перестал колотить, мыши угомонились. Сенным девкам, и тем стыдно будет завтра на глаза показаться!.. Все же Евдокия крепилась, но вспомнила, как они с Петрушей ели курицу в первую ночь, и завыла, уткнувшись, — слезами замочила подушку…
Разбудило ее жаркое дыхание. Подкинулась: «Кто тут„, кто тут?..» Спросонок не поняла — кто навалился… Разобрав, застонала от еще живой обиды, прижала кулаки к глазам… Петруша на человека не был похож, пьяный, табачный, прямо от девки немки — к ней, заждавшейся… Не ласкал, насильничал, молча, страшно… Стоило росным ладаном мыться!
Евдокия отодвинулась к краю постели. Петруша пробормотал что-то, заснул, как пьяный мужик в канаве… Меж занавесей синело. Евдокия, стыдясь Петрушиных длинных голых ног, прикрыла его, тихо плакала, — Воробьихины слова пропали даром…
. . . . . .
Из Москвы прискакал гонец: Наталье Кирилловне опять стало хуже. Кинулись искать царя. Он сидел в новой Преображенской слободе в избе у солдата Бухвостова на крестинах. Ели блины. Никого, кроме своих, не было: поручик Александр Меньшиков, Алешка Бровкин, недавно взятый Петром в денщики, и князь-папа. Балагурили, веселились. Меньшиков рассказывал, как двенадцать лет назад он с Алешкой убежал из дому, жили у Зайца, бродяжничали, воровали, как встретили на Яузе мальчишку Петра и учили его протаскивать иголку сквозь щеку.
— Так это ты был?.. Ты?.. — изумясь, кричал Петр. — Ведь я потом тебя полгода искал… За эту иголку люблю, Алексашка! — И целовал его в рот и в десны.
— А помнишь, Петр Алексеевич, — грозя пальчиком, спрашивал князь-папа, — припомни-ка мою плетку, как бивал тебя за проделки?.. И баловник же был… Бывало…
И Никита Зотов принимался рассказывать, как Петр, — ну, титешный мальчоночка, от земли не видно, а уж государственный имел ум… Бывало, вопрос задаст боярам, и те думают, думают — не могут ответить, а он вот так махнет ручкой и — на тебе — ответ… Чудо…
Все за столом, разиня рот, слушали про эти чудеса, и Петр, хотя и не припоминал за собой такого, но — раз другие верят — и сам поддакивал…
Бухвостов подливал в чарки. Мужик он был хитроватый, видом прост и бескорыстен. Петра понимал и пьяного и трезвого, но за Алексашкой, конечно, угнаться не мог, — и года были не те, и ум косный… Улыбался, потчевал радушно, в беседу не лез.
— А вот, — говорил Меньшиков, царапая шитыми золотом малиновыми обшлагами по скатерти (сидел прямо, ел мало, вино его не брало, только глаза синели), — а вот узнали мы, что у царского денщика, Алексея Бровкина, красавица сестра на выданье… В сие дело надо бы вмешаться.
Степенный Алешка заморгал и вдруг побледнел… К нему пристали, — сильнее всех Петр, и он подтвердил: верно, сестра Александра на выданье, но жениха подходящего нет. Батя Иван Артемич до того сделался гордый — и на купцов средней руки глядеть теперь не хочет. Завел медецинских кобелей, люди пугаются — мимо двора ходят. Свах гонит взашею. Саньку до того довел — ревет день и ночь; года самые у нее сочные, боится — вместо венца — монашкиным клобуком все это кончится из-за батиной спеси…
— Как нет жениха? — разгорячился Петр. — Поручик Меньшиков, извольте жениться…
— Не могу, молод, с бабой не справлюсь, мин херц…
— А ты, святейший кир Аникита? Хочешь жениться?
— Староват, сынок, для молоденькой-то! Я все больше с бл…ми…
— Ладно, дьяволы пьяные… Алешка, отписывай отцу, я сам буду сватом…
Алешка снял черный огромный парик и степенно поклонился в ноги. Петр захотел тотчас же ехать в деревню к Бровкиным, но вошел гонец из Кремля, подал письмо от Льва Кирилловича. Царица кончилась. Все поднялись от стола и тоже сняли парики, покуда Петр читал письмо. У него опустились, задрожали губы… Взял с подоконника шляпу, нахлобучил на глаза. По щекам текли слезы. Молча вышел, зашагал по слободе, пыля башмаками. На полдороге его встретила карета, — влез и вскачь погнал в Москву.
Пока другие судили и рядили, что ж теперь будет, — Александр Меньшиков был уже у Лефорта с великой вестью: Петр-де становится единовластным хозяином. Обрадованный Лефорт обнял Алексашку, и они тайно шептались о том, что Петру теперь надо бросить увиливать от государственных дел, — в руках его вся казна и все войско, и никто в его волю встревать не должен, кроме как свои, ближайшие. Большой двор надо переводить в Преображенское. И Анне Монс надо сказать, чтоб более не ломалась, далась бы царю беззаветно… Так надо…
. . . . . .
До прибытия царя Наталью Кирилловну не трогали. Она лежала с изумленным, задушенно-синим лицом, веки крепко зажмурены, в распухших руках — образок.
Петр глядел на это лицо… Казалось — она так далеко ушла, что все забыла… Искал, — хоть бы в уголке рта осталась любовь… Нет, нет… Никогда так чуждо не были сложены эти губы… А ведь утром еще звала сквозь задыхание: «Петрушу… благословить…» Почувствовал: вот и один, с чужими… Смертно стало жалко себя, покинутого…
Он поднял плечи, нахохлился… В опочивальне, кроме искисших от слез боярынь, были новый патриарх Адриан — маленький, русоволосый, с придурковатым любопытством глядевший на царя, и сестра, царевна Наталья Алексеевна, года на три старше Петра, — ласковая и веселая девушка. Она стояла, пригорюнясь по-бабьи — щеку на ладонь, в серых глазах ее светилась материнская жалость.
Петр подошел.
— Наташа… Маманю жалко…
Наталья Алексеевна схватила его голову, прижала к груди. Боярыни тихо завыли. Патриарх Адриан, чтобы лучше видеть, как царь плачет, повернулся спиной к покойной, приоткрыл рот… Шатаясь, вошел Лев Кириллович, с бородою совсем мокрой, с распухшими, как сырое мясо, щеками, упал перед покойницей, замер, только вздрагивал задом.
Наталья Алексеевна увела брата наверх к себе в светелку, покуда покойницу будут обмывать и убирать. Петр сел у пестрого окошечка. Здесь ничто почти не изменилось с детства. Те же сундучки и коврики, на поставцах серебряные, стеклянные, каменные звери, зеркальце сердечком в веницейской раме, раскрашенные листы из священного писания, заморские раковины…
— Наташа, — спросил тихо, — а где, помнишь, турок был у тебя со страшными глазами?.. Еще голову ему отломали.
Наталья Алексеевна подумала, открыла сундучок, со дна вынула турка и его голову. Показала, брови у нее заломились. Присела к брату, сильно обняла, оба заплакали.
К вечеру Наталью Кирилловну, убранную в золотые ризы, положили в Грановитой палате. Петр у гроба, сгибаясь над аналоем меж свечей, читал глуховатым баском. У двух дверей стояли по двое белые рынды с топориками на плечах, неслышно переминались. В ногах гроба на коленях — Лев Кириллович… Все во дворце, умаявшись, спали…
Глухой ночью скрипнула дверь, и вошла Софья, в черной жесткой мантии и черном колпачке. Не глядя на брата, коснулась губами синеватого лба Натальи Кирилловны и тоже стала на колени. Петр перевертывал склеенные воском страницы, басил вполголоса. Через долгие промежутки слышались куранты. Софья искоса поглядывала на брата. Когда стало синеть окно, Софья мягко поднялась, подошла к аналою и — шепотом:
— Сменю… Отдохни…
У него невольно поджались уши от этого голоса, запнулся, дернул плечом и отошел. Софья продолжала с полуслова, читая — сняла пальцами со свечи. Петр прислонился к стене, но голове стало неудобно под сводом. Сел на сундук, уперся в колени, закрыл лицо. Подумал: «Все равно не прощу…» Так прошла последняя старозаветная ночь в кремлевском дворце…
. . . . . .
На третий день прямо с похорон Петр уехал в Преображенское и лег спать. Евдокия приехала позже. Ее провожали поездом боярыни, — их она и по именам не знала. Теперь они называли ее царицей-матушкой, лебезили, величали, просили пожаловать — поцеловать ручку… Едва от них отвязалась. Прошла к Олешеньке, потом — в опочивальню. Петр, как был — одетый, лежал на белой атласной постели, только сбросил пыльные башмаки. Евдокия поморщилась: «Ох, уж кукуйские привычки, как пьют, так и валяются…» Присев у зеркальца, стала раздеваться — отдохнуть перед обедом… Из ума не шли дворцовые боярыни, их льстивые речи. И вдруг поняла: теперь она полновластная царица… Зажмурилась, сжала губы по-царичьи… «Анну Монс — в Сибирь навечно, — это первое. За мужа — взяться… Конечно, покойная свекровь, ненавистница, только и делала, что ему наговаривала. Теперь по-другому повернется. Вчера была Дуня, сегодня государыня всея Великия и Малыя и Белыя… (Представила, как выходит из Успенского собора, впереди бояр, под колокольный звон к народу, — дух перехватило.) Платье большое царское надо шить новое, а уж с Натальи Кирилловны обносы не надену… Петруша всегда в отъезде, самой придется править… Что ж, — Софья правила — не многим была старше. Случится думать, — бояре на то, чтоб думать… (Вдруг усмехнулась, представила Льва Кирилловича.) Бывало — едва замечает, глядит мимо, а сегодня на похоронах все под ручку поддерживал, искал глазами милости… У, дурак толстый».
— Дуня… (Она вздрогнула, обернулась.) — Петр лежал на боку, опираясь на локоть. — Дуня… Маманя умерла… (Евдокия хлопала ресницами.) Пусто… Я было заснул… Эх… Дунечка…
Он будто ждал от нее чего-то. Глаза жалкие. Но она раскатилась мыслями, совсем осмелела:
— Значит, так богу было нужно… Не роптать же… Поплакали и будет. Чай — цари… И другие заботы есть… (Он медленно выпростал локоть, сел, свесив ноги. На чулке против большого пальца — дыра…) Вот что еще, неприлично, нехорошо — в платье и на атласное одеяло… Все с солдатами да с мужиками, а уж пора бы…
— Что, что? — перебил он, и глаза ожили. — Ты грибов, что ли, поганых наелась, Дуня?..
От его взгляда она струсила, но продолжала, хотя уже иным голосом, тот же вздор, ему не понятный. Когда брякнула: «Мамаша всегда меня ненавидела, с самой свадьбы, мало я слез пролила», — Петр резко оскалился и начал надевать башмаки…
— Петруша, дырявый — гляди, перемени чулки, господи…
— Видал дур, но такой… Ну, ну… (У него тряслись руки.) Это я тебе, Дуня, попомню — маменькину смерть. Раз в жизни у тебя попросил… Не забуду…
И, выйдя, так хватил дверью, — Евдокия съежилась. И долго еще дивилась перед зеркалом… Ну, что такое сказала?.. Бешеный, ну просто бешеный…
. . . . . .
Лефорт давно поджидал Петра в сенях у опочивальни. (На похоронах они виделись издали.) Стремительно схватил его руки:
— О Петер, Петер, какая утрата… (Петр все еще топорщился.) Позволь сочувствовать твоему горю… Их кондолире, их кондолире… Мейн херц ист фолль, шмерцен… О!.. Мое сердце полно шмерцен… (Как всегда, волнуясь, он переходил на ломаный язык, и это особенно действовало на Петра.) Я знаю — утешать напрасно… Но — возьми, возьми мою жизнь, и не страдай, Петер…
Со всею силой Петр обнял его, прилег щекой к его надушенному парику. Это был верный друг… Шепотом Лефорт сказал:
— Поедем ко мне, Петер… Развей свой печаль… Мы будем тебя немного смешить, если хочешь… Или — цузамен вейнен… Совместно плакать…
— Да, да, едем к тебе, Франц…
У Лефорта все было приготовлено. Стол на пять персон накрыт в небольшой горнице с дверями в сад, где за кустами спрятаны музыканты. Прислуживали два карлика в римских кафтанах и венках из кленовых листьев: Томос и Сека. Розами, связанными в жгуты, была убрана вся комната. Сели за стол — Петр, Лефорт, Меньшиков и князь-папа. Ни водки, ни обычной к ней закуски не стояло. Карлы внесли на золоченых блюдах, держа их над головами, пирог из воробьев и жареных перепелок.
— А для кого пятая тарелка? — спросил Петр.
Лефорт улыбался приподнятыми уголками губ.
— Сегодня римский ужин в славу богини Цереры, столь знаменитой утешительной историей с дочерью своей Прозерпиной…
— А что за гиштория? — спросил Алексашка. Сидел он в шелковом кафтане, в парике — космами до пояса — до крайности томный. Так же был одет и Аникита.
— Прозерпина утащена адским богом Плутоном, — говорил Франц, — мать горюет… Кажись, и конец бы гиштории. Но нет, — смерти нет, но вечное произрастание… Злосчастная Прозерпина проросла сквозь землю в чудный плод гранат и тем объявилась матери на утешение…
Петр был тих и грустен. В саду — черно и влажно. Сквозь раскрытую дверь — звезды. Иногда падал, в полосе света из комнаты, сухой лист.
— Для кого же прибор? — переспросил Петр.
Лефорт поднял палец. В саду хрустел песок. Вошла Анхен, в „пышном платье, в левой руке — колосья, правой прижимала к боку блюдо с морковью, салатом, редькой, яблоками. Волосы собраны в высокий узел, и в нем — розы. Лицо ее было прелестно в свете свечей.
Петр не встал, только вытянулся, схватясь за подлокотник стула. Анна поставила перед ним блюдо, присела, кланяясь, видимо, ее учили что-то сказать при этом, но ничего не сказала, смешалась, и так вышло даже лучше…
— Церера тебе плоды приносит, сие означает: смерти нет… Прими и живи! — воскликнул Лефорт и пододвинул Анне стульчик. Она села рядом с Петром. Налили пенящегося французского секту. Петр не отрывал взгляда от Анны. Но все еще было стеснительно за столом. Она положила пальцы на его руку:
— Их кондолире, герр Петер. (Большие глаза ее заволокло слезами.) Отдала бы все, чтобы утешить вас…
От вина, от близости Анхен разливалось тепло. Князь-папа уже подмигивал. Алексашку распирало веселиться. Лефорт послал карлика в сад, и там заиграли на струнах и бубнах, Аннушкино платье шуршало, глаза ее просохли, как небо после дождя. Петр стряхнул с себя печаль.
— Секту, секту, Франц!..