Путь к империи Наполеон Бонапарт
Так как он всегда возвращался к одним и тем же цитатам, то надо думать, что он почерпал из очень небольшого числа работ, и преимущественно из сокращенных изложений, наиболее яркие факты из древней истории и истории Франции. В своей памяти, однако, он хранил запас имен и событий, достаточно богатый для того чтобы импонировать тем, чьи познания в истории были еще менее солидны, чем его собственные.
Героями его были Александр, Цезарь и прежде всего Карл Великий. Он претендовал на место преемника этого последнего, преемника не только в силу факта, но и по праву, и эта мысль особенно занимала его. В разговорах со мною он пускался в бесконечные рассуждения, чтобы поддерживать этот странный парадокс самыми слабыми аргументами. Очевидно, мое положение австрийского посланника вызывало эту неустойчивость его в разговоре со мною.
Одним из постоянных и живейших его огорчений было то, что он не мог сослаться на принцип легитимности как на основу своей власти. Не много людей более глубоко чувствовало, насколько власть, лишенная этого основания, преходяща и хрупка, как открыта она для нападения. Тем не менее он никогда не упускал случая, чтобы заявить в моем присутствии живейший протест против тех, кто мог воображать, что он занял трон в качестве узурпатора.
«Французский престол, – говорил он мне не раз, – был вакантным. Людовик XVI не сумел удержаться в нем. Будь я на его месте, Революция никогда не стала бы совершившимся фактом, несмотря на огромные успехи, которые она сделала в умах в предшествовавшие царствования. После падения короля территорией Франции завладела Республика, ее-то я и сменил. Старый трон остался погребенным под развалинами, я должен был основать новый. Бурбоны не смогли бы царствовать в этом вновь созданном государстве; моя сила заключена в моей счастливой судьбе; я – нов, как нова империя; таким образом, между мною и империей полное слияние».
Я часто думал, однако, что, выражаясь таким образом, Наполеон хотел лишь усыпить или сбить с толку общественное мнение, и предложение, с которым он обращался непосредственно к Людовику XVIII в 1804 году, по-видимому, подтверждает это подозрение. Говоря однажды со мною об этом предложении, он сказал: «Ответ его высочества был благороден, он был насквозь пропитан традициями. В этих законных наследниках есть нечто, что считается не с одним только рассудком. Если бы его высочество следовал советам рассудка, он столковался бы со мною, и я бы создал для него великолепное положение».
Его также сильно занимала идея связать с Божеством происхождение верховной власти. Однажды в Компиене, вскоре после брака его с эрцгерцогиней, он мне сказал: «Я вижу, что императрица в письмах к отцу, в адресе пишет: «Его Священному Императорскому Величеству. Употребляется ли у вас этот титул?» Я ответил ему, что так ведется по традиции от прежней Германской империи, которая называлась Священной империей, и что титул «священный» связан также и с апостольским королевским венцом Венгрии.
Тогда Наполеон ответил мне торжественным тоном: «Обычай прекрасный и понятный. Власть от Бога исходит, и только в силу этого она может быть поставлена выше людских покушений. Через некоторое время я приму такой же титул». Он придавал большое значение благородству своего происхождения и древности своего рода. Неоднократно старался он мне показать, что лишь зависть и клевета могли набросить тень на благородство его происхождения.
«Я поставлен в исключительное положение, – сказал он мне. – Я нахожу историков моей родословной, которые хотят довести мой род до времен потопа, и есть мнения, которые утверждают, что я не дворянин по рождению. Истина между двумя этими крайностями. Буонапарте – хорошие корсиканские дворяне, мало известные, потому что мы никогда не выходили за пределы нашего острова, но они во много раз лучше тех пустозвонов, которые хотели бы нас унизить».
Наполеон смотрел на себя как на совершенно особое, единственное существо в мире, призванное управлять и руководить умами по своему усмотрению. На людей он смотрел так, как хозяин мастерской на своих рабочих[158].
Одним из тех, к кому он, по-видимому, был наиболее привязан, был Дюрок. «Он любит меня, как собака – своего хозяина», – вот фраза, которую он употребил, говоря со мною о Дюроке. Чувство, которое питал к нему Бертье, он сравнивал с чувством доброго ребенка. Эти сравнения не только не расходились с его теорией относительно двигателей человеческих действий, наоборот, они естественно вытекали из нее; там, где он встречал чувства, которые он не мог объяснить чисто личным расчетом, он искал для них источник в своего рода инстинкте.
Очень много говорилось о суеверии Наполеона и почти столько же о недостатке личной храбрости. Оба эти обвинения основаны или на ложных сведениях, или на наблюдениях, плохо истолкованных. Наполеон верил в судьбу, и кто же больше, чем он, испытывал ее? Он любил хвастать своей звездой; он был очень доволен, что толпа не прочь видеть в нем привилегированное существо; но сам он не обманывался на свой собственный счет и, что важнее, вовсе не стремился приписывать судьбе большую роль в своем возвышении.
Я часто слыхал, как он говорил: «Меня называют счастливым потому, что я ловок; люди слабые обыкновенно обвиняют в счастии людей сильных».
Я приведу здесь один случай, который показывает, до какой степени он рассчитывал на энергию своей души и считал себя выше случайностей жизни. Среди прочих парадоксов, которые он высказывал в вопросах медицины и физиологии (темы, которых он касался с особой любовью), он утверждал, что смерть часто бывает лишь следствием недостатка волевой энергии в личности.
Однажды в Сен-Клу он упал с опасностью для жизни (он был выброшен на каменную тумбу, которая чуть не продавила ему живот)[159]; на другой день, когда я спросил его о здоровье, он мне ответил самым серьезным образом: «Вчера я пополнил опытным путем свои познания относительно силы воли; когда я получил удар в живот, я почувствовал, что жизнь уходит; у меня оставалось лишь время сказать себе, что я не хочу умирать, и вот я жив! Всякий другой на моем месте был бы мертв». Если угодно называть это суеверием, то нужно, по крайней мере, согласиться, что оно очень отличается от того суеверия, которое ему приписывалось.
Точно так же обстоит дело и с его храбростью. Он крепко держался за жизнь, но так как с его судьбой было связано бесконечное количество судеб, то ему было позволительно, конечно, видеть в своей жизни нечто иное, чем жалкое существование одного лица. Таким образом, он не считал себя призванным показывать «Цезаря и его судьбу» исключительно для доказательства своей храбрости.
Другие великие полководцы думали и поступали так же, как и он. Если у него не было той жилки, которая заставляет бросаться в опасность сломя голову, то это, конечно, не основание, чтобы обвинять его в трусости, как это делали без всяких колебаний иные его враги. История его походов достаточно показала, что он был всегда на месте – опасном или нет, – но на том, какое подобало вождю великой армии.
В частной жизни, никогда не отличаясь любезностью в обращении, он был покладист и часто доводил снисходительность до слабости. Добрый сын и хороший родственник, с тем оттенком, который встречается особенно часто в буржуазных итальянских семьях, он терпел выходки некоторых членов своей родни, не проявляя силы воли, достаточной для того, чтобы сдержать их в границах даже тогда, когда он должен был сделать это явно в своем интересе. В частности, его сестры умели добиваться от него всего того, чего хотели.
Ни первая, ни вторая из супруг Наполеона не могли пожаловаться на его обращение. Хотя этот факт достаточно установлен, но слова эрцгерцогини Марии Луизы бросают на него новый свет. «Я уверена, – сказала она мне вскоре после замужества, – что в Вене много занимаются мною и что, по общему мнению, я терплю ежедневные муки. Вот как неправдоподобна часто бывает истина. Я не боюсь Наполеона, но я начинаю думать, что он боится меня».
Простой и часто даже обходительный в частной жизни, он производил невыгодное для себя впечатление в большом свете. Трудно вообразить большую неловкость в манере держать себя, чем та, которую обнаруживал Наполеон в салоне. Усилия, которые он делал, чтобы исправить свои природные недостатки и недостатки воспитания, в результате лишь резче подчеркивали то, чего ему не хватало.
Я убежден, что он многое принес бы в жертву, лишь бы сделать выше свой рост и придать благородство фигуре, которая становилась все вульгарнее по мере того, как увеличивалась его полнота. Он ходил, обыкновенно приподнимаясь на носках; он усвоил себе телодвижения, скопированные у Бурбонов. Его костюмы были рассчитаны на то, чтобы производить впечатление контраста с костюмами, обычными в его кругу, благодаря необычайной простоте или чрезмерному великолепию. Известно, что он призывал Тальму, чтобы изучать позы.
Он очень покровительствовал этому актеру, и его расположение объяснялось в значительной степени сходством, которое в действительности существовало между ними. Ему было приятно видеть Тальму на сцене; можно было бы сказать, что он находил себя в нем. Никогда из его уст в разговоре с женщинами не выходило не только изысканной, но даже просто уместной фразы, хотя усилия найти ее часто выражались на его лице и в тоне голоса.
Он говорил с дамами только об их туалетах, выказывая себя придирчивым и строгим судьей, или же о количестве их детей; и одним из его обычных вопросов было – кормят ли они сами, причем этот вопрос он предлагал обыкновенно в выражениях, совершенно не принятых в хорошем обществе.
Иной раз он их подвергал своего рода допросу относительно интимных связей в обществе, что придавало его беседам скорее характер поучений неуместных и бестактных, чем характер вежливого салонного разговора. Этот недостаток хорошего тона часто вызывал против него отпор, на который он не находил удачного ответа. Его нелюбовь к женщинам, принимающим участие в политических и общественных делах, доходила до ненависти[160].
Чтобы судить об этом необыкновенном человеке, нужно следить за ним на той великой сцене, для которой он был рожден. Судьба, без сомнения, очень много сделала для Наполеона, но силою своего характера, действенностью и ясностью своего ума, гениальностью великих комбинаций в военном искусстве он поднялся на уровень того места, которое судьба ему предназначила. Имея лишь одну страсть – страсть к власти, – он никогда не терял ни времени, ни средств на дела, которые могли бы отвлечь его от его цели.
Властелин самого себя, он скоро стал властелином людей и событий. В какое бы время он ни явился, он играл бы выдающуюся роль. Но эпоха, в которую он делал первые шаги по своему жизненному пути, была исключительно благоприятной для его возвышения. Окруженный личностями, которые среди разрушающегося мира шли наудачу без определенного направления всюду, куда их вели всякого рода честолюбие и алчность, он один сумел составить план, прочно его держаться и довести до конца.
Во время второго итальянского похода он и составил тот план, которому суждено было привести его на вершину власти. «Юношей, – говорил он мне, – я был революционером по неведению и из честолюбия. В годы разума я последовал за его советами и за своим собственным инстинктом и раздавил революцию».
Он до такой степени привык считать себя необходимым для поддержания системы, им созданной, что под конец уже не понимал, каким образом мир может идти помимо него. Я нисколько не сомневаюсь, что из глубины души шли и глубоким убеждением были проникнуты эти слова его, которые он мне сказал во время нашего свидания в Дрездене в 1813 году: «Я погибну, быть может, но в своем падении я увлеку с собою троны и все общество».
Сказочные успехи, которыми была наполнена его жизнь, в конце концов, бесспорно, ослепили его; но до войны 1812 года, когда он впервые пал под тяжестью иллюзий, он никогда не терял из виду глубоко продуманных расчетов, с помощью которых он столько раз торжествовал. Даже после московского разгрома мы видели, с каким хладнокровием и энергией защищал он свое существование; и его кампания 1813 года была, бесспорно, той, в которой он при очень уменьшенных силах проявил максимум военного таланта.
Я никогда не принадлежал к числу тех, – а их было много, – которые думали, что после событий 14-го и 15-го годов он попытается создать себе новую карьеру, сойдя на роль искателя приключений и пустившись в романтическое прожектерство. Его ум и склад его души заставляли его презирать все маленькое. Как крупному игроку, успехи мелкой игры не только не доставили бы ему удовольствие, a внушали бы отвращение.
Часто возбуждался вопрос: был ли Наполеон в основе добр или зол. Мне всегда казалось, что эти эпитеты в том смысле, в каком их обычно употребляют, совершенно неприменимы к такому характеру, как его. Постоянно занятый одною задачей, день и ночь поглощенный заботою управления империей, которая в своем постепенном росте в конце концов охватила интересы огромной части Европы, он никогда не отступал перед страхом неудовольствий, которые он мог вызвать, ни даже перед безмерным количеством индивидуальных страданий, неизбежных при осуществлении его планов.
Подобно тому, как несущаяся колесница дивит все, что попадается ей на пути, Наполеон думал лишь о том, чтобы стремиться вперед. Он совершенно не принимал в расчет тех, которые не умели беречься; он даже склонен был порою обвинять их в глупости. Бесстрастный ко всему, что находилось на пути его следования, он им не занимался ни в добре, ни в зле. Он мог сострадать несчастиям частной жизни, но он был равнодушен к бедствиям государственным.
Точно так же было и в отношении его к тем, кем он пользовался как орудием. Бескорыстное великодушие было не в его натуре; он расточал свои милости и благодеяния лишь соразмерно с тою пользою, которую надеялся извлечь из благодетельствуемых. К другим он относился так, как, по его мнению, они относились к нему. Он принимал все услуги, не интересуясь ни мотивами, ни взглядами, ни прежними поступками тех, кто предлагал эти услуги, за исключением лишь тех случаев, когда рассчитывал извлечь из этого новую выгоду.
У Наполеона было два лица. В качестве частного человека он был доступен и обходителен, не будучи ни добрым, ни злым. В качестве государственного деятеля он не допускал никакого чувства, не руководствовался в своих решениях ни симпатией, ни ненавистью. Он давил или сталкивал с пути своих врагов, руководствуясь лишь необходимостью или интересом избавиться от них. Раз эта цель была достигнута – он о них забывал и не преследовал их.
Было сделано много бесполезных попыток и бесплодно потрачено много эрудиции из желания сравнивать Наполеона с тем или иным из его предшественников по пути завоеваний и политических переворотов. Страсть к параллелям приносит существенный вред истории; она проливает ложный свет на наиболее выдающиеся характеры, и она часто совершенно извращает ту точку зрения, с которой следовало бы рассматривать.
Невозможно судить о человеке, отделяя его от тех рамок, в которые он был помещен, и от совокупности обстоятельств, которые на него воздействовали. Если бы даже природе угодно было создать двух индивидов, безусловно похожих, то их дальнейшее развитие в условиях времени и места, не допускающих никакой аналогии, неизбежно стерло бы их первоначальное сходство и смутило бы неопытного художника, который захотел бы воспроизвести это сходство своей кистью.
Настоящий историк – тот, который умеет принимать в расчет до бесконечности разнообразные моменты, призванные войти в композицию картин; такой историк, повторяю, охотно откажется от тщетной затеи сравнивать Наполеона будь то с героями древности, будь то с варварскими завоевателями средних веков, будь то с великим королем минувшего века (за исключением военного таланта), будь то с узурпатором складки Кромвеля. Ни одно из этих случайных сближений ничего не разъяснит потомству, но все они неизбежно извратят историческую правду.
К тому же система завоеваний Наполеона была совершенно особого характера. Всемирное господство, к которому он стремился, не имело целью сконцентрировать в его руках непосредственное управление огромной массой стран, но установить в центре верховную власть над европейскими государствами по образцу, извращенному и преувеличенному, империи Карла Великого.
Если соображения момента заставляли его отступать от этой системы, если они увлекали его к захвату и к присоединению к французской территории стран, на которые он при правильном понимании своего же интереса не должен был бы посягать, то эти действия, существенно повредившие укреплению его власти, не только не содействовали развитию великого плана, лежавшего в основе его мысли, но лишь повели к его крушению и гибели.
Этот план должен был бы распространиться также и на церковь. Он хотел основать в Париже престол католицизма и оторвать папу от всяких светских интересов, обеспечив ему власть духовную под эгидой французской империи.
В своих политических и военных комбинациях Наполеон отводил немало места слабостям и ошибкам тех, с кем ему предстояло бороться. Нужно признать, что долгий опыт давал ему достаточно оснований следовать этому принципу. Но верно также и то, что он им злоупотреблял и что привычка пренебрегать силами и средствами противников была одной из главных причин его падения. Союз 1813 года его убил, потому что он никогда не хотел убедиться в том, что коалиция может поддерживать дух единства в своих членах и упорствовать в достижении своих целей.
Во мнениях людей до сих пор существовало разногласие – и, возможно, будет существовать всегда – по вопросу, заслуживает ли Наполеон в действительности имя великого человека. Невозможно отрицать черты величия в том, кто, выйдя из неизвестности, смог в течение немногих лет стать самым сильным и самым могущественным из современников.
Но сила, могущество, превосходство – понятия более или менее относительные. Чтобы точно оценить степень гениальности человека, которая потребовалась ему, чтобы покорить свой век, надо знать меру этого века. Такова исходная точка, из которой вытекает основное разногласие в мнениях о Наполеоне.
Если эра французской революции была, как думают ее поклонники, наиболее блестящей победой, наиболее славной эпохой современной истории, то Наполеон, который сумел занять в ней первое место и сохранить его в течение пятнадцати лет, был, вне всякого сомнения, одним из самых великих людей, которые когда-либо являлись.
Если же, напротив, ему предстояло лишь, подобно метеору, подняться над туманами всеобщего распада, если он находил вокруг себя лишь развалины общества, подточенного крайностями ложной цивилизации, если ему предстояло лишь сломить сопротивление, расслабленное всеобщей усталостью, бессильное соперничество, низкие страсти; если перед ним стояли как внутри страны, так и вне ее враги, разъединенные и парализованные раздорами, то несомненно, что блеск его успехов уменьшается соразмерно с той легкостью, с какою он их достиг.
И так как мы придерживаемся именно последнего взгляда на положение вещей, то, всецело признавая все, что было необыкновенного и поражающего в карьере Наполеона, мы далеки от риска преувеличивать идею его величия.
Обширное здание, построенное им, было исключительно делом его рук, и сам он был в нем краеугольным камнем. Но эта гигантская постройка, в сущности, лишена была основания; материал, пошедший на нее, был составлен из обломков других зданий, из которых одни уже подгнили, другие же с самого начала не отличались прочностью. Краеугольный камень был вынут, и все здание обратилось в развалины от вершины до основания.
Такова в немногих словах история французской истории. Задуманная и созданная Наполеоном, она лишь в нем существовала; вместе с ним она должна была погибнуть.
Император не был от природы резким. Никто не владел собою лучше, чем он, когда он этого хотел. Доказательство – в том, что за очень редкими исключениями, и даже в тех случаях, когда обстоятельства вывели бы всякого другого человека из себя, он обычно сохранял в разговоре с каждым спокойный тон, хотя бы у него и много было оснований для упреков.
В таких случаях его тон был, конечно, очень сухим, но не невежливым, не оскорбительным. Если порою мне приходилось слышать из его уст выражения, которые можно назвать грубыми, то я не могу назвать больше пяти-шести таких примеров, и всякий раз это было с лицами, которые так вели себя, что с ними действительно не стоило стесняться. Что касается этих выражений, то он не придавал им такого значения и не был так чувствителен к ним, как другие.
Быть может, ему недоставало городского лоска, той изысканной деликатности и особенно той снисходительности в мелочах, которая заменяет доброту у высокопоставленных людей.
Все приближенные императора напрасно жаловались на его манеры, на его обращение и его тон с ними в повседневном обиходе. Отчасти по своему характеру, а отчасти из сознательного расчета, он редко показывал свою благосклонность, а если давал заметить, что он доволен, то можно было подумать, что он делает это против своего желания.
– Французы, – говорил он, – легкомысленны, фамильярны и склонны к бесцеремонности. Чтобы не оказаться в необходимости ставить их на место, надо держать себя с ними серьезно, в соответствии со своим положением. Царствовать– значит играть роль. Государи всегда должны быть на сцене.
И действительно, он всегда сохранял серьезность, даже когда хотел проявить благосклонность и, как он говорил, обласкать человека.
Если император хотел выразить кому-нибудь свое недовольство, то чаще всего он делал это через какое-либо третье лицо. Если по отношению к какому-нибудь видному лицу он брал эту задачу на самого себя и если дело было серьезным, то он все же частично скрывал свое недовольство; остаток должен был дойти до адресата через третьих лиц, перед которыми он любил изливать свое недовольство.
Он относился со вниманием ко всякому человеку, с которым говорил, так как, по его собственному откровенному выражению, он никогда не хотел лишить себя возможности пользоваться людьми, не хотел, чтобы кто бы то ни было считал его дверь наглухо закрытой для себя.
Император не баловал ни офицеров, ни солдат, а в то же время он не поддерживал дисциплины и закрывал глаза на беспорядки. Он даже не любил, чтобы ему говорили о них, если они не выходили за пределы продовольственных вопросов. Он сам соглашался, что его система ведения войны не допускает строгой дисциплины потому, что люди живут без пайков.
Император больше всякого другого осуждал преступления революции и самую революцию. В связи с этим он более или менее отрицательно относился к представителям старого двора, принимавшим участие в ней. Он часто говорил мне о них, не очень стесняясь в выражениях. Он хотел учредить институт пэров и превратить прекрасное здание церкви Магдалины, которое должно было служить «храмом славы», в великий искупительный памятник, очищающий от деяний революции; таковы были две идеи, которые он постоянно выдвигал и которыми был очень занят. Он собирался воздвигнуть там памятники Людовику XVI, королеве и всем жертвам, погибшим во время революции.
Император не прощал людям, пользовавшимся своей должностью, чтобы составить состояние и выжимать соки из страны, в которой они занимали командные или административные посты, а еще менее он прощал тем, кто торговал своим мнимым влиянием. Он с презрением говорил о маршале Брюне и никогда не упоминал имени Бурьена, не сопроводив его эпитетом «этот плут». Они не были единственными, о которых он так говорил…
Мало было людей, о которых император не разговаривал бы со мною; он говорил со мною обо всех, начиная от его жены и европейских государей и вплоть до самых скромных частных лиц. И я часто мог заметить, что от него ничего не ускользало. В частной жизни он проявлял не больше благодушия, чем в политических делах. Все истолковывалось им против ближнего.
Держась всегда, словно он на сцене в роли императора, он думал, что и другие разыгрывают с ним заученные ими роли. Поэтому его первым чувством всегда было недоверие – правда, только на мгновение. Потом он менял отношение, но всегда надо было быть готовым к тому, что его первое представление о вас будет мало приятным, а может быть, даже и оскорбительным для вас.
Всегда подозревая, что под вашими замечаниями или предложениями скрывается какой-нибудь личный или тайный интерес, независимо от того, друг вы или враг, он путал сначала друзей с врагами. Я часто испытывал это и могу говорить об этом с полным знанием дела. Император думал и по всякому поводу говорил, что честолюбие и интерес – движущие мотивы всех поступков.
Он редко поэтому допускал, чтобы хороший поступок был совершен из чувства долга или из щепетильности. Он, однако, замечал людей, которыми, по-видимому, руководили щепетильность или сознание своего долга. В глубине души он учитывал это, но не показывал этого. Он часто заставлял меня усомниться в том, что государи верят в возможность иметь близких людей.
– Я сам свой министр, – часто говорил он. – Я сам веду свои дела, а следовательно, я достаточно силен, чтобы извлекать пользу из посредственных людей. Честность, отсутствие болтливости и работоспособность – вот все, чего я требую.
В своем домашнем быту император был чрезвычайно добродушен. С императрицей он обращался как нежный и любящий супруг. Он довольно долго был очень влюблен в императрицу Жозефину, уже когда женился на ней, и навсегда сохранил привязанность к ней. Он любил превозносить ее изящество и доброту даже после того, как уже давно перестал с ней встречаться. Ни одна женщина не оставила в нем такого глубокого впечатления. По словам императора, она была воплощенной грацией.
Напрасно думают, что у него было много фавориток. Конечно, порою кто-нибудь кружил ему голову, но любовь редко была для него потребностью и, пожалуй, даже редко была для него удовольствием. Он жил слишком на виду у всех, чтобы предаваться удовольствиям, которые, в сущности, мало развлекали его, а к тому же длились не больше мгновения.
Впрочем, он был по-настоящему влюблен в течение нескольких дней в м-м Дюшатель. В промежутке между разводом и прибытием эрцгерцогини, чтобы отвлечься от императрицы Жозефины, он для препровождения времени развлекался с м-м Гадзани и м-м Матис. В последние годы жизни с императрицей Жозефиной он заводил связи с м-ль Жорж и несколькими другими женщинами отчасти из любопытства, а отчасти, чтобы отомстить за сцены ревности, вызванные его изменами.
В Варшаве ему понравилась м-ль Валевская. Он имел от нее ребенка и сохранил к ней больше привязанности, чем к какой-либо другой женщине. Но все эти преходящие увлечения никогда не занимали его настолько, чтобы хотя бы на один момент отвлечь от государственных дел.
Он всегда так спешил рассказать о своих успехах, что можно было подумать, будто он гнался за ними только для того, чтобы их разгласить. О своих похождениях он прежде всего рассказывал императрице. Горе красавице, которая уступила ему, не будучи при этом сложена, как Венера Медицейская, ибо его критика не щадила ни одной детали ее фигуры, и он с удовольствием занимался этой критикой в беседах с теми лицами, перед которыми любил хвастать своими успехами. Императрица Жозефина в тот же вечер знала все подробности его победы над м-м ***. А на следующий день после первого свидания император рассказывал все подробности мне, не упуская ничего, что могло польстить красавице или задеть ее самолюбие.
Император нуждался в продолжительном сне, но спал только когда хотел, и притом безразлично – днем или ночью. Предстоявшая назавтра битва никогда не нарушала его сон, и даже во время сражения, если он считал, что оно не может решиться раньше чем через час или два, он укладывался на своей медвежьей шкуре прямо на земле и спал крепким сном, пока его не будили. Я был свидетелем такого сна во время битвы под Бауценом: он спал тогда от 11 1/2 до 1 часа дня. Объехав все позиции он сказал:
– Надо предоставить делу идти своим ходом. Я смогу нанести решающие удары лишь часа через два.
И он спал больше часа. На войне его будили по всякому поводу. Князь Невшательский, который принимал получаемые донесения, тоже не жалел его, хотя знал всегда его планы. Император вставал всегда в 11 часов вечера или, самое позднее, в полночь, то есть в час, когда прибывали первые донесения армейских корпусов.
Он работал 2–3 часа, а часто и больше, сопоставлял донесения, изучал по картам передвижения войск и отдавал приказания. Он диктовал все приказания начальнику штаба или секретарю, а князь Невшательский отправлял их по назначению. Иногда, если дело шло об особенно важных вопросах, он сам писал командирам армейских корпусов, чтобы обратить их внимание на данный вопрос, но официальная часть переписки шла своим чередом через штаб главного командования.
Император входил в мельчайшие подробности. Он хотел на все наложить печать своего гения. Он вызывал меня, чтобы отдать распоряжения по ставке или относительно офицеров для поручений и офицеров штаба главного командования, по поводу корреспонденции, эстафет, почтовых сообщений и т. д. Гвардейские командиры, армейский интендант, главный хирург – славный Ларрей, – все получали вызов к нему по крайней мере один раз в день.
Ничто не ускользало от его попечений, ни одна деталь не казалась ему недостойной его внимания. Все, что могло способствовать успеху дела или благополучию солдата, заслуживало, с его точки зрения, ежедневного пристального внимания. Никогда нельзя было сказать об императоре, что он почивает на лаврах, ибо величайшие успехи заставали его в тот момент, когда он подготовлял все меры предосторожности, которые были бы приняты им, если бы вместо успеха его постигла неудача.
Как бы ни был утомлен император, он всегда – даже в разгаре самого ожесточенного преследования неприятеля и самых выдающихся успехов – производил рекогносцировку тех мест, которые могли бы послужить подходящей позицией в случае неудачи.
В этом отношении у императора была изумительная память на всякие местности. Топография страны, казалось, была рельефно отпечатана у него в голове. Никогда человек не сочетал такой памяти с таким творческим гением. Он извлек бы людей, лошадей и пушки из самых недр земли.
Он держал в голове в изумительном порядке номера своих кадровых частей, своих полков, своих обозных команд и батальонов. У него хватало памяти на все. Он знал обо всех, где кто находится, когда выступит, когда прибудет. Его память часто ставила в тупик штабы и командиров частей, но этот дух порядка, стремящийся поставить все на службу своей цели, все создать, организовать и заставить прибыть в назначенный пункт, не шел дальше этого.
Императору нужно было, чтобы все вопросы кампании разрешались выигрышем нескольких сражений. Он в такой мере владел своей шахматной доской, что наверняка мог их выиграть. Но этот творческий гений не умел сохранять сотворенное. Всегда импровизируя, он быстротою своих переходов в короткое время расходовал, исчерпывал и дезорганизовывал все то, что его гений только что создал.
Если кампания в 30 дней не давала ему результатов целого года, то большая часть его расчетов нарушалась теми потерями, причиной которых был он сам, ибо все делалось так быстро и так непредвиденно, а у его командиров было так мало опыта и предусмотрительности, да к тому же они были так избалованы прежними успехами, что все оказывалось дезорганизованным, рассеянным, раскиданным повсюду.
Гений императора всегда творил такие чудеса, что каждый возлагал на него все заботы об успехе. Казалось, что прибыть на место ко дню битвы – это все. Все были уверены, что потом у них будет время отдохнуть и реорганизовать свою часть, а потому все мало беспокоились о тех потерях, которые они несли, и обо всем брошенном по дороге, так как император редко требовал в этом отчета. Быстрые результаты итальянской и германской кампаний и ресурсы, которые имелись в этих странах, избаловали всех начальников, даже низших.
Эта привычка к успеху дорого обошлась нам в России, а потом при наших неудачах. Славная привычка всегда идти вперед превратила нас в неопытных школьников, когда дело дошло до отступления. Привычка всегда иметь свои войска под рукой и постоянное стремление императора продолжать наступление приводили к тому, что дороги загромождались, и колонны скоплялись вместе. Таким путем изнуряли и людей и лошадей.
Молодой генерал Бонапарт, в течение уже двух лет с таким блеском действовавший на мировой арене, не хотел теряться в толпе прочих генералов; он желал сохранить за собой славу и привлекать к себе взоры. Кроме того, он опасался оказаться беззащитным против опасностей, которые могли вырасти из самой его славы. Достаточно честолюбивый, чтобы стремиться к высшим степеням, он не был достаточно слеп, чтобы верить в возможность достижения их во Франции без особого стечения обстоятельств, которое нельзя было считать ни близким, ни даже вероятным.
[О первой встрече с Наполеоном]
На первый взгляд его внешность показалась мне привлекательной; двадцать выигранных сражений так идут к молодости, к прекрасному взору, к бледности, к несколько утомленному лицу.
Наполеон достиг верховной власти при содействии всех сил, объединившихся против анархии; он был избран благодаря блеску его побед, в которых заключались все его права на власть; поражения уничтожили их, в то время как славный мир узаконил бы эти права и укрепил их. Но введенный в заблуждение собственным воображением, преобладавшим у него над рассудком, он говорил в напыщенном тоне, что вокруг Франции должен быть возведен оплот из тронов, занятых членами его семьи, чтобы заменить линию крепостей, созданную некогда Людовиком XIV.
Успехи ослепили его до такой степени, что он не заметил, как вовне и внутри страны он довел до крайностей ту политическую систему, с которой он себя так безумно связал; он утомил как Францию, так и другие народы и заставлял их искать помимо него гарантии, которые обеспечили бы всем общий мир, а французам еще, сверх того, пользование их гражданскими правами.
Побежденный Наполеон должен был исчезнуть с мировой сцены; такова судьба узурпаторов, потерпевших поражение. Но сколько опасностей должно было возникнуть для Франции после ее поражения! Какими средствами можно было бы отвратить угрожавшие ей страдания? Какую форму правления следовало бы ей принять, чтобы противостоять этой ужасной катастрофе? Все это составляло важный предмет размышления для каждого доброго француза.
Обеспечив подлинное равновесие, Наполеон мог бы дать европейским народам такую организацию, которая соответствовала бы истинным нравственным законам. Действительное равновесие сделало бы войну почти невозможной, а правильная организация возвела бы просвещение у всех народов на высшую достижимую для них ступень.
Наполеон мог бы все это совершить, но не совершил. Сделай он это, признательные народы возвели бы ему памятники и оплакивали бы его смерть. Вместо этого он подготовил тот порядок вещей, который мы сейчас наблюдаем, и вызвал ту опасность, которая угрожает Европе на востоке. По этим результатам и должны будут его судить. Потомство скажет о нем: этот человек был наделен очень сильным рассудком, но он не понял, в чем заключается истинная слава.
Его моральная сила была очень мала или даже ничтожна. Он не умел проявить умеренности в моменты успеха и с достоинством перенести превратности судьбы; у него не хватало моральной силы, почему он и составил несчастье Европы и свое собственное.
Я любил Наполеона, даже чувствовал привязанность к его личности, несмотря на его недостатки; в начале его возвышения я чувствовал себя привлеченным к нему той непреодолимой обаятельностью, которой великий гений обладает; его благодеяния вызывали во мне искреннюю признательность. Зачем бояться признания?.. Я пользовался его славой и ее отблесками, падавшими на тех, кто ему помогал в его благородном деле.
Я могу также засвидетельствовать, что служил ему с преданностью и, поскольку это зависело от меня, с просвещенной преданностью. В ту эпоху, когда он умел выслушивать правду, я ему ее лояльно высказывал. Я говорил ему правду даже позже, когда надо было прибегать к особым мерам, чтобы она до него дошла; немилость, которой я заплатил за свою откровенность, дает мне оправдание перед собственной совестью в том, что я отстранился сначала от его политики, а затем, когда он уже стал представлять опасность для судеб моего отечества, то и от него лично.
Эта мужественная душа обитала в невзрачном, худом, почти тщедушном теле. Энергия этого человека, стойкость, с какою он, при таком хилом сложении, переносил все тяготы, казались его солдатам чем-то выходящим за пределы возможного. Здесь кроется одна из причин неописуемого воодушевления, которое он возбуждал в войсках.
Наполеон, в молодые годы сильно нуждавшийся и поглощенный серьезными занятиями, был, тем не менее, весьма неравнодушен к женщинам. Его невзрачная наружность, маленький рост, бедность не могли внушить ему смелость и обеспечить ему успех. Здесь нужно было обладать храбростью в маленьких дозах. Я вполне допускаю, что он робел перед женщинами. Он страшился их насмешек; и этот человек, не знавший страха, в годы своего величия отомстил им тем, что постоянно и притом цинично выражал им свое презрение, которого он не проявлял бы, если бы испытывал его на самом деле.
Когда он еще не достиг могущества, он писал своему другу, полковому казначею Ре по поводу одного страстного увлечения своего брата Люсьена: «Женщины подобны палкам, облепленным грязью: если только прикоснешься к ним, непременно запачкаешься». Этим малоизящным сравнением он намекал на те неблаговидные поступки, которые женщины иной раз заставляют нас совершать. Слова эти оказались пророческими.
Почти все портреты Наполеона, которые мне довелось видеть, являются карикатурами. Многие художники придавали ему вдохновенный взор поэта. Этот взор не вяжется с той изумительной способностью сосредоточивать внимание, которая составляет отличительную черту его гениальной натуры.
Мне кажется, что в этом взоре выражено состояние человека, потерявшего нить своих мыслей, или же только что созерцавшего величественное зрелище. Лицо его было прекрасно; иной раз оно имело возвышенное выражение, и это происходило оттого, что оно было спокойно. Только глаза были очень подвижны и отличались большой живостью. Он часто улыбался, но никогда не смеялся.
Он любил власть, потому что хорошо умел пользоваться ею; а так как ему нравилось быстро проводить благие меры, то всякая задержка, вызванная обсуждением или рассмотрением, казалась ему злом.
По недостатку образования он никогда не вспоминал Карла Великого, тоже могущественнейшего человека, от деяний которого не осталось следа; он знал Карла Великого только по академическим пошлостям г-на де Фонтана.
Не зная даже истории минувшего века – истории Ришелье и Людовика XIV – он не видел, что до революции король правил Францией только благодаря тому, что мог опираться на дворянство и парламенты, а главное – благодаря стародавней привычке французов никогда не сомневаться в законности королевской власти.
Не имея возможности за несколько лет создать столь древнюю привычку, он не видел, что после революции 1789 года государь, не опирающийся на палату представителей, сохраняет власть только благодаря страху, внушаемому его армией, или преклонению перед его гением.
Это – человек, наделенный необычайными дарованиями и опаснейшим честолюбием, самый изумительный по своей даровитости человек, живший со времен Юлия Цезаря, которого он, думается нам, превзошел. Он был скорее создан для того, чтобы стойко и величаво переносить несчастье, нежели для того, чтобы пребывать в благоденствии, не поддаваясь опьянению.
Доходя в своем гневе до бешенства, когда противились его страстям, он, однако, был более способен к дружбе, нежели к длительной ненависти; обладая некоторыми из тех пороков, которые необходимы завоевателю, он, однако, был не более склонен проливать кровь и быть безучастным к человечеству, нежели Цезари, Александры, Фридрихи – все те, с кем его поставят рядом и чья слава будет меркнуть с каждым днем.
Наполеон вел множество войн, в которых были пролиты потоки крови, но, за исключением испанской войны, он не был зачинщиком ни одной из них. Ему почти удалось превратить европейский континент в одну огромную монархию.
Однажды в летний день Наполеон, бывший в то время на вершине своего могущества, работал под сенью больших деревьев парка в Сен-Клу, закрытого для посторонних. Все министры съехались из Парижа в Сен-Клу; один за другим они подходили со своими портфелями к ломберному столику, который Наполеон велел поставить в самой тенистой части аллеи.
Он несколько раз справлялся о г-не де Талейране, которому было дано какое-то важное поручение. Наконец все министры были отпущены, а г-н де Талейран все еще не появлялся. Императору подали превосходные вишни, и он с нескрываемым раздражением стал их есть. После долгого ожидания в конце аллеи показывается, прихрамывая, г-н де Талейран. Наполеон смотрит на него с яростью. Князь отвешивает три поклона.
– Вы заставили меня ждать, сударь.
Г-н де Талейран снова кланяется, затем, подойдя вплотную к ломберному столику, берет вишню:
– У вашего величества самые чудесные вишни во всей Империи.
Дерзость этой выходки умаляется тем, что, вздумай император рассердиться, г-н де Талейран не почувствовал бы досады; он был не очень чувствителен к оскорблениям.
На какую высоту ни вознес бы Наполеон свой трон на западе и на юге Европы, он все же видел перед собой северный трон Александра, всегда готовый властвовать над ним благодаря своему вечно угрожающему положению. На этих обледенелых вершинах, откуда обрушивались на Европу в былые времена столько варварских нашествий, Наполеон замечал образование элементов для нового вторжения.
До этого времени Австрия и Пруссия являлись достаточной преградой, но он сам ее опрокинул или ослабил. Таким образом он остался один, и только он один являлся защитником цивилизации, богатства и владений народов юга против невежественной грубости, алчных вожделений неимущих народов севера и честолюбия их императора и его дворянства.
[О подготовке к походу в Россию]
Никакие подробности не были забыты. Деятельный и пылкий гений Наполеона был всецело поглощен тогда продовольственным вопросом – важной и наиболее трудной частью своей экспедиции. Он делал указания, отдавал приказы и даже не жалел денег. Его письма доказывают это. Целые дни диктовал он инструкции, касающиеся этого предмета, и даже вставал ночью, чтобы повторить их. Один генерал получил от него за день шесть подобных депеш!
В одной из них содержится такая фраза: «Если не будут приняты предосторожности, то для передвижения таких масс не хватит верховых животных ни в одной стране». В другой депеше он говорит: «Необходимо пустить в дело все фургоны и наполнить их мукой, хлебом, рисом, овощами и водкой, плюс все, что нужно для походных лазаретов. Результат всех моих движений должен соединить в одном пункте четыреста тысяч человек. Тогда уже нечего будет надеяться на страну, надо все иметь с собой».
[В Москве]
Победа, которой он все принес в жертву, гоняясь за ней как за призраком, и уже готовый схватить ее, исчезала на его глазах в вихрях дыма и пламени! Им овладело такое сильное волнение, словно его пожирал тот самый огонь, который окружал нас со всех сторон. Он не находил себе места, каждую минуту вскакивал и опять садился Он быстрыми шагами бегал по комнатам, и во всех его жестах, в беспорядке его одежды выражалось сильное беспокойство. Из его стесненной груди по временам вырывались короткие, резкие восклицания:
– Какое ужасающее зрелище! Это они сами! Столько дворцов! Какое необыкновенное решение! Что за люди?! Это скифы!..
На другое утро, 17 сентября, Наполеон взглянул в сторону Москвы, надеясь, что пожар уже прекратился. Но он продолжал бушевать с прежнею силой. Весь город представлял сплошной огненный смерч, который поднимался к самому небу и окрашивал его цветом пламени. Наполеон долго смотрел на эту зловещую картину в угрюмом молчании и наконец воскликнул: «Это предвещает нам большие несчастья!»
Усилие, сделанное им, чтобы достигнуть Москвы, истощило все его военные средства. Москва была пределом всех его планов, целью всех его надежд, и теперь она исчезала на глазах! Что предпринять дальше? Всегда такой решительный, он начал колебаться.
Он, который в 1805 году, не задумываясь, мгновенно отказался от подготовленной с таким трудом и с такими расходами высадки и решил в Булонь-сюр-Мер захватить врасплох и уничтожить австрийскую армию, совершивший все походы Ульмской кампании вплоть до Мюнхена и диктовавший год спустя, с такою же безошибочностью, все движения своей армии вплоть до Берлина, – этот самый человек как раз в день вступления своего в Москву и назначения в ней губернатором того, кого он хотел, почувствовал нерешительность и остановился, пораженный!
Никогда даже самым близким людям и своим министрам не поверял он своих наиболее смелых планов, и они узнавали о них лишь из приказов, которые должны были выполнять! И вот он вынужден был теперь советоваться с ними, испытывать нравственные и физические силы тех, кто окружал его.
Наполеон вернулся в Москву среди всеобщего разгрома. Он покинул город, отдав его в жертву грабежу, потому что надеялся, что его армия, которая разбрелась по развалинам, не без пользы будет обыскивать их. Но когда он узнал, что беспорядок все увеличивается и даже старая гвардия вовлечена в грабеж, что крестьяне, привозившие припасы, за которые он всегда приказывал щедро платить, чтобы привлечь еще других, были ограблены голодными солдатами, что различные отряды, движимые разными потребностями, готовы с ожесточением оспаривать друг у друга остатки Москвы, так что все еще остававшиеся в этом городе припасы гибли среди такого разгрома, узнав это, он отдал тотчас же строгие приказы и запретил гвардии отлучаться. Церкви, где наши кавалеристы устроили для себя приют, были немедленно очищены и возвращены духовенству.
В первый раз я увидела его после его возвращения во Францию по заключении Кампоформийского мира. Едва я успела оправиться от первого смущения и восторга, как на смену ему и явилось вполне определенное чувство страха. И однако в то время он еще не имел прочного положения, считали даже, что над ним висят угрозой какие-то смутные подозрения Директории; к нему относились скорей с симпатией и пристрастно, так что страх, который он внушал, вызывался исключительно странным действием его личности почти на всех, кто с ним сталкивался.
Мне приходилось встречаться с людьми, достойными всякого почтения, как и с самыми жестокими злодеями, но в том впечатлении, какое производил на меня Бонапарт, не было ничего напоминающего ни тех, ни других. Встречаясь с ним в Париже при самых разнообразных обстоятельствах, я скоро пришла к заключению, что его личность не поддается тем определениям, к которым мы привыкли; его нельзя было назвать ни добрым, ни злым, ни мягким, ни жестоким в том смысле, в каком это применимо к известной нам категории лиц.
Такой человек, единственный в своем роде, не мог ни испытывать сам, ни возбуждать в других обыкновенного чувства симпатии; он был чем-то или большим, или меньшим, чем человек; его манеры, его ум и речь носили на себе отпечаток чего-то чyжeзeмногo… Встречаясь с Бонапартом чаще, я не только не освоилась с ним, но с каждым днем робела и смущалась все больше. Я смутно чувствовала, что его не может затронуть никакое сердечное движение.
На человеческое существо он смотрит как на факт или вещь, а не как на нечто подобное себе. Он так же далек от любви, как и от ненависти: он не признает никого, кроме самого себя; все остальное существующее – для него только числа. Сила его воли заключается в непреклонном расчете и его эгоизме; он – искусный игрок, а человеческий род – противная партия, которой он готовится объявить шах и мат…
Каждый раз в его разговоре меня поражало ясно выраженное чувство превосходства; оно не имело ничего общего с превосходством людей просвещенных, утонченных наукой и общением, образцы которых нам дает Франция и Англия. В его речи сказывалось то чутье обстоятельств, какое обнаруживает охотник при выслеживании добычи… В его душе мне чувствовалось какое-то холодное и острое лезвие, леденящее и наносящее раны, в уме – такая глубокая беспощадная ирония, что от нее не могло скрыться ничто великое и прекрасное, даже его собственная слава; потому что он презирал ту нацию, одобрения и признания которой добивался…
Все было для него или средством, или целью, ничего непроизвольного ни в чем – ни в добре, ни в зле… Он не признавал для себя никаких законов, никаких идеальных, отвлеченных норм, он интересовался вещами только с точки зрения их непосредственной практической полезности, а всякий общий принцип отвергал как вздорный или как враждебный.
Бонапарт небольшого роста, несоразмерного сложения: слишком длинное туловище поглощает остальное тело. Это – шатен, с редкими волосами и серовато-голубыми главами. Цвет лица, сначала желтый, стал, когда он пополнел, матово-бледным, без всякого оттенка. Очертания лба, оправка глаз, линия носа прелестны: это – античный медальон. Держится он немного подавшись вперед.
Его обыкновенно тусклый взгляд придает его лицу, когда он покоен, меланхолическое, задумчивое выражение; но когда он гневается, взор вдруг становится свирепым, грозным. К нему очень идет улыбка: она обезоруживает, молодит всю его особу; она так красит и изменяет его лицо, что трудно не подчиниться ей.
Одевался он всегда очень просто, в один из мундиров своей гвардии. Все у него было до того порывисто, что платье никогда не могло сидеть на нем хорошо: в дни парадов лакеи сговаривались, как бы уловить момент, чтобы оправить его. Он не умел носить никаких украшений.
От этикета, взятого им у старого двора, он сохранил только дисциплину и торжественную пышность церемониала. Церемониал выполнялся точно под барабанный бой; все производилось как бы форсированным маршем. Эта постоянная гонка, постоянный страх, который он внушает, парализует вокруг него всякое чувство приятности и уюта, всякую возможность свободной беседы и непринужденного общения; ничего внутренне связующего, только приказание и повиновение.
Небольшой кружок людей, которых он отличает, Савари, Дюрок, Марэ, молчат и передают его приказания… Неизменно исполняя только то, что нам было приказано, мы казались и этим людям и самим себе настоящими машинами, очень похожими друг на друга, мало чем отличаясь от тех изящных золоченых кресел, которыми только что украсили дворцы Тюильри и Сен-Клу.
Мне кажется, что костюм первого консула в ту эпоху достоин описания. В обыкновенные дни он носил один из мундиров своей гвардии; но было установлено для него и для обоих его коллег, что во время больших церемоний они все трое наденут красные костюмы, вышитые золотом, зимой из бархата, летом из материи.
Оба консула, Камбасерес и Лебрен, пожилые, в париках, со строгими манерами, носили эти блестящие одежды с кружевами и со шпагой, как прежде носили обыкновенные костюмы. Бонапарт, которого стеснял этот наряд, старался возможно чаще избегать его. Волосы у него были остриженные, короткие, прямые и довольно плохо причесанные.
При этом костюме, малиновом с золотом, он сохранял черный галстук, кружевное жабо на рубашке, без рукавчиков; иногда белый жилет, вышитый серебром, чаще форменный жилет, форменную шпагу, а также панталоны, шелковые чулки и сапоги. Этот костюм и его маленький рост придавали ему очень странный вид, над которым, однако, никто не осмеливался смеяться.
Когда он сделался императором, ему сделали костюм для церемоний с маленькой мантией и шляпой с перьями, который ему прекрасно шел. Он присоединил к этому великолепную цепь ордена Почетного легиона, усыпанную бриллиантами. В обыкновенные дни он носил только серебряный крест.
Язык, мысли, манеры – все в нем поражало, все было своеобразно. В разговоре, так же как и на войне, он был чрезвычайно находчив, изобретателен, быстро угадывал слабую сторону противника и сразу же направлял на нее свои удары. Обладая необычайно живым умом, он лишь очень немногими из своих мыслей был обязан чтению, и, за исключением математики, не обнаружил больших успехов в науках.
Из всех его способностей, самая выдающаяся – это поразительная легкость, с какою он по собственному желанию сосредоточивал свое внимание на том или ином предмете и по несколько часов подряд держал свою мысль как бы прикованною к нему, в беспрерывном напряжении, пока не находил решения, в данных обстоятельствах являвшегося наилучшим. Его замыслы были обширны, но необычайны, гениально задуманы, но иной раз неосуществимы; нередко он из-за мимолетного раздражения отказывался от них, или собственной своей поспешностью делал выполнение их невозможным.
От природы вспыльчивый, решительный, порывистый, резкий, он в совершенстве умел быть обворожительным и посредством искусно рассчитанной почтительности и лестной для людей фамильярности очаровывать тех, кого хотел привлечь к себе. Обычно замкнутый и сдержанный, он иной раз, во время вспышек гнева, побуждаемый к тому гордостью, раскрывал замыслы, которые ему особенно важно было бы хранить в тайне. По всей вероятности, ему никогда не случалось изливать свою душу под влиянием нежных чувств.
Наполеон вышел из сеней на крыльцо рядом с государем и от тесноты крыльца остановился так близко ко мне, что я принужден был попятиться, чтобы как-нибудь случайно не толкнуть его. Он рассказывал что-то государю весело и с жаром. Я ничего не слышал. Я весь был зрение. Я пожирал его глазами, стараясь запечатлеть в памяти моей все черты, все изменения физиономии, все ухватки его.
К счастью моему, он, как будто в угождение мне, заговорился более, чем обыкновенно говаривал на ходу к какому-нибудь предмету, и оттого пробыл возле меня, конечно, более двух минут. Я был доволен, но не совсем. Мне непременно хотелось видеть явственнее цвет глаз и взгляд его, и он в эту минуту, как бы нарочно, обратил голову на мою сторону и прямо взглянул мне в глаза.
Взгляд его был таков, что во всяком другом случае я, конечно, опустил бы веки; но тут любопытство мое все превозмогло. Взор мой столкнулся с его взором и остановился на нем твердо и непоколебимо. Тогда он снова обратился к государю с ответом на какой-то вопрос его величества, сошел со ступеней крыльца, надел шляпу, сел на лошадь, толкнул ее шпорами и поскакал, как приехал: почти во все поводья.
Все это было сделано одно за другим, без антрактов. В ту же секунду все впереди его, все вокруг него, все позади его стоявшие всадники различных чинов и званий разом двинулись с места, также во все поводья, и все великолепное зрелище, как блестящий и громозвучный метеор, мгновенно исчезло из виду.
Я уже сказал, сколько поражен был сходством стана Наполеона со всеми печатными и тогда везде продаваемыми изображениями его. Не могу того же сказать о чертах его лица. Все виденные мною до того времени портреты его не имели ни малейшего с ним сходства. Веря им, я полагал Наполеона с довольно большим и горбатым носом, с черными глазами и волосами, словом, истинным типом итальянской физиономии. Ничего этого не было.
Я увидел человека малого роста, ровно двух аршин шести вершков, довольно тучного, хотя ему было тогда только тридцать семь лет от роду и хотя образ жизни, который он вел, не должен бы, казалось, допускать его до этой тучности. Я увидел человека, державшегося прямо без малейшего напряжения, что, впрочем, есть принадлежность всех почти людей малого роста. Но вот что было его собственностью: это какая-то сановитость благородно-воинственная и, без сомнения, происходившая от привычки господствовать над людьми и чувства морального над ними превосходства.
Не менее замечателен он был непринужденностью и свободою в обращении, так и безыскусственною и натуральною ловкостью в самых пылких и быстрых приемах и ухватках своих, на ходу и стоя на месте. Я увидел человека лица чистого, слегка смугловатого, с чертами весьма регулярными. Нос его был небольшой и прямой, на переносице которого едва приметна была весьма легкая горбинка.
Волосы на голове его были не черные, но темно-русые, брови же и ресницы ближе к черному, чем к цвету головных волос, и глаза голубые, – что, от его почти черных ресниц, придавало взору его чрезвычайную приятность. Наконец, сколько раз ни случалось мне видеть его, я ни разу не приметил тех нахмуренных бровей, коими одаряли его тогдашние портретчики-памфлетисты.
В этот день и, впрочем, во все последовавшие дни мундир на нем был конноегерский, темно-зеленый, с красною выпушкою и с отворотами наискось, срезанными так, чтобы виден был белый казимировый камзол с маленькими мундирными пуговицами. Эполеты на нем были золотые полковничьи, подобные нынешним нашим эполетам полных генералов, без звездочек. На мундире его была звезда и крестик Почетного легиона. Нижнее платье белое казимировое, ботфорты выше колена, из мягкой кожи, весьма глянцевитые и с легкими золотыми шпорами. Шпага на бедре и шляпа в руке, пока не подходил он к лошади.
Наконец я видел этого делателя и разделывателя королей. Узнав, что после побед своих, свиданий своих и заключения мира он возвращается в Париж и будет проездом в Дрездене, я из Теплица приехал туда 17/5 июля. Мы с герцогом Веймарским втерлись в толпу народа, стоявшего у дворцовой лестницы.
Император с королем всходили на нее так медленно, от многочисленности и неловкости саксонских низкопоклонников, что я без труда мог осмотреть первого из них с ног до головы. Мне понравилось положение головы его и осанка его, благородно-воинственная. Эта осанка – не великих господ по дипломам, обыкновенно пышущая презрением или наглостью, которые принимаются за благородство.
Взгляд его был тверд, тих и величествен. Казалось, что он мыслил о многих важных предметах, что давало величавое спокойствие физиономии, и она была в истинном и естественном положении своем. Но физиономия эта не понравилась мне на другой день от принужденной улыбки ложного добродушия, чувствительности и покровительства, – улыбки, которою он, во время посещения своего картинной галереи, угощал народную сволочь и меня вместе с нею.
Я не отставал от него и всегда находился на одной высоте с ним, позади толпы, между которой он шел. Я был похож на влюбленного человека, который, чтобы не опустить с глаз милую свою, танцующую экосез, следует за ней вниз и вверх рядов экосеза. Так я не терял ни единого взгляда, ни единого звука голоса его.
Звук этот показался мне немного простонароден. Он бросил несколько вопросов и замечаний отрывисто и, что меня удивило, на манер Бурбонов, с коими он также сходствует и некоторым качаньем с боку на бок, на ходу и стоя на месте. Что производит это: престол французский или умышленность?
Все замечательно в человеке, который не говорит и не делает ничего даром и без цели. Так, например, я приметил, что он удостаивал легким вниманием Магдалину Корреджиеву, картины Тициановы, трех граций, прелестный эскиз Рубенса и прочие, и останавливался пред обыкновенными картинами, представляющими сражения или какие-нибудь важные исторические события. Опять спрошу: как это случилось – само собою или с намерением? Нет сомнения, что это было сделано для зрителей.
Наполеон купался, давал аудиенции в ванне, просыпался и вставал в пять часов, навещал в госпиталях раненых под Иеной, осматривал укрепления города и кадетский корпус, где экзаменовал кадетов, держа каждого экзаменующегося за ухо.
Странная эта привычка или ухватка! Он то же делал с князем Иоанном Лихтенштейном при мирных переговорах в Брюне. Случилось, что, не соглашаясь на некоторые статьи, на которые прежде был согласен, он вздумал по-прежнему взять за ухо уполномоченного генерала. Лихтенштейн, отстраняясь, сказал ему: «Если герой нашего века не то говорит во вторник, что говорил он в понедельник – он вероломствует и мрачит свою славу: военному человеку не пристойно иметь с ним дело; я пришлю к нему министра». Это победило Наполеона.
Вот другое обстоятельство, которое отвлекло меня от представления ему и в Вене, и в Дрездене; он обошелся бы со мною или очень ласково, или очень грубо. В первом случае я потерял бы уважение к себе и между своими; во втором – он смутил бы меня упреками за мои шутки на его счет (ибо ему все известно). Что бы я отвечал ему, если бы он сказал мне: «То вы, сударь, называете меня Сатаною 1-м, то землетрясением, то чертом-человеком, то Магометом Калиостро».
Он, может быть, не знает всего удивления, всего восторга, питаемого мною к нему, чудеснейшему существу, которому подобного не было еще в этом мире!
(Перевод Дениса Давыдова)
Гигант не совершенно связывал свою судьбу с судьбой современников; гением своим он принадлежал к новому поколению, а честолюбием – к векам минувшим.
Я вижу еще и сейчас черты его фигуры, неизменно спокойной и серьезной, напоминающей старые камеи с изображением римских императоров. Он был невелик ростом, и вместе с тем весь его облик в этой торжественной церемонии полностью соответствует той роли, которую он призван был играть. Привычка к командованию и сознание своей силы его возвышали.
Для того чтобы составить эпоху в истории, необходимы, как известно, два условия: первое – иметь недюжинный ум, и второе – получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий – Силезскую войну, Лютер – поповское мракобесие.
Если бы Наполеон не был солдатом, никогда бы ему не достигнуть высшей власти.
Величие Наполеона заключалось еще и в том, что всегда и везде он оставался таким, как был. Перед боем, во время боя, после победы и после поражения он был одинаков, твердо стоял на ногах, непоколебимо уверенный и знающий, что теперь следует делать. Он всегда был в своей стихии; такого, что могло бы поставить его в тупик, просто не существовало.
Пример Наполеона пробудил эгоизм во французской молодежи, подраставшей под эгидой этого героя.
Мы, люди новейшего времени, скорее склонны повторять вслед за Наполеоном: политика и есть рок.
О Наполеоне говорили, что он человек из гранита, и это прежде всего относилось к его телу. Чего только он не вынес, чего не способен был вынести! От раскаленных песков Сирийской пустыни до заснеженных полей Москвы, а между тем и этим – какое великое множество маршей, битв и ночных биваков!
Сколько тягот и жестоких лишений выпало ему на долю! Ночи почти без сна, скудная пища, и при этом непрерывная работа ума… Если подумать о том, что он проделал и перенес, то к сорока годам на нем, вероятно, уже живого места не оставалось, и тем не менее в эти годы он был и выглядел еще героем с головы до пят.
«Таланту – широкая дорога!» Девиз Наполеона, который обладал исключительным чутьем в выборе людей и каждому умел отвести место, где тот пребывал в своей сфере. Наверно, потому всю жизнь, во всех своих грандиозных начинаниях он, как никто другой, был окружен умными и верными исполнителями его воли.
Житие Наполеона, как Откровение святого Иоанна: все чувствуют, что там скрывается что-то еще, но никто не знает, что именно.
Бонапарт опьянен победой, то есть он находится в приподнятом состоянии надежды, смелости, самоуверенности, благодаря чему его дух поднимается над обычными расчетами рассудка. Он видит, как его противник, пораженный ужасом, в страхе и в смятении бежит, и в это мгновение для него нет ничего невозможного! Это не дерзкое самомнение, заслуживающее порицания, это не легкомыслие и необдуманность, а это чувство, рожденное насыщением и удовлетворением духа, которое он черпает из того, что он создал собственной деятельностью.
Когда человек видит, как разительно действуют принятые им меры, как неожиданно его идеи объективно оправдываются, в нем возникает естественный энтузиазм к собственной деятельности, к собственному созданию. Такое воодушевление испытывает поэт и художник при удаче своего творения, то же испытывает и полководец, а чем меньше последний при этом поддается самообману, тем сильнее и напряженнее действует на него это воодушевление.
Бонапарт находится в выгоднейшем положении, когда обращается к внимающей ему Европе со скалы Святой Елены, пользуясь авторитетом страдальца. Он прославлял себя и клеветал на весь свет, не имея возражений. Даже враги поверили ему и английские историки без возражений вторили его лжи.
Биографы Наполеона, комментаторы его писем тщательно скрывают от нас его жизнь в возрасте от шестнадцати до двадцати четырех лет. О детстве его говорят мало, и вовсе не говорят о юношестве. Они считают возможным обойти молчанием этот самый свободный и откровенный из возрастов человеческих, когда порыв страстей удерживает даже самого скрытого от лжи и обмана. Немногое мы узнали, в совокупности отдельных известных фактов можно предположить, что он был порядочным молодым человеком, то есть в молодости он был разумен, подвижен, терпим и не упорствовал в своих принципах.
Взоры Европы были теперь устремлены на Бонапарта как на владыку судеб просвещенного мира, которому он мог по своему произволению даровать всеобщий мир или вновь погрузить его в бедствия ужасной войны. Высокие качества Наполеона подавали надежду, что он употребит их к своей собственной чести и ко благу народов, над которыми он приобрел такую беспредельную власть. Что же касается пятен его характера, то они затмевались блеском побед его или были извиняемы обстоятельствами.
Необъятная власть, которой Бонапарт уже пользовался, казалось, только потому была ценной в его глазах, что она могла дать ему возможность обрести еще большую власть, и подобно азартному отчаянному игроку, он продолжал удваивать свою ставку до тех пор, пока фортуна, столь долго ему благоприятствовавшая, наконец восстала против него и обрекла на окончательную погибель.
Назначение его пожизненным консулом считалось смертельным ударом, нанесенным Республике, к которой многие из главнейших военачальников армии, обязанные Революции своим возвышением, питали еще благодарную привязанность. Неудовольствие этих военных людей было тем естественнее, что некоторые из них могли видеть в Наполеоне только удачливого проходимца, который, возвысившись над своими товарищами, требовал от них покорности.
Максимы и мысли узника Святой Елены
(рукопись, найденная в бумагах Лас Каза)
Известно, что после жестокого обращения, коему подвергся господин де Лас Каз со стороны британского министерства и губернатора острова Святой Елены, значительная часть бумаг Лас Каза была захвачена в Лонгвуде перед его отправлением на мыс Доброй Надежды. Часть из тех, что избегла просмотра и привезена была им в Европу, оказалась незаконно задержанной чиновниками, причем господину де Лас Казу не удалось осмотреть свои бумаги или составить опись оным. После же того, как были бумаги упакованы, их отослали к лорду Сидмуту, а Лас Каз был выслан из Англии в Голландию.
Мы имеем серьезное основание полагать, что рукопись, каковую ныне мы публикуем, нам удалось получить благодаря тому, что один из чиновников министерства оказался нечистым на руку. По нашим предположениям, из сего драгоценного собрания Лас Каза было похищено несколько документов и среди них рукопись, которую мы публикуем. Быть может, у вора они, в свою очередь, похищены были другим мошенником, что вполне вероятно, ибо мы получили рукопись от особы, пожелавшей остаться неизвестной и коей мы за нее хорошо заплатили.
Почерк сего манускрипта весьма неудобочитаем, бумага нечистая и потрепанная: нам пришлось немало потрудиться, разбирая ее содержание из-за помарок и многочисленных сокращений, коими буквально пестрит вся рукопись. Скорее всего, перед нами записная книжка, в которую на протяжении восемнадцати месяцев господин де Лас Каз без какой-либо системы и указания дат вносил разного рода сентенции, меткие замечания и высказывания из ежедневных своих разговоров с пленником, записывая их в точности как слышал во время близкого с ним общения на острове Святой Елены. Впоследствии мы имели случай удостовериться, что рукопись действительно принадлежала перу этого преданного слуги.
Мы публикуем рукопись в том виде, в каком оная оказалась у нас и в каком пред сим попала в руки английских властей, без каких-либо примечаний, поелику несет в себе порою столько силы, мощи, точности, что не нуждается в комментировании. Что же касается стиля, характера, тона высказываний, содержащихся в этой рукописи, то оные по самой природе своей таковы, что способны и самых недоверчивых убедить в том, что рукопись подлинна.
Когда народ в государстве развращен, законы почти бесполезны, ежели не управляется оно деспотически.
Пускаясь во всякого рода преувеличения, меня восхваляли как и прочих монархов, коим дано было свершить нечто необыкновенное: но то, в чем истинная моя заслуга, известно лишь мне одному.
Монархи Европы создали собственные армии по образцу моей, но надобно же еще уметь командовать ими.
Меня мало задевают пересуды обо мне парижан: они сродни надоедливым мухам, которые только и делают, что жужжат: мнения их подобны тому, как ежели бы обезьяна взялась судить о метафизике.
Я не буду писать до тех пор, пока лондонские чиновники не перестанут вскрывать мои письма.
С того времени, как я стал во главе государства, я советовался только с самим собой, и это меня вполне устраивало: совершать ошибки я начал только тогда, когда стал прислушиваться к тому, что говорят советники.
Говорили, будто я оскорбил королеву Пруссии, вовсе нет. Я только сказал ей: «Женщина, возвращайся к своей прялке и хозяйству». Мне не в чем себя упрекнуть. Она сама признала свою ошибку. Я велел освободить ее фаворита Хатцфельда.
Приходится согласиться с тем, что фортуна, играющая счастием людей, забавляется, устраивая дела мира сего.
Людовик XIV взял Франш-Конте зимой, но он никогда не дал бы сражения под Москвой в ноябре.
Я все еще внушаю союзникам панический страх! Пусть же они не посягают на мое величие, ибо сие может им еще дорого стоить.
Я нашел в Потсдаме шпагу великого Фридриха и его орденскую ленту: трофеи сии значили для меня куда больше, нежели те сто миллионов, которые Пруссия выплатила мне.
Подчиненные по-настоящему помогают тогда только, когда чувствуют, что вы непреклонны.
Мне известны забавные истории обо всех европейских дворах, которые весьма поразвлекли бы современников, но мне чужда всякая сатира.
Я перечитываю Макиавелли всякий раз, когда позволяют мои болезни и занятия, и все более убеждаюсь, что он – профан.
Мой план десанта в Англию был грандиозным: надобно было построить порты и корабли. В этом предприятии Брюи оказался достойным помощником: в тщедушном теле он носил пламенную душу.