Петр Первый Бестужева Светлана
Глава вторая
За столом сидели три брата Бровкины — Алексей, Яков и Гаврила. Случай был редкий по теперешним временам, чтобы так свидеться, душевно поговорить за чаркой вина. Нынче всё — спех, всё — недосуг, сегодня ты здесь, завтра уже мчишься за тысячу верст в санях, закопавшись в сено под тулупом… Оказалось, что людей мало, людей не хватает.
Яков приехал из Воронежа, Гаврила — из Москвы. Обоим было указано ставить на левом берегу Невы, повыше устья Фонтанки, амбары, или цейхгаузы, у воды — причалы, на воде — боны и крепить весь берег сваями — в ожидании первых кораблей балтийского флота, который со всем поспешением строился близ Лодейного Поля на Свири. Туда в прошлом году ездил Александр Данилович Меньшиков, велел валить мачтовый лес и как раз на святую неделю заложил первую верфь. Туда привезены были знаменитые плотники из Олонецкого уезда и кузнецы из Устюжины Железопольской. Молодые мастера-навигаторы, научившиеся этим делам в Амстердаме, старые мастера из Воронежа и Архангельска, славные мастера из Голландии и Англии строили на Свири двадцатипушечные фрегаты, шнявы, галиоты, бригантины, буера, галеры и шмаки. Петр Алексеевич прискакал туда же еще по санному пути, и скоро ожидали его здесь, в Питербурге.
Алексей без кафтана, в одной рубашке голландского полотна, свежей по случаю воскресенья, подвернув кружевные манжеты, крошил ножом солонину на дощечке. Перед братьями стояла глиняная чашка с горячими щами, штоф с водкой, три оловянных стаканчика, перед каждым лежал ломоть ржаного черствого хлеба.
— Шти с солониной в Москве не диковинка, — говорил братьям Алексей, румяный, чисто выбритый, со светлыми подкрученными усами и остриженной головой (парик его висел на стене, на деревянном гвозде), — здесь только по праздникам солонинкой скоромимся. А капуста квашеная — у Александра Даниловича на погребе, у Брюса, да — пожалуй — у меня и — только… И то ведь оттого, что летось догадались — сами на огороде посадили. Трудно, трудно живем. И дорого все, и достать нечего.
Алексей бросил с доски накрошенную солонину в чашку со щами, налил по чарке. Братья, поклонясь друг другу, вздохнув, выпили и степенно принялись хлебать.
— Ехать сюда боятся, женок здесь, почитай что, совсем нет, живем, как в пустыне, ей-ей… Зимой еще — туда-сюда — бураны преужасные, тьма, да и дел этой зимой было много… А вот, как сегодня, завернет весенний ветер, — и лезет в голову неудобь сказуемое… А ведь здесь с тебя, брат, спрашивают строго…
Яков, разгрызая хрящ, сказал:
— Да, места у вас невеселые.
Яков, не в пример братьям, за собой не смотрел, — коричневый кафтан на нем был в пятнах, пуговицы оторваны, черный галстук засален на волосатой шее, весь пропах табаком-канупером. Волосы носил свои — до плеч — плохо чесанные.
— Что ты, брат, — ответил Алексей, — места у нас даже очень веселые: пониже по взморью, и в стороне, где Дудергофская мыза. Травы — по пояс, рощи березовые — шапка валится, и рожь, и всякая овощь родится, и ягода… В самом невском устье, конечно, — топь, дичь. Но государь почему-то именно тут облюбовал город. Место военное, удобное. Одна беда — швед очень беспокоит. В прошлом году так он на нас навалился от Сестры-реки и флотом с моря, — душа у нас в носе была. Но отбили. Теперь-то уж он с моря не сунется. В январе около Котлина острова опустили мы под лед ряжи с камнями и всю зиму возили и сыпали камень. Реке еще не вскрыться — будет готов круглый бастион о пятидесяти пушек. Петр Алексеевич к тому чертежи прислал из Воронежа и саморучную модель и велел назвать бастион — Кроншлотом.
— Как же, дело известное, — сказал Яков, — об этой модели с Петром Алексеевичем мы поспорили. Я говорю: бастион низок, в волну будет пушки заливать, надо его возвысить на двадцать вершков. Он меня и погладил дубинкой. Утрась позвал: «Ты, говорит, Яков, прав, а я не прав». И, значит, мне подносит чарку и крендель. Помирились. Вот эту трубку подарил.
Яков вытащил из набитого всякой чепухой кармана обгорелую трубочку с вишневым, изгрызенным на конце чубуком. Набил и, сопя, стал высекать искру на трут. Младший, Гаврила, ростом выше братьев и крепче всеми членами, с юношескими щеками, с темными усиками, большеглазый, похожий на сестру Саньку, начал вдруг трясти ложку со щами и сказал — ни к селу ни к городу:
— Алеша, ведь я таракана поймал.
— Что ты, глупый, это уголек. — Алексей взял у него черненькое с ложки и бросил на стол. Гаврила закинул голову и рассмеялся, открывая напоказ сахарные зубы.
— Ни дать ни взять покойная маманя. Бывало, батя ложку бросит: «Безобразие, говорит, таракан». А маманя: «Уголек, родимый». И смех и грех. Ты, Алеша, постарше был, а Яков помнит, как мы на печке без штанов всю зиму жили. Санька нам страшные сказки рассказывала. Да, было…
Братья положили ложки, облокотились, на минуту задумались, будто повеяло на каждого издалека печалью. Алексей налил в стаканчики, и опять пошел неспешный разговор. Алексей стал жаловаться: наблюдал он за работами в крепости, где пилили доски для строящегося собора Петра и Павла, — не хватало пил и топоров, все труднее было доставать хлеб, пшено и соль для рабочих; от бескормицы падали лошади, на которых по зимнему пути возили камень и лес с финского берега. Сейчас на санях уж не проедешь, телеги нужны, — колес нет…
Потом, налив по стаканчику, братья начали перебирать европейский политик. Удивлялись и осуждали. Кажется, просвещенные государства, — трудились бы да торговали честно. Так — нет. Французский король воюет на суше и на море с англичанами, голландцами и императором, и конца этой войне не видно; турки, не поделив Средиземного моря с Венецией и Испанией, жгут друг у друга флоты; один Фридрих, прусский король, покуда сидит смирно да вертит носом, принюхивая — где можно легче урвать; Саксония, Силезия и Польша с Литвой из края в край пылают войной и междоусобицей; в позапрошлом месяце король Карл велел полякам избрать нового короля, и теперь в Польше стало два короля — Август Саксонский и Станислав Лещинский, — польские паны одни стали за Августа, другие — за Станислава, горячатся, рубятся саблями на сеймиках, — ополчась шляхтой, жгут друг у друга деревеньки и поместья, а король Карл бродит с войсками по Польше, кормится, грабит, разоряет города и грозит, когда пригнет всю Польшу, повернуть на царя Петра и сжечь Москву, запустошить русское государство; тогда он провозгласит себя новым Александром Македонским. Можно сказать: весь мир сошел с ума…
Со звоном вдруг упала большая сосулька за глубоким — в мазаной стене — окошечком в четыре стеклышка. Братья обернулись и увидели бездонное, синее — какое бывает только здесь на взморье — влажное небо, услышали частую капель с крыши и воробьиное хлопотанье на голом кусте. Тогда они заговорили о насущном.
— Вот нас три брата, — проговорил Алексей задумчиво, — три горьких бобыля. Рубашки у меня денщик стирает и пуговицу пришьет, когда надо, а все не то… Не женская рука… Да и не в том дело, бог с ними, с рубашками… Хочется, чтобы она меня у окошка ждала, на улицу глядела. А ведь придешь усталый, озябший, упадешь на жесткую постель, носом в подушку, как пес, один на свете… А где ее найти?..
— Вот то-то — где? — сказал Яков, положив локти на стол, и выпустил из трубки три клуба дыма один за другим. — Я, брат, отпетый. На дуре какой-нибудь неграмотной не женюсь, мне с такой разговаривать не о чем. А с белыми ручками боярышня, которую вертишь на ассамблее да ей кумплименты говоришь по приказу Петра Алексеевича, сама за меня не пойдет… Вот и пробавляюсь кое-чем, когда нуждишка-то… Скверно это, конечно, грязь. Да мне одна математика дороже всех баб на свете…
Алексей — ему — тихо:
— Одно другому не помеха…
— Стало быть, помеха, если я говорю. Вон — на кусту воробей, другого занятия ему нет, — прыгай через воробьиху… А бог человека создал, чтобы тот думал. — Яков взглянул на меньшого и захрипел трубкой. — Разве вот Гаврюшка-то наш проворен по этой части.
От самой шеи все лицо Гаврилы залилось румянцем; он усмехнулся медленно, глаза подернулись влагой, не знал — в смущении — куда их отвести.
Яков пхнул его локтем:
— Рассказывай. Я люблю эти разговоры-то.
— Да ну вас, право… И нечего рассказывать… Молодой я еще… — Но Яков, а за ним Алексей привязались: «Свои же, дурень, чего заробел…» Гаврила долго упирался, потом начал вздыхать, и вот что под конец он рассказал братьям.
Перед самым рождеством, под вечер, прибежал на двор Ивана Артемича дворцовый скороход и сказал, что-де «Гавриле Иванову Бровкину велено тотчас быть во дворце». Гаврила вначале заупрямился, — хотя был молод, но — персона, у царя на виду, к тому же он обводил китайской тушью законченный чертеж двухпалубного корабля для воронежской верфи и хотел этот чертеж показать своим ученикам в Навигационной школе, что в Сухаревой башне, где по приказу Петра Алексеевича преподавал дворянским недорослям корабельное искусство. Иван Артемич строго выговорил сыну: «Надевай, Гаврюшка, французский кафтан, ступай, куда тебе приказано, с такими делами не шутят».
Гаврила надел шелковый белый кафтан, перепоясался шарфом, выпустил кружева из-за подбородка, надушил мускусом вороной парик, накинул плащ, длиной до шпор, и на отцовской тройке, которой завидовала вся Москва, поехал в Кремль.
Скороход провел его узенькими лестницами, темными переходами наверх в старинные каменные терема, уцелевшие от большого пожара. Там все покои были низенькие, сводчатые, расписанные всякими травами-цветами по золотому, по алому, по зеленому полю; пахло воском, старым ладаном, было жарко от изразцовых печей, где на каждой лежанке дремал ленивый ангорский кот, за слюдяными дверцами поставцов поблескивали ендовы и кувшины, из которых, может быть, пивал Иван Грозный, но нынче их уже не употребляли. Гаврила со всем презрением к этой старине бил шпорами по резным каменным плитам. В последней двери нагнулся, шагнул, и его, как жаром, охватила прелесть.
Под тускло-золотым сводом стоял на крылатых грифонах стол, на нем горели свечи, перед ними, положив голые локти на разбросанные листы, сидела молодая женщина в наброшенной на обнаженные плечи меховой душегрейке; мягкий свет лился на ее нежное кругловатое лицо; она писала; бросила лебединое перо, поднесла руку с перстнями к русой голове, поправляя окрученную толстую косу, и подняла на Гаврилу бархатные глаза. Это была царевна Наталья Алексеевна.
Гаврила не стал валиться в ноги, как бы, кажется, полагалось ему варварским обычаем, но по всему французскому политесу ударил перед собой левой ногой и низко помахал шляпой, закрываясь куделями вороного парика. Царевна улыбнулась ему уголками маленького рта, вышла из-за стола, приподняла с боков широкую жемчужного атласа юбку и присела низко.
«Ты — Гаврила, сын Ивана Артемича? — спросила царевна, глядя на него блестящими от свечей глазами снизу вверх, так как был он высок — едва не под самый свод париком. — Здравствуй. Садись. Твоя сестра, Александра Ивановна, прислала мне письмо из Гааги, она пишет, что ты для моих дел можешь быть весьма полезен. Ты в Париже был? Театры в Париже видел?»
Гавриле пришлось рассказывать про то, как в позапрошлом году он с двумя навигаторами на масленицу ездил из Гааги в Париж и какие там видел чудеса — театры и уличные карнавалы. Наталья Алексеевна хотела все знать подробно, нетерпеливо постукивала каблучком, когда он мялся — не мог толково объяснить; в восхищении близко придвигалась, глядя расширенными зрачками, даже приоткрывала рот, дивясь французским обычаям.
«Вот, — говорила, — не сидят же люди, как бирюки, по своим дворам, умеют веселиться и других веселить, и на улицах пляшут, и комедии слушают охотно… Такое и у нас нужно завести. Ты инженер, говорят? Тебе-то я и велю перестроить одну палату, — ее присмотрела под театр. Возьми свечу, пойдем…»
Гаврила взял тяжелый подсвечник с горящей свечой; Наталья Алексеевна летучей походкой, шурша платьем, пошла впереди него через сводчатые палаты, где на горячих лежанках просыпались, выгибали спины ангорские коты и снова ложились нежась; где со сводов — то там, то там — черствые лики царей московских непримиримо сурово глядели вслед царевне Наталье, увлекающей в тартарары и себя, и этого юношу в рогатом, как у черта, парике, и всю заветную старину московскую.
На крутой, узкой лестнице, спускающейся в тьму, Наталья Алексеевна заробела, просунула голую руку под локоть Гавриле; он ощутил теплоту ее плеча, запах волос, меха ее душегрейки; она выставляла из-под подола юбки сафьяновый башмачок с тупым носиком, нагибаясь в темноту — спускалась все осторожнее; Гаврилу начало мелко знобить внутри, и голос стал глухой; когда сошли вниз, она быстро, внимательно взглянула ему в глаза.
«Отвори вот эту дверь», — сказала, указывая на низенькую дверцу, обитую изъеденным молью сукном. Наталья Алексеевна первая шагнула через высокий порог туда — в теплую темноту, где пахло мышами и пылью. Высоко подняв свечу, Гаврила увидел большую сводчатую палату о четырех приземистых столпах. Здесь в давние времена была столовая изба, где смиренный царь Михаил Федорович обедал с Земским Собором. Росписи на сводах и столпах облупились, дощатые полы скрипели. В глубине на гвоздях висели мочальные парики, бумажные мантии и другое комедиантское отрепье, в углу свалены жестяные короны и латы, скипетры, деревянные мечи, сломанные стулья — все, что осталось от недавно упраздненного — по причине дурости и великой непристойности — немецкого театра Иоганна Куншта, бывшего на Красной площади.
«Здесь будет мой театр, — сказала Наталья, — с этой стороны поставишь для комедиантов помост с занавесом и плошками, а здесь — для смотрельщиков — скамьи. Своды надо расписать нарядно, чтобы уж забава была — так забава…»
Тем же порядком Гаврила провел царевну Наталью наверх, и она его отпустила, — пожаловав поцеловать ручку. Он вернулся домой за полночь и, как был в парике и кафтане, повалился на постель и глядел в потолок, будто при неясном свете оплывшей свечи все еще виделись ему кругловатое лицо с бархатно-пристальными глазами, маленький рот, произносивший слова, нежные плечи, полуприкрытые пахучим мехом, и все шумели, улетая перед ним в горячую темноту, тяжелые складки жемчужной юбки…
На другой вечер царевна Наталья опять велела ему быть у себя и прочла «Пещное действо» — свою не оконченную еще комедию о трех отроках в огненной пещи. Гаврила допоздна слушал, как она выговаривала, помахивая лебединым пером, складные вирши, и казалось ему, — не один ли он из трех отроков, готовый неистово голосить от счастья, стоя наг в огненной пещи…
За перестройку старой палаты он взялся со всей горячностью, хотя сразу же подьячие Дворцового приказа начали чинить ему преткновения и всякую приказную волокиту из-за лесу, известки, гвоздей и прочего. Иван Артемич помалкивал, хотя и видел, что Гаврила забросил чертежи и не ездит в Навигационную школу, за обедом, не прикасаясь к ложке, уставляется глупыми глазами в пустое место, и ночью, когда люди спят, сжигает целую свечу ценой в алтын. Только раз Иван Артемич, вертя пальцами за спиной, пожевав губами, выговорил сыну: «Одно скажу, одно, Гаврюшка, — близко огня ходишь, поостерегись…»
Великим постом из Воронежа через Москву на Свирь промчался царь Петр и приказал Гавриле ехать с братом Яковом в Питербурх — строить гавань. На том и окончились его дела с театром… На том Гаврила и окончил свой рассказ. Вылез из-за стола, расстегнул множество пуговичек на голландской куртке, раскинул ее на груди и, засунув руки в широкие, как пузыри, короткие штаны, зашагал по мазаной избушке — от двери до окна.
Алексей сказал:
— И забыть ее не можешь?
— Нет… И не хочу такое забывать, хоть мне плахой грози…
Яков сказал, стуча по столу ногтями:
— Это маманя сердцем-то нас неистовым наградила… И Санька такая же… Тут ничего не поделаешь, — сию болезнь лечить нечем. Давайте, братки, нальем и выпьем — память родительницы нашей, Авдотьи Евдокимовны…
В это время в сенях, околачивая грязь, застучали сапогами, шпорами, рванули дверь, и вошел в черном плаще, закиданном грязью, в черной шляпе с серебряным галуном бомбардир-поручик Преображенского полку, генерал-губернатор Ингрии, Карелии и Эстляндии, губернатор Шлиссельбурга Александр Данилович Меньшиков.
— Батюшки, накурили, как в берлоге! Да сидите, сидите, будьте без чинов. Здорово! — грубо-весело сказал Александр Данилович. — На реку, что ли, сходим? А? — И он, сбросив плащ, стащив шляпу вместе с огромным париком, присел к столу, поглядел на валяющиеся обглоданные мослы, заглянул в пустую чашку. — Со скуки рано пообедал, спать лег на часок, а — просыпаюсь — в доме нет никого, ни гостей, ни челяди. Бросили генерал-губернатора… Мог я во сне умереть, и никто бы не знал. — Он глазом мигнул Алексею. — Господин подполковник, перцовочки поднеси да расстарайся капустки, — голова что-то болит… Ну, а у вас как дела, братья-корабельщики? Надо, надо поторапливаться. Завтра схожу, посмотрю.
Алексей принес из сеней капусту и штоф. Александр Данилович, отставляя холеный мизинец с большим бриллиантовым перстнем, осторожно налил одному себе, захватил с тарелки щепоть капусты с ледком, прищурясь, вытянул из чарки и, раскрыв глаза, начал хрустко жевать капусту.
— Хуже нет воскресенья, так я скучаю по воскресеньям, ужас. Или весна, что ли, здешняя такая вредная?.. Все тело разломило и тянет… Баб нет, — вот причина!.. Вот тебе и завоеватели! Довоевались! Построили городок, — баб нет! Ей-богу, отпрошусь у Петра Алексеевича, не надо и не надо мне генерал-губернаторства… Лучше я в Москве в рядах буду чем-нибудь торговать, перебиваться… Да девки-то какие в Москве! Венусы! Глаза лукавые, щеки горячие, сами нежные да смешливые… Ну, пойдемте, пойдемте на реку, здесь что-то душно…
Александр Данилович не мог долго сидеть на одном месте, времени ему никогда не хватало, как и всем, кто работал с царем Петром; говорил он одно, сам думал другое и разное. Приспособиться к нему было очень трудно, и человек он был опасный. Опять — натащил парик и шляпу, накинул плащ на собольих пупках и вышел из мазанки вместе с братьями Бровкиными. Сразу в лицо задул сильный, сырой весенний ветер. По всему Фомину острову, как называли его в старину, — а теперь Питербургской стороной, — шумели сосны так мягко и могуче, будто из бездны бездн голубого неба лилась река… Кричали грачи, кружась над голыми редкими березами.
Алексеева мазанка стояла в глубине очищенной от леса и выкорчеванной Троицкой площади, неподалеку от только что построенных деревянных гостиных рядов; лавки были накрест забиты досками, купцы еще не приехали; направо виднелись оголенные от снега земляные валы и бастионы крепости; пока только один из бастионов — бомбардира Петра Алексеева — был до половины одет камнем, там на мачте плескался белый с андреевским крестом морской флаг — в предвестии ожидаемого флота.
По всей площади ветром рябило воду; Александр Данилович, не разбирая, шлепал ботфортами, шел — наискосок — к Неве. Главная площадь Питербурха была только в разговорах да на планах, которые Петр Алексеевич чертил в своей записной книжке; а всего-то здесь стояла бревенчатая, проконопаченная мохом церковка — Троицкий собор, да неподалеку от него — ближе к реке — дом Петра Алексеевича, — чисто рубленная изба в две горницы, снаружи обшитая тесом и выкрашенная под кирпич, на крыше, на коньке, поставлены деревянные — крашеные — мортира и две бомбы, как бы с горящими фитилями.
По другой стороне площади находился низенький голландский дом, весьма располагающий к тому, чтобы туда зайти, — из трубы его постоянно курился дымок, за окном сквозь мутные стеклышки, виднелась оловянная посуда и висящие колбасы, на входной двери намалеван преужасный штурман с пиратской бородой, в одной руке он держит пивную кружку, в другой — чем играют в кости, над входом скрипела на шесте вывеска: «Аустерия четырех фрегатов».
Когда вышли на реку, ветер подхватил плащи, взметнул парики. Лед на Неве был синий, с большими полыньями, с высокими уже навозными дорогами. Александр Данилович вдруг рассердился:
— Две тысячи рублев отпустили им на все работы! Ах, чернильные души, ах, постники, грибоеды! Да наплевал я на дьяков, на подьячих, на все Приказы, — в Москве над полушкой трясутся, бумагу переводят! Я здесь хозяин! У меня есть деньги, есть лошади, мужиков добрых могу достать, сколько надобно, где я их найду — это мое дело… Вы запомните, братья Бровкины, сюда не дремать приехали… Не доспать, не доесть — к концу мая должны быть готовы все причалы, и боны, и амбары… Да не только на левом берегу, где вам указано… Здесь, на Питербурхской стороне, должны быть удобства, чтобы подойти, пришвартоваться большому кораблю… — Александр Данилович быстро шел по берегу, указывая — где начинать бить сваи, где ставить причалы. — После морской виктории подплывет флагман, с пальбой, с продырявленными парусами, — что ж ему в устье Фонтанки швартоваться? Нет — здесь! — Он топал ботфортом в лужу. — А случится — приплывет из Англии, из Голландии богатый гость, — вот — дом Петра Алексеевича, вот — мой дом — милости просим…
Дом Александра Даниловича, или генерал-губернаторский дворец, — в ста саженях от царской избушки — вверх по реке, — построен был наспех, глинобитный, штукатуренный, с высокой голландской крышей, видной издалече по реке; как раз посреди фасада было устроено крыльцо на двух плоских колоннах, с портиком, на котором — на правом скате — лежал деревянный золоченый Нептун с трезубцем, на левом скате — Наяда, с большими грудями, локтем опиралась на опрокинутый горшок; в треугольнике портика — шифр «А. М.», обвитый змеей; на крыше — на мачте — собственный флаг генерал-губернатора; перед крыльцом стояли две пушки.
— Домишко не стыдно иностранным показать… Хороши, ах, хороши боги морские! Вот, кажется, вышли из моря и легли у меня над крыльцом… А как флот-то со Свири здесь мимо проплывает, да из пушек мы надымим… Красиво, ах, красиво!..
Александр Данилович любовался на свой дом, прищуривал синие глаза. Потом повернулся и крякнул с досады, глядя на далекий левый берег, где ветер качал одинокие сосны среди пней и плешин.
— Ах, обидно!.. Малость тут попортили сгоряча… — Он указал тростью на то место, где Фонтанка вытекала из Невы. — Какая была першпектива перед моими окнами, — бор стоял стеной, там бы плезир поставить для летнего удовольствия… Вырубили! Вот, черт, всегда так… Ну, что ж, пойдемте ко мне, чего-нибудь соберем, выпьем…
— Господин генерал-губернатор, — сказал Алексей, — взгляните — сверху по Неве что-то много саней идет… Уж не государь ли?
Александр Данилович только взглянул: «Он!» — и спохватился. Братья Бровкины тотчас побежали в разные стороны с приказами, сам он поспешил к дому, громким голосом зовя людей. И через небольшое время опять стоял на берегу, на мостках, — в одном преображенском мундире, с огромными — шитыми золотом — красными обшлагами, с шелковым шарфом через плечо, при шпаге — той самой, с которой в позапрошлом году лез на абордаж на борт шведского фрегата в невском устье.
По вздувшемуся льду Невы, на которую и смотреть-то было страшно, приближался далеко растянувшийся обоз. Полсотни драгун начали бодрить заморенных лошадей и поскакали к берегу, — в спасенье полыньи. За ними по сплошной воде повернул тяжелый кожаный возок и остановился у мостков. Едва только из глубины возка, из-за медвежьих одеял, высунулась длинная нога в ботфорте, — около генерал-губернаторского дома ударили две пушки. Вслед за ботфортом протянулись два тулупьих рукава, из них выпростались пальцы с крепкими ногтями, ухватились за кожаный фартук возка, и оттуда был низковатый голос:
— Данилыч, помоги, вот, черт, — не вылезу…
Александр Данилович прыгнул с мостков по колена в воду и потащил Петра Алексеевича. В это время все бастионы Петропавловской крепости блеснули огнями, окутались дымом, покатился грохот по Неве. У царского домика на мачту пополз штандарт.
Петр Алексеевич вылез на мостки, потянулся, распрямился, сдвинул на затылок меховой колпак и — первое — взглянул на Данилыча, на его покрасневшее от радости длинное лицо, прыгающие брови. Взял его рукой за щеки„, сжал:
— Здравствуй, камрад… Не изволил ко мне приехать, а я ждал… Ну, вот — сам приехал… Тащи с меня тулуп. Дорога дрянная, пониже Шлиссельбурга едва не потонул, всего уваляло на ухабах, в ноге — мурашки…
Петр Алексеевич остался в суконном кафтанчике на беличьем меху; подставляя ветру круглое небритое лицо со взъерошенными усами, начал глядеть на крутящиеся весенние облака, на быстрые тени, пролетающие по лужам и полыньям, на яростное — сквозь прорывы облаков — бездремное солнце за Васильевским островом; у него раздулись ноздри, с боков маленького рта появились ямочки.
— Парадиз! — сказал. — Ей-ей, Данилыч, парадиз, земной рай… Морем пахнет…
По площади, разбрызгивая лужи, бежали люди. Позади бегущих тяжело ударяли башмаками, шли в линию преображенцы и семеновцы в зеленых узких кафтанах, в белых гетрах, держали ружья с багинетами перед собой.
— …в Варшаве у кардинала Радзеевского за столом он говорил: в Неву ни единой скорлупы не пропущу, пусть московиты и не надеются сидеть у моря… А покончу с Августом — мне Санктпитербурх, как вишневую косточку разгрызть и выплюнуть…
— Ну и дурак же он, бодлива мать! — Александр Данилович голый сидел на лавке и мылил голову. — Съехаться мне с ним на поле — я бы этому ерою показал вишневую косточку…
— И еще говорил: в Архангельск ни единого аглицкого корабля не пропущу, у московских купцов товар пускай гниет в амбарах.
— А товар-то у нас не гниет, мин херц, а?
— Тридцать два аглицких корабля, собравшись в караван, с четырьмя охранными фрегатами, с божьей помощью без потерь, приплыли в Архангельск, привезли железо, и сталь, и пушечную медь, и табак в бочках, и многое другое, чего нам ненадобно, а купить пришлось.
— Ну что ж, мин херц, в убытке не останемся… Им тоже надо иметь удовольствие, — с отвагой плыли… Квасом хочешь поддать? Нартов! — закричал Александр Данилович, шлепая по мокрому свежеструганому полу к низенькой двери в предбанник. — Что ты там — угорел, Нартов? Возьми кувшин с квасом, поддай хорошенько…
Петр Алексеевич лежал на полке под самым потолком, подняв худые колени — помахивал на себя веником. Денщик Нартов уже два раза его парил и обливал ледяной водой, и сейчас он нежился. В баню пошел сразу же по приезде, чтобы потом со всем вкусом поужинать. Банька была из липового леса, легкая. Петру Алексеевичу не хотелось отсюда уходить, хотя вот уже два часа в столовой генерал-губернатора томились гости в ожидании царского выхода и стола.
Нартов открыл медную дверцу в печи, отскочив в сторону, плеснул ковш квасу глубоко на каленые камни. Вылетел сильный мягкий дух, жаром ударило по телу, запахло хлебом. Петр Алексеевич крякнул, помавая себе на грудь листьями березового веника.
— Мин херц, а вот Гаврила Бровкин рассказывает — в Париже, например, париться да еще квасом — ничего этого не понимают и народ мелкий.
— Там другое понимают — чего нам не мешает понять, — сказал Петр Алексеевич. — Купцы наши — чистые варвары, — сколько я бился с ними в Архангельске. Первым делом ему нужно гнилой товар продать, — три года будет врать, божиться, плакать — подсовывать гнилье, покуда и свежее у него не сгниет… Рыбы в Северной Двине столько — весло в воду сунь, и весло стоит — такие там косяки сельди… А мимо амбаров пройти нельзя — вонища… Поговорил я с ними в Бурмистерской палате — сначала лаской, — ну, потом пришлось рассердиться…
Александр Данилович сокрушенно вздохнул.
— Это есть у нас, мин херц… Темнота жа… Им, купчишкам, дьяволам, дай воли — в конфузию все государство приведут… Нартов, подай пива холодного…
Петр Алексеевич, спустив длинные ноги, сел на полке, нагнул голову, с кудрявых темных волос его лил пот…
— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. Так-то, камрад любезный… Без Питербурха нам — как телу без души.
Здесь, на краю русской земли, у отвоеванного морского залива, за столом у Меньшикова сидели люди новые, — те, что по указанию царя Петра: «отныне знатность по годности считать» — одним талантом своим выбились из курной избы, переобули лапти на юфтевые тупоносые башмаки с пряжками и вместо горьких дум: «За что обрекаешь меня, господи, выть с голоду на холодном дворе?» — стали, так вот, как сейчас, за полными блюдами, хочешь не хочешь, думать и говорить о государском. Здесь были братья Бровкины, Федосей Скляев и Гаврила Авдеевич Меньшиков — знаменитые корабельные мастера, сопровождавшие Петра Алексеевича из Воронежа на Свирь, подрядчик — новогородец — Ермолай Негоморский, поблескивающий глазами, как кот ночью, Терентий Буда, якорный мастер, да Ефрем Тараканов — преславный резчик по дереву и золотильщик.
За столом были и не одни худородные: по левую руку Петра Алексеевича сидел Роман Брюс — рыжий шотландец, королевского рода, с костлявым лицом и тонкими губами, сложенными свирепо, — математик и читатель книг, так же как и брат его Яков; братья родились в Москве, в Немецкой слободе, находились при Петре Алексеевиче еще от юных его лет и его дело считали своим делом; сидел соколиноглазый, томный, надменный, с усиками, пробритыми в черту под тонким носом, — полковник гвардии князь Михайла Михайлович Голицын, прославивший себя штурмом и взятием Шлиссельбурга, — как и все, он пил не мало, бледнел и позвякивал шпорой под столом; сидел вице-адмирал ожидаемого балтийского флота — Корнелий Крейс, морской бродяга, с глубокими, суровыми морщинами на дубленом лице, с водянистым взором, столь же странным, как холодная пучина морская; сидел генерал-майор Чамберс, плотный, крепколицый, крючконосый, тоже — бродяга, из тех, кто, поверя в счастье царя Петра, отдал ему все свое достояние — шпагу, храбрость и солдатскую честь; сидел тихий Гаврила Иванович Головкин, царский спальник, человек дальнего и хитрого ума, помощник Меньшикова по строительству города и крепости.
Гости говорили уже все враз, шумно, — иной нарочно начинал кричать, чтобы государь его услышал. В высокой комнате пахло сырой штукатуркой, на белых стенах горели свечи в трехсвечниках с медными зерцалами, горело много свечей и на пестрой скатерти, воткнутых в пустые штофы — среди оловянных и глиняных блюд, на которых обильно лежало все, чем мог попотчевать гостей генерал-губернатор: ветчина и языки, копченые колбасы, гуси и зайцы, капуста, редька, соленые огурцы, — все привезенное Александру Даниловичу в дар подрядчиком Негоморским.
Больше всего споров и крику было из-за выдачи провианта и фуража, — кто у кого больше перетянул. Довольствие сюда шло из Новгорода, из главного провиантского приказа, — летом на стругах по Волхову и Ладожскому озеру, зимой по новопросеченной в дремучих лесах дороге, — на склады в Шлиссельбург, под охрану его могучих крепостных стен; там, в амбарах, сидели „комиссарами земские целовальники из лучших людей и по требованию отпускали товар в Питербурх для войска, стоявшего в земляном городе на Выборгской стороне, для разных приказов, занимавшихся стройкой, для земских мужиков-строителей, приходивших сюда в три смены — с апреля месяца по сентябрь, — землекопов, лесорубов, плотников, каменщиков, кровельщиков. Путь из Новгорода был труден, здешний край разорен войной, поблизости достать нечего, запасов постоянно не хватало, и Брюс, и Чамберс, и Крейс, и другие — помельче люди, рвали каждый себе, и сейчас за столом, разгорячась, сводили счеты.
Петру Алексеевичу было подано горячее — лапша. Посланным в разные концы солдатам удалось для этой лапши найти петуха на одном хуторке, на берегу Фонтанки, у рыбака-чухонца, содравшего ради такого случая пять алтын за старую птицу. Поев, Петр Алексеевич положил на стол длинные руки с большими кистями: на них после бани надулись жилы. Он говорил мало, слушал внимательно, выпуклые глаза его были строгие, страшноватые; когда же, — набивая трубку или по какой иной причине, — он опускал их — круглощекое лицо его с коротким носом, с улыбающимся небольшим ртом казалось добродушным, — подходи смело, стучись чаркой о его чарку: «Твое здравие, господин бомбардир!» И он, смотря, конечно, по человеку, одному и не отвечал, другому кивал снизу вверх головой, — темные, тонкие, завивающиеся волосы его встряхивались. «Во имя Бахуса», — говорил баском и пил, как научили его в Голландии штурмана и матрозы, — не прикасаясь губами к чарке — через зубы прямо в глотку.
Петр Алексеевич был сегодня доволен и тем, что Данилыч поставил назло шведам такой хороший дом, с Нептуном и морской девой на крыше, и тем, что за столом сидят все свои люди и спорят и горячатся о большом деле, не задумываясь, — сколь оно опасно и удастся ли оно, и в особенности радовало сердце то, что здесь, где сходились далекие замыслы и трудные начинания, все то, что для памяти он неразборчиво заносил в толстенькую записную книжку, лежавшую в кармане вместе с изгрызенным кусочком карандаша, трубкой и кисетом, — все это стало въяве, — ветер рвет флаг на крепостном бастионе, из топких берегов торчат сваи, повсюду ходят люди в трудах и заботах, и уже стоит город как город, еще невелик, но уже во всей обыкновенности.
Петр Алексеевич, покусывая янтарь трубки, слушал и не слушал, что ему бубнил про гнилое сено сердитый Брюс, что кричал, силясь дотянуться чаркой, пьяный Чамберс… Желанное, возлюбленное здесь было место. Хорошо, конечно, на Азовском море, белесом и теплом, добытом с великими трудами, хорошо на Белом море, колышущем студеные волны под нависшим туманом, но не равняться им с морем Балтийским — широкой дорогой к дивным городам, к богатым странам. Здесь и сердце бьется по-особенному, и у мыслей распахиваются крылья, и сил прибывает вдвое…
Александр Данилович нет-нет да и поглядывал, как у мин херца все шире раздувались ноздри, гуще валил дым из трубки.
— Да будет вам! — крикнул он вдруг гостям. — Заладили — овес, пшено, овес, пшено! Господин бомбардир не за тем сюда ехал — слушать про овес, пшено. — Меньшиков всей щекой мигнул толстенькому, сладко улыбающемуся человеку, в коротеньком, растопыренном кафтане. — Фельтен, налей ренского, того самого, — и выжидающе повернулся к Петру Алексеевичу. Как всегда, Меньшиков угадал, прочел в потемневших глазах его, что — вот, вот — настала минута, когда все, что давно бродило, клубилось, мучило, прилаживалось и так и этак у него в голове, — отчетливо и уже непоколебимо становилось волей… И тут не спорь, не становись поперек его воли.
За столом замолчали. Только булькало вино, лиясь из пузатой бутыли в чарки. Петр Алексеевич, не снимая рук со стола, откинулся на спинку золоченого стула.
— Король Карл отважен, но не умен, весьма лишь высокомерен, — заговорил он, с медленностью, — по-московски, — произнося слова. — В семисотом году фортуну свою упустил. А мог быть с фортуной, мы бы здесь ренское не пили. Конфузия под Нарвой пошла нам на великую пользу. От битья железо крепнет, человек мужает. Научились мы многому, чему и не чаяли. Наши генералы, вкупе с Борис Петровичем Шереметьевым, Аникитой Ивановичем Репниным, показали всему миру, что шведы — не чудо и побить их можно и в чистом поле и на стенах. Вы, дети сердца моего, добыли и устроили сие священное место. Бог Нептун, колебатель пучин морских, лег на крыше дома сего вельможи, в ожидании кораблей, над коими мы все трудились даже до мозолей. Но разумно ли, утвердясь в Питербурхе, вечно отбиваться от шведов на Сестре-реке да на Котлине острове? Ждать, когда Карл, наскуча воевать с одними своими мечтами да сновидениями, повернет из Европы на нас свои войска? Тогда нас здесь, пожалуй, и бог Нептун не спасет. Здесь сердце наше, а встречать Карла надо на дальних окраинах, в тяжелых крепостях. Надобно нам отважиться — наступать самим. Как только пройдет лед — идти на Кексгольм, брать его у шведов, чтобы Ладожеское озеро, как в древние времена, опять стало нашим, флоту нашему ходить с севера без опасения. Надобно идти за реку Нарову, брать Нарву на сей раз без конфузии. Готовиться к походу тотчас, камрады. Промедление — смерти подобно.
Петр Алексеевич увидел сквозь табачный дым, сквозь частый переплет окна, что месяц со срезанным бочком, все время мчавшийся сквозь разорванные туманы, остановился и повис.
— Сиди, сиди, Данилыч, провожать не надо, схожу — подышу, вернусь.
Он встал из-за стола и вышел на крыльцо под Нептуна и грудастую деву с золотым горшком. Влетел в ноздри остро пахучий, мягкий ветер. Петр Алексеевич сунул трубку в карман. От стены дома — из-за колонны — отделился какой-то человек без шапки, в армяке, в лаптях, опустился на колени и поднял над головой лист бумаги.
— Тебе чего? — спросил Петр Алексеевич. — Ты кто? Встань, — указа не знаешь?
— Великий государь, — сказал человек тихим, проникающим голосом, — бьет тебе челом детинишка скудный и бедный, беззаступный и должный, Андрюшка Голиков… Погибаю, государь, смилуйся…
Петр Алексеевич сердито потянул носом, сердито взял грамоту, приказал еще раз — встать:
— От работы бегаешь? Болен? Водку на сосновых шишках вам выдают, как я велел?
— Здоров я, государь, от работы не бегаю, вожу камень и землю копаю, бревна пилю… Государь, сила чудная во мне пропадает… Живописец есмь от рода Голиковых — богомазов из Палехи. Могу парсуны писать, как бы живые лица человечьи, не стареющие и не умирающие, но дух живет в них вечно… Могу писать морские волны и корабли на них под парусами и в пушечном дыму, — весьма искусно…
Петр Алексеевич в другой раз фыркнул, но уже не сердито:
— Корабли умеешь писать? А — как тебе поверить, что не врешь?
— Мог бы сбегать, принести, показать, да — на стене написано, на штукатурке, и не красками — углем… Красок-то, кистей — нет. Во сне их вижу… За краски, хоть в горшочках с наперсток, да за кисточек несколько, государь, так бы тебе отслужил — в огонь бы кинулся…
В третий раз Петр Алексеевич фыркнул коротким носом: «Пойдем!» — и, подняв лицо к месяцу, что светил на тонкий ледок луж, хрустевших под ботфортами, пошел, как всегда, стремительно. Андрей Голиков рысцой поспевал за ним, косясь на необыкновенно длинную тень от царя Петра, стараясь не наступить на нее.
Миновали площадь, свернули под редкие сосны, дошли до Большой Невки, где по берегу стояли, крытые дерном, низенькие землянки строительных рабочих. У одной из них Голиков — вне себя — кланяясь и причитая шепотом, отворил горбыльную дверь. Петр Алексеевич нагнулся, шагнул туда. Человек двадцать спало на нарах, — из-под полушубков, из-под рогож торчали босые ноги. Голый по пояс, большебородый человек сидел на низенькой скамеечке около светца с горящей лучиной, — латал рубаху.
Он не удивился, увидя царя Петра, воткнул иглу, положил рубаху, встал и медленно поклонился, как в церкви — черному лику.
— Жалуйся! — отрывисто сказал Петр. — Еда плохая?
— Плохая, государь, — ответил человек просто, ясно.
— Одеты худо?
— Осенью выдали одежонку, — за зиму — вишь — сносили.
— Хвораете?
— Многие хворают, государь, — место очень тяжелое.
— Аптека вас пользует?
— Про аптеку слыхали, точно.
— Не верите в аптеку?
— Да как тебе сказать, сами собой будто бы поправляемся.
— Ты откуда? По какому наряду пришел?
— Из города Керенска пришел, по третьему, по осеннему наряду… Мы — посадские. Тут, в землянке, мы все — вольные…
— Почему остался зимовать?
— Не хотелось на зиму домой возвращаться, — все равно — с голоду выть на печи. Остался по найму, на казенном хлебе, — возим лес. А ты посмотри — какой хлеб дают. — Мужик вытащил из-под полушубка кусок черного хлеба, помял, поломал его в негнущихся пальцах. — Плесень. Разве тут аптека поможет?
Андрей Голиков тихонько переменил лучину в светце, — в низенькой, обмазанной глиной, местами лишь побеленной землянке стало светлее. Кое-кто из-за рогожи поднял голову. Петр Алексеевич присел на нары, обхватил коленку, пронзительно, — в глаза, — глядел на бородатого мужика:
— А дома, в Керенске, что делаешь?
— Мы — сбитенщики. Да ныне мало сбитню стали пить, денег ни у кого нет.
— Я виноват, всех обобрал? Так?
Бородатый поднял, опустил голые плечи, поднялся, опустился медный крест на его тощей груди, — с усмешкой качнул головой:
— Пытаешь правду?.. Что ж, правду говорить не боимся, мы ломаные… Конечно, в старопрежние годы народ жил много легче. Даней и поборов таких не было… А ныне — все деньги да деньги давай… Платили прежде с дыму, с сохи, большей частью — круговой порукой, можно было договориться, поослобонить, — удобство было… Ныне ты велел платить всем подушно, все души переписал, — около каждой души комиссар крутится, земский целовальник, плати. А последние года еще, — сюда, в Питербург, тебе ставь в лето три смены, сорок тысяч земских людей… Легко это? У нас с каждого десятого двора берут человека, — с топором, с долотом или с лопатой, с поперечной пилой. С остальных девяти дворов собирают ему кормовые деньги — с каждого двора по тринадцати алтын и две денежки… А их надо найти… Вот и дери на базаре глотку: «Вот он, сбитень горячий!» Другой бы добрый человек и выпил, — в кармане ничего нет, кроме «спасиба». Сыновей моих ты взял в драгуны, дома — старуха да четыре девчонки — мал мала меньше… Конечно, государь, тебе виднее — что к чему…
— Это верно, что мне виднее! — жестко проговорил Петр Алексеевич. — Дай-ка этот хлеб-то. — Он взял заплесневелый кусок, разломил, понюхал, сунул в карман. — Пройдет Нева, привезут новую одежу, лапти. Муку привезут, хлеб будем печь здесь. — Он пошел было к двери, забыв про Голикова, но тот до того умоляюще метнулся, взглянул на него, Петр Алексеевич с усмешкой сказал: — Ну, богомаз? Показывай…
Часть стены между нарами, тщательно затертая и побеленная, была прикрыта рогожей. Голиков осторожно снял рогожу, подтащил тяжелый светец, зажег еще и другую лучину и, держа ее в дрожащей руке, возгласил высоким голосом:
— Вельми преславная морская виктория в усть Неве майя пятого дня, тысячу семьсот третьего года: неприятельская шнява «Астрель» о четырнадцати пушек и адмиральский бот «Гедан» о десяти пушек сдаются господину бомбардиру Петру Алексеевичу и поручику Меньшикову.
На штукатуренной стене искусно, тонким углем, были изображены на завитых пеной волнах два шведских корабля, в пушечном дыму, окруженные лодками, с которых русские солдаты лезли на абордаж. Над кораблями из облака высовывались две руки, держащие длинный вымпел со сказанной надписью. Петр Алексеевич присел на корточки. «Ну и ну!» — проговорил. Все было правильно, — и оснастка судов, и надутые пузырями паруса, и флаги. Он даже разобрал Алексашку с пистолетом и шпагой, лезущего по штурмовому трапу, и узнал себя, — принаряженного слишком, но — действительно — он стоял тогда под самой неприятельской кормой, на носу лодки, кричал и кидал гранаты.
— Ну и ну! Откуда же ты знаешь про сию викторию?
— Я тогда на твоей лодке был, гребцом…
Петр Алексеевич потрогал пальцем рисунок, — и верно, что уголь. (Голиков за спиной его тихо застонал.)
— Эдак я тебя, пожалуй, в Голландию пошлю — учиться. Не сопьешься? А то я вас знаю, дьяволов…
…Петр Алексеевич вернулся к генерал-губернатору, опять сел на золоченый стул. Свечи догорали. Гости сильно уже подвыпили. На другом конце стола корабельщики, склонясь головами, пели жалобную песню. Один Александр Данилович был ясен. Он сразу заметил, что у мин херца подергивается уголок рта, и быстро соображал — с чего бы это?
— На, закуси! — вдруг крикнул ему Петр Алексеевич, выхватывая из кармана кусок заплесневелого хлеба. — Закуси вот этим, господин генерал-губернатор!..
— Мин херц, тут не я виноват, хлебными выдачами ведает Головкин, ему подавиться этим куском… Ах, вор, ах, бесстыдник!
— Ешь! — У Петра Алексеевича бешено расширялись глаза. — Дерьмом людей кормишь — ешь сам, Нептун! Ты здесь за все отвечаешь! За каждую душу человечью…
Александр Данилович повел на мин херца томным, раскаянным взором и стал жевать эту корку, глотая нарочно с трудом, будто через слезы…
Петр Алексеевич пошел спать к себе в домик, потому что у генерал-губернатора комнаты были высокие, а он любил потолки низенькие и помещения уютные. В бытность свою в Саардаме спал в домишке у кузнеца Киста в шкафу, где и ног нельзя было вытянуть, а все-таки ему там нравилось.
Денщик Нартов тепло натопил печь, на столе перед длинным окошечком, в которое глядеть нужно было нагнувшись, разложил книги и тетради, бумагу и все — чем писать, готовальни — чертежные, столярные и медицинские — в толстых кожаных сумках, подзорные трубы, компасы, табак и трубки. Горница была обита морской парусиной. В углу стоял — в полроста человека — медный фонарь, привезенный для маячной мачты Петропавловской крепости; лежало несколько якорей для ботиков и буеров, смоляные концы, бокаутовые блоки.
Тут бы Петру Алексеевичу — после бани и хорошего ужина — и заснуть сладко на деревянной постели с крашенинным пологом на четырех витых столбиках, натянув на голову холщовый колпак. Но ему не спалось. Шумел ветер по крыше — порывами, взвывал в печной трубе, тряс ставней. На полу, на кошме, поставив около себя круглый фонарь с дырочками, сидел друг сердечный — Алексашка и рассказывал про денежные трудности короля Августа, о которых постоянно доносил — письменно и через нарочных — посол при его дворе князь Григорий Федорович Долгорукий.
Короля Августа вконец разорили фаворитки, а денег нет; в Саксонии подданные его отдали все, что могли, — говорят, там ста талеров не найти взаймы; поляки на сейме в Сандомире в деньгах отказали; Август продал прусскому королю свой замок за полцены, и опять — не то черт ему подсунул, не то король Карл — одну особу — первую красавицу в Европе, графиню Аврору Кенигсмарк, и он эти деньги ухлопал на фейерверки да на балы в ее честь; когда же графиня убедилась, что карманы у него вывернуты, сказала ему кумплимент и отъехала от него, увозя полную карету бархатов, шелков и серебряной посуды. Ему стало и есть нечего. Прибыл он ко князю Григорию Федоровичу Долгорукому, разбудил его, упал в кресло и давай плакать: «Мои, говорит, саксонские войска другую неделю грызут одни сухари, польские войска, не получая жалованья, занялись грабежом… Поляки совсем сошли с ума, — такого пьянства, такой междоусобицы в Польше и не запомнят, паны со шляхтой штурмом берут друг у друга города и замки, жгут деревнишки, безобразничают хуже татар; до Речи Посполитой им и горя мало… О, я несчастный король! О, лучше мне вынуть шпагу, да и напороться на нее!»
Князь Долгорукий, человек добрый, послушал-послушал, прослезился над таким несчастьем и дал ему без расписки из своих денег десять тысяч ефимков. Король тут же залился домой, где у него бесилась новая фаворитка — графиня Козельская, и давай с ней пировать…
Александр Данилович пододвинул железный фонарь, вынул письмецо и, поднеся его к светящимся дырочкам, прочел с запинками, так как еще не слишком был силен в грамоте:
— Мин херц, вот, — к примеру, — что нам отписывает из Сандомира князь Григорий Федорович: «Польское войско хорошо воюет в шинках за кружкой, а в поле противу неприятеля вывести его трудно… Саксонское войско короля Августа изрядно, только сердца против шведов не имеет. Половина Польши разорена шведом вконец, не пощажены ни костелы, ни гробы. Но польские паны ни на что не глядят: думают только каждый о себе. Не знаю — как может стоять такое государство! Нам оно никакой помощи не принесет, — разве только отвлекать неприятеля…»
— На большую пользу и не рассчитываю, — сказал Петр Алексеевич, — а Долгорукому я писал, что как хочет — так сам и взыскивает с короля десять тысяч ефимков, я в них не ответчик… Фрегат можно построить на эти деньги. — Он зевнул, стукнув зубами. — Евины дочки! Что делают с нашим братом! В Амстердаме ко мне ходила одна, из трахтира, — врунья, прыткая, но — ничего… Тоже — не дешево обошлась…
— Мин херц, разве тебе равняться по этой части с Августом. Ему одна Аврора Кенигсмарк стоила полмиллиона. А трактирщице, — я хорошо помню, — ты подарил не то триста, не то пятьсот рублев, — только…
— Неужто — пятьсот рублев? Ай-ай-ай… Бить некому было… Август нам не указка, мы — люди казенные, денег у нас своих нет. Поостерегись, Алексашка, с этим «только», — полегче рассуждай насчет казенных денег… — Он помолчал. — У тебя тут человек один есть, лес возит… Вот бог дал таланту…
— Это Андрюшка Голиков, что ли?
— Здесь он — зря, не при своем деле… Надо его послать в Москву… Пусть напишет парсуну с одной особы. — Петр Алексеевич покосился. Алексашка, — не разобрать, — кажется, начал скалить зубы. — А вот — встану — так отвожу тебя дубинкой, куманек, будешь знать — как смеяться… Скучаю я по Катерине, вот и все… Закрою глаза — и вижу ее, живую, открою глаза — ноздрями ее слышу… Все ей прощаю, всех ее мужиков, с тобой вместе… Евина дочка, — и сказать больше нечего…
Петр Алексеевич вдруг замолк и обернулся к длинному, серому в рассвете окошку. Александр Данилович легко приподнялся с кошмы. За окном — в шуме ветра — начинался другой, тяжелый шум лопающегося, ломающегося, громоздящегося льда.
— Нева тронулась, мин херц!..
Петр Алексеевич вытащил ноги из-под медвежьего одеяла:
— Да ну! Теперь нам — не спать!
Глава третья
Поход на Кексгольм был прерван в самом начале. Выступившие заранее пехотные полки и воинские обозы не дошли и полпути до Шлиссельбурга, конница едва только переправилась через речку Охту, тяжелые гребные лодки с преображенцами и семеновцами не отплыли и пяти верст вверх по Неве, — на берегу, из поломанного ельника, выскочил всадник и отчаянно замахал шляпой. Петр Алексеевич крейсировал на боте позади гребной флотилии, услышав, как кричит этот человек: «Э-эй, лодошники, где государь? К нему грамота!» — он перекинул парус и подплыл к берегу. Всадник спрыгнул с коня, подскочил к самой воде, ударил двумя пальцами по тулье войлочной офицерской шляпы, выкинув вперед румяное лицо с готовно-испуганными глазами, проговорил осипшим голосом:
— От ближнего стольника Петра Матвеевича Апраксина, господин бомбардир.
Он выхватил из-за красного грязного обшлага письмо, прошитое нитью, запечатанное воском, подал, отступил. Это был прапорщик Пашка Ягужинский.
Петр Алексеевич зубами перекусил нитку, пробежал письмецо, прочел еще раз внимательно, нахмурился. Прищурясь, стал глядеть туда, где по солнечной зыби плыли тяжело груженные лодки, враз взмахивая веслами.
— Отдай лошадь матрозу, садись в лодку, — сказал он Ягужинскому и вдруг закричал на него: — Зайди в воду, видишь, мы — на мели, отпихни лодку, потом прыгай.
Он молчал весь путь до Питербурхской стороны, куда пришлось плыть, лавируя против ветра. Он ловко подвел бот к мосткам, два матроса торопливо опустили большой парус, кинулись, стуча башмаками, на нос лодки, где на заевшем кливерштоке хлопало полотнище. Петр Алексеевич молча посверкивал зрачками, покуда они в порядке, по регламенту, не свернули паруса и не убрали все снасти. Только тогда он зашагал к своему домику. Тотчас туда собрались встревоженные Меньшиков, Головкин, Брюс и вице-адмирал Крейс. Петр Алексеевич приоткрыл окно, впуская ветер в душную комнатку, сел к столу и прочел им письмо Петра Матвеевича Апраксина, начальствующего гарнизоном в крепости Ямбурге, расположенной в двадцати верстах к северу от Нарвы:
«Как ты приказал, государь, вышел я в начале весны из Ямбурга с тремя пехотными полками и пятью ротами конницы к устью Наровы и стал там на месте, где впадает ручей Россонь. Вскорости пришло пять шведских кораблей, и еще были видны вымпелы далеко в море. В малый ветер два боевых корабля вошли в устье и стали бить из пушек по нашему обозу. Слава богу, мы отвечали из полевых пушек изрядно, один корабль у шведов разбили ядрами и неприятеля из усть-Наровы выбили.
После этого боя шведы вторую неделю стоят на якорях на взморье, — пять военных кораблей и одиннадцать шхун грузовых, чем приводят меня в немалое сомнение. Я посылаю непрестанно разъезды по всему морскому берегу, не давая шведам выгрузить ничего на сухой берег. А также посылаю драгун по ревельской дороге и к самой Нарве и разбиваю неприятельские караулы. Языки говорят, что в Нарве всем нуждаются и очень тужат, что твоим премудрым повелением мы заняли наровское устье.
Охотники наши, подобравшись к самым воротам Нарвы, ночью захватили посланца от ревельского губернатора к нарвскому коменданту Горну с цифирным письмом. Оный нарочный объявился презнатной фамилии капитаном гвардии Сталь фон Гольштейновым, любимой персоной у короля Карла. Сначала он ничего не хотел отвечать, а как я покричал на него маленько, он рассказал, что скоро в Нарву ждут самого Шлиппенбаха с большим войском и шведы уже отправили туда караван в тридцать пять судов с хлебом, солодом, сельдями, копченой рыбой и солониной. Караваном командует вице-адмирал де Пру, француз, у которого левая рука оторвана и вместо нее приделана серебряная. У него на кораблях — свыше двухсот пушек и морская пехота.
Я не знал, верить ли мне капитану Гольштейнову в таком превеликом и преужасном деле, но — вот, государь, — сегодня рано поутру развеяло над морем мглу, и мы узрели весь горизонт в парусах и насчитали свыше сорока вымпелов. Силы мои слабы, конницы — самое малое число, пушек — только девять и то одну на днях разорвало при стрельбе… Кроме конечной погибели, ничего не жду… Помоги, государь…»
— Ну? Что скажете? — спросил Петр Алексеевич, окончив чтение.
Брюс свирепо уткнулся подбородком в черный галстух. Корнелий Крейс не выразил ничего на дубленом лице своем, только сузил зрачки, будто отсюда увидал полсотни шведских вымпелов в Нарвском заливе; Александр Данилович, всегда быстрый на ответ, сегодня тоже молчал, насупясь.
— Спрашиваю, господа военный совет, считать ли нам, что в сей хитрой игре король Карл выиграл у меня фигуру: одним ловким ходом на Нарву оборонил Кексгольм? Или продолжать нам быть упрямыми и вести гвардию на Кексгольм, отдавая Нарву Шлиппенбаху?
Корнелий Крейс затряс лицом, — противно адмиральскому положению вынул из табакерки кусочек матросского табаку, вареного с кайенским перцем и ромом, и сунул за щеку.
— Нет! — сказал он.
— Нет! — сказал Брюс твердо.
— Нет! — сказал Александр Данилович, стукнув себя по коленке.
— Кексгольм нам не трудно будет взять, — проговорил Гаврила Иванович Головкин смирным голосом, — но как бы король Карл в это время у нас вторую фигуру не отыграл, на сей раз — ферзя.
— Так! — сказал Петр Алексеевич.
И без слов было понятно, что пропустить корпус Шлиппенбаха в Нарву — значило отказаться от овладения главными крепостями — Нарвой и Юрьевом, — без которых оставались открытыми подступы к Питербургу. Медлить нельзя было ни часу. Через небольшое время нарочные поскакали по шлиссельбургской дороге и вдоль Невы с приказом — повернуть обратно в Питербург войска и гребной флот.
Поручик Пашка Ягужинский, не слезавший с седла трое суток, только и успел выпросить у денщика Нартова ковшичек царской перцовки и ломоть хлеба с солью и отправился обратно в лагерь к Петру Матвеевичу Апраксину, которому было велено — без сомнения положить печаль свою на господа бога и стоять с войском крепко против шведского флота даже до последнего издыхания. Отпуская Ягужинского, Петр Алексеевич взял его за руку, притянул, поцеловал в лоб:
— На словах передашь ему: через неделю всеми войсками буду под Нарвой…
Короля Карла разбудило заливистое пенье петуха; открыв глаза в полусвете палатки, он слушал, как петух с придыханием прилежно надрывает глотку; его возили в обозе и на ночь ставили в клетке у королевского шатра. Потом протяжно заиграл рожок зорю, — королю вспомнилось туманное ущелье, рога, собачий лай и нетерпение — пролить кровь зверя… У самого шатра затявкала собачонка, по голосу — дрянь, из тех, что дамы возят с собой в карете… Кто-то шикнул на нее, собачонка жалобно взвизгнула. Король отметил: «Узнать — откуда собачонка». Неподалеку у коновязи забились лошади, одна дико закричала. Король отметил: «Жаль, но, видимо, „Нептуна“ придется охолостить». Протопали мерные, тяжелые шаги. Король насторожил ухо, чтобы услышать команду при смене караула. Над палаткой пронеслись птицы, разрезая со свистом воздух. Отметил: «Будет погожий день». Звуки и голоса становились все отчетливее. Слаще всех виол, арф, клавесин была эта бодрая, мужественная музыка пробуждающегося лагеря.
Король чувствовал себя отлично после короткого сна на походной постели, под шинелью, пахнущей дорожной пылью и конским потом. О да, было бы в тысячу раз приятнее проснуться от петушиного крика, когда по другую сторону поля стоит неприятель и в сыром тумане оттуда тянет дымком его костров… Тогда — одним прыжком с постели — в ботфорты, и — на коня… И спокойным шагом, сдерживая блеск глаз, — выехать к своим войскам, которые уже построились перед боем и стоят, усатые, суровые…
Черт возьми! После роковой битвы при Клиссове король Август, потеряв все пушки и знамена, только отступает, вот уже целый год отступает, петляет, как заяц, по необъятной Польше… О трус, о лгун, интриган, предатель, развратник! Он боится открытой встречи, он принуждает своего противника разменивать прогремевшую славу побед при Нарве, Риге и Клиссове на бесплодную погоню за голодными саксонскими фузилерами и пьяными польскими гусарами… Он принуждает своего врага валяться, подобно куртизанке, все утро в постели!..
Король Карл приложил два пальца к губам, свистнул. Тотчас откинулся край парусины, и в палатку вошли камер-юнкер барон Беркенгельм, с бородавочкой на приподнятом носике, и вестовой — телохранитель — ростом под самый верх палатки; он внес вычищенные ботфорты и темно-зеленый сюртук, на котором в нескольких местах были заштопанные следы от пуль и ядерных осколков.
Король Карл вышел из шатра и подставил ладони, — вестовой осторожно стал лить воду из серебряного кувшина. К летящим ядрам король Карл приучил себя легко, но холодной воды боялся, когда она попадала на шею и за ушами… Бросив полотенце вестовому, он причесал коротко остриженные волосы, — не глядя в зеркальце, поднесенное ему бароном Беркенгельмом. Он оправил застегнутый до шеи сюртук и оглянул ровные ряды палаток — на зеленом склоне, спускающемся к ручью. Позади палаток шла обычная суета у коновязей; пушкари начищали тряпками медные стволы пушек. Карл презрительно отметил: «Сколь великолепнее — брызги грязи на лафетах и медь, закопченная порохом!» Внизу, у берега ручья, солдаты мыли рубахи, развешивали их на ветвях низеньких ракит. По другую сторону ручья — по болоту — важно расхаживали аисты, похожие на профессоров богословия. Дальше — торчали голые трубы сожженной деревни, за ней — на бугре — из-за вековых деревьев желтели две облупленные башни костела.
Королю Карлу до оскомины надоел такой, столько раз повторявшийся, скучный пейзаж! Три года колесить по проклятой Польше! Три года, которые могли бы отдать ему полмира — от Вислы до Урала!
— Ваше королевское величество изволят принять завтрак, — сказал барон Беркенгельм, изящно холеной рукой указывая на откинутые полотнища шатра. Там, на пустой пороховой бочке, покрытой белоснежным полотном, лежал на серебряной тарелке хлеб, нарезанный тоненькими кусочками, стояла миска с вареной морковкой и другая — с солдатской похлебкой из полбы. Вот и все. Король вошел, сел, развернул на коленях салфетку. Барон стал за его спиной, не переставая удивляться упрямым королевским причудам: сокрушать свое здоровье столь постной пищей! Может быть, это необходимо для будущих мемуаров? Король честолюбив… В золоченом кубке работы великого мастера Бенвенуто Челлини — из коллекции короля Августа, захваченной после битвы при Клиссове, — налита вода из ручья, пахнущая лягушками. Несомненно, мировая слава — не легкое бремя!
— Откуда в лагере появилась паршивая собачонка, кто-нибудь приехал? — спросил Карл, жуя морковку.
— Ваше величество, поздно ночью в лагерь приехала фаворитка короля Августа, графиня Козельская, в надежде, что вы окажете ей милость — принять ее…
— Граф Пипер знает об ее приезде?
Барон ответил утвердительно. Король Карл, окончив печальный завтрак, отважно испил воды из кубка, скомкал салфетку и вышел из шатра, нахлобучивая на затылок маленькую треугольную шляпу без галунов. Он спросил, где карета графини, и зашагал в направлении ореховых кустов; там, между ветвями, поблескивали на солнце золоченый купидон и голубки, украшавшие верх экипажа…
Графиня Козельская спала в карете среди груды подушек и кружев. Это была пышная, еще свежая женщина, с очень белой кожей и русыми кудрями, выбившимися из-за помятого чепца. Пробудившись от визга собачонки, попавшей королю под ботфорт, она раскрыла большие изумрудные славянские глаза, которые король Карл презирал у мужчин и ненавидел у женщин. Она увидела придвинувшееся к стеклу каретной дверцы землистое худощавое лицо с презрительным мальчишеским ртом и большим мясистым носом, — графиня вскрикнула и закрылась руками.
— Зачем вы приехали? — спросил король. — Прикажите немедленно запрячь ваших лошадей и отправляйтесь обратно со всей скоростью, иначе вас примут за шпионку грязного бесстыдника короля Августа… Вы слышите меня?
Графиня была полькой, — напугать ее было не легко. К тому же король сразу повернул дело не в свою пользу: начал с невежливости и угроз… Графиня отняла от лица пухленькие руки, голые по локоть, приподнялась в подушках и улыбнулась ему с очаровательным простодушием.
— Bonjour, sir, — сказала она грациозно, — примите тысячу извинений, что я испугала вас моим криком… Виновата Бижу, моя собачка, она доставляет мне столько тревог, неуклюже попадая под ноги… Я выпустила ее из кареты, чтобы она поискала какую-нибудь корочку или куриную косточку… Сир, мы обе умираем от голоду… Весь вчерашний день мы мчались по пустыне мимо разоренных деревень и сожженных замков, — мы не могли достать крошки хлеба, я предлагала по червонцу за куриное яйцо… Добрые поляки, которые вылезли из каких-то нор, только воздевали руки к богу… Сир, я хочу завтракать… Я хочу вознаградить себя за все ужасы путешествия, взываю к вашей доброте, вашему великодушию — позвольте мне завтракать в вашем присутствии.
Говоря без умолку на таком изысканном французском языке, будто она всю жизнь провела в Версале, графиня успела в это время поправить волосы, подкрасить губы, припудриться, надушиться и переменить ночной чепец на испанские кружева… Король Карл тщетно пытался вставить слово, — графиня выпорхнула из кареты и взяла его под руку: