Ложится мгла на старые ступени Чудаков Александр
На первом курсе университета Антон узнал, кем был этот старичок, не спал по ночам от волненья при мыслях о ноосфере, от гордости за человеческий ум; за то, что такой человек жил в России; сочинял про этот эпизод плохие стихи: «Домишки. Очередь. Морозно. И казахстанский ветер адский. Отец сказал: „Навек запомни: вон тот с кошелкою — Вернадский“».
Ходили разные слухи об академиках: один может висеть в воздухе, другой переплюнет любого работягу по части мата. Дед смеялся и не верил. Но много позже Антон узнал, что великий буддолог академик Щербатской, умерший в Боровом, незадолго до смерти читал лекцию, где в числе прочего говорил о левитации; до августа сорок пятого в том же Боровом жил кораблестроитель академик Крылов — необыкновенный знаток русской обсценной лексики (он считал, что подобные выражения у матросов английского торгового флота знамениты краткостью, но у русских моряков превосходят их выразительностью).
Такого количества интеллигенции на единицу площади Антону потом не доводилось видеть ни в Москве, ни в Париже, ни в Бостоне.
— Четвертая культурная волна в Сибирь и русскую глухомань, — пересчитывал отец, загибая пальцы. — Декабристы, участники польского восстания, социал-демократы и прочие, и последняя, четвертая — объединительная.
— Прекрасный способ повышения культуры, — иронизировал дед. — Типично наш, русский. А я-то думаю: в чем причина высокого культурного уровня в России?
Из всех новых административных насельников интеллигенция, по наблюдениям Антона, ощущала себя наименее несчастной, хотя ее положение было хуже, чем у кулаков, немцев или корейцев: она не знала ремесел, земли, а служить в горисполкоме, райкоме, РОНО ссыльные права не имели. Но многие из них, как ни странно, совсем не считали свою жизнь погибшей, а скорей наоборот. Шахматист Егорычев, знаменитый в городке своим мощным тепличным и поливным огородничеством, а также как страстный книгочей, признавался Антону уже в глубокой старости — я счастлив, что меня отлучили от игры в бисер. Гройдо говорил: он рад, что порвалась цепь, связывавшая его с этой колесницей.
Отец Антона, Петр Иваныч Стремоухов, был одним из немногих в городе интеллигентов, попавших в него по своей воле.
Его младший брат, Иван Иваныч, организовал в 18-м году в подмосковном Царицыне одну из первых в России радиостанций и был ее бессменным научно-техническим руководителем, главным инженером, директором и еще кем-то. В 36-м году заместитель написал донос, что его начальник в 19-м году предоставил эфир врагу народа Троцкому. «Хотел бы я знать, — объяснял вызванный на Лубянку Иван Иваныч, — каким образом я мог не дать эфир военмору республики? Да меня и не спрашивал никто. Приехали на двух автомобилях — и все». То ли донос был уж слишком бессмысленным, то ли времена еще относительно мягкие, но Ивана Иваныча не посадили, а только уволили со всех постов.
Средний брат, Василий Иваныч, принадлежал когда-то к рабочей оппозиции, о чем честно писал во всех анкетах. В тридцать шестом его арестовали (он просидел семнадцать лет). Следующего брата, Алексея Иваныча, уволили из института, где он преподавал, и уже дважды вызывали на Лубянку.
И тут отец сделал, как говорила мама, второй умный шаг в своей жизни (первый, понятно, был — женитьба на ней) — уехал из Москвы. Тогда говорили: НКВД найдет везде. Отец понял: не найдет. Не будут искать. Не смогут — слишком много дел в столице. И — исчез из поля зрения. Много раз говорил потом, что не может до сих пор понять, как люди, вокруг которых уже пустота, уже замели начальников, заместителей, родственников, — почему они сидели и ждали, когда возьмут их, ждали, будучи жителями необъятной страны?
Он завербовался на стройку социализма — возведение крупнейшего в стране мясокомбината в Семипалатинске, и не мешкая выехал туда вместе с беременной женой. Так Антон родился в Казахстане.
В 70-е годы Антон в юбилей Достоевского попал в Семипалатинск. В первый же день была экскурсия на знаменитый комбинат, где он увидел то, о чем в Чебачинске так мечтал боец скотобойни Бондаренко: убой скота электричеством. Огромных быков, получивших удар в пять тысяч вольт, подцепляли мощными крюками, и они плыли по конвейеру, где с них сразу, с шеи, начинали сдирать шкуру; обнажившиеся сине-розовые мышцы еще трепетали и дергались, а следующий съемщик продолжал стягивать шкуру, как чулок, вниз; одной достоеведке стало плохо. Инженер-экскурсовод объяснил, что, конечно, можно три-четыре раза повторить электрошок, снижая напряжение последовательно до 500 вольт, тогда бык перестанет дергаться и успокоится, именно так и поступают в Америке при работе с электрическим стулом, — но у нас более экономичная и прогрессивная технология. На фронтоне мясокомбината висел огромный кумачовый транспарант: «Я — реалист в высшем смысле. Ф. М. Достоевский».
Мама перевелась в местный институт, отец хоть и окончил истфак МГУ, работал на комбинате преподавателем слесарного дела, которое знал с детства от своего отца и которому доучивал его великий мастер Иван Охлыстышев. Когда родился Антон, приехала бабка и забрала всех в Чебачинск — курортный город.
Так как историю и конституцию ссыльным преподавать не разрешалось, а отец был единственный в городе нессыльный с высшим историческим образованием, он преподавал эти предметы во всех учебных заведениях Чебачинска — двух школах, горно-металлургическом техникуме, педучилище.
На фронт его не взяли из-за близорукости — минус семь (глаза он испортил в московском метро, где сварщики работали без щитков). Но когда немцы подходили к Москве, он записался добровольцем, доехал до областного центра, где доформировывались части дивизии генерала Панфилова, и даже был зачислен на пулеметные курсы. Но на первой же медкомиссии майор медицинской службы с матерными ругательствами выгнал его из кабинета.
Вернувшись, отец отдал в фонд обороны все, что скопил перед войной на своих трех ставках. Дед, узнав об этом из местной газеты, такой шаг не одобрил, как и раньше — запись в добровольцы.
— Умирать за эту власть? С какой стати?
— При чем тут власть! — горячился отец. — За страну, за Россию!
— Пусть эта страна сначала выпустит своих узников. Да заодно отправит воевать столько же мордоворотов, которые их охраняют.
— Я вас считал патриотом, Леонид Львович.
Отец уехал, с дедом не попрощавшись. Дед был спокоен и ровен, как всегда.
Ты можешь ли Левиафана удою вытащить на брег?
Антон выговорил право кормить деда обедом. Уставя поднос тарелками, он прошел в дедов покой. Дед лежал высоко на подушках.
— Как здоровье? О чем думаешь?
Это был дедов вопрос, начинать с него не стоило. Доктор Нина Ивановна пеняла: «Ты, Антон, всегда находишь темы, которые Леонида Львовича волнуют».
Дед ответил:
— Испохабили все — начиная со Святых Апостолов и кончая бессловесными зверьми.
На одеяле лежала привезенная Антоном московская газета. В «Репертуаре театров» красным карандашом было подчеркнуто названье: «Затюканный апостол», а в рубрике «Окно в природу» — «Медвежий колхоз». Чтоб переменить разговор, Антон стал пододвигать столичные лакомства. Раньше дед поесть любил, в семье острили: готовь бабка хуже, он никогда б на ней не женился. Но теперь дед смотрел равнодушно на осетрину с бужениной, не произнес «подай мне тельца упитана», а сказал:
— Я уже не хочу ни есть, ни спать, ни жить. Ведь что есть жизнь? Познание Бога, людей, искусства. От богопознания я далек так же, как восемьдесят лет назад, когда отроком поступил в семинарию. Людей — тут никто не знает ничего, двадцатый век это доказал. Искусство — я читал Чехова, Бунина, я слышал Шаляпина. Что вы можете предложить мне равноценного?
— А театр? Театр двадцатого века? — пошел в наступление Антон, держа в резерве МХАТ, который дед любил, был на премьере «Вишневого сада». Но резервы вводить не пришлось — дед с порога отверг театр как таковой.
— Что театр? Площадное искусство. Подчинено зрелищности, подмосткам. Насколько Гоголь грубее в «Ревизоре», чем в «Мертвых душах»! И даже Чехов — уж такой тонкий по сравнению со всеми драматург — насколько примитивнее в пьесах, чем в рассказах.
— Дед, но ты же не станешь отрицать кино.
— Не стану. Немое. Оно почти выбилось в высокое искусство. Но явился звук. А потом и цвет! И все было кончено — восторжествовала площадность.
— А Эйзенштейн? — его последние фильмы были единственными, которые дед видел после двадцатых годов, сделав для них исключение. (Этому, рассказывал покойный Василий Илларионович, муж тети Ларисы, между дедом и бабкой будто бы предшествовал такой разговор. Бабка просит его посетить вместе кинотеатр. Дед: «Мы же были в кинотеатре». — «Конечно, но теперь там идут звуковые фильмы!»).
— Эйзенштейн? Все у него лучшее, кадры, которые ты сам мне показывал, как он сперва их рисовал, — все это от немого кино. Да что о нем говорить, — когда во всей фильме «Александр Невский» никто ни разу не перекрестился!
— Разве? Я как-то не обратил…
— Разумеется. Вы этого не замечаете. Великий князь, Святой благоверный князь Александр Невский перед битвой не кладет крестного знамения! Господи, прости, — дед перекрестился.
— Может, режиссеру запретили.
— А что ж ему в «Иване Грозном» церковную службу при коронации — все начало фильмы — не запретили? Нет, тут другое: там ему самому’, вашему великому режиссеру, это и в голову не пришло.
Антон хотел сказать, что с середины и в конце войны ко всему этому отношение было уже другое, но дед по пятилеткам не мерил, для него все годы после семнадцатого были одноцветным советским временем, оттенки его не занимали.
«Как и все люди прошлого века…» — начинал формулировать Антон. Да, прошлого, прошлого века.
Он отправлялся бродить по городу.
Разговоры с дедом почему-то чаще всего наталкивали на тему, которую Антон озаглавливал «О тщете исторической науки». Что может твоя наука, историк Стремоухов? Пугачевский бунт мы представляем по «Капитанской дочке». И появись еще куча исследований — уточняющих, опровергающих, — пугачевщина в сознании нации навсегда останется такою, какой изображена в этой повестушке. Ты занимался Пугачевым как историк. Много изменили в твоем ощущении эпохи документы? Будь откровенен. А война 1812 года? Всегда и во веки веков она пребудет той, которая разворачивается на страницах «Войны и мира». И сколько здесь от случая. Допиши Пушкин «Арапа», мы бы и Петра знали по нему. Почему? Историческое бытие человека — жизнь во всем ее охвате; историческая же наука давно разбилась на истории царствований, формаций, революций, философских учений, историю материальной культуры. Ни в одном научном сочинении человек не дан в скрещении всего этого — а ведь именно в таком перекрестье он пребывает в каждый момент своего существования. И сквозь этот прицел его видит только писатель.
Так было всегда, когда Антон уходил от деда, — диалог с ним продолжался, и Антон не глядел по сторонам.
Но город детства постепенно завладевал им.
Русская провинция! Как периферия литературная — иллюстрированный журнал, газета, малая пресса всегда была холодильником жанров, не сохранившихся в большой литературе — романтической повести, физиологического очерка, мелодрамы, — так периферия географическая, русская провинция сохранила семейное чтение вслух, лоскутные одеяла, рукописные альбомы со стихами Марлинского и Мережковского, письма на десяти страницах, обеды под липами, старинные романсы, фикусы в кадках, вышивки гладью, фотографии в рамках и застольное пенье хором.
Перед войной административно войдя в Казахстан, Чебачинск остался русской, казачьей сибирской провинцией. Когда местная газета «Социалистический труд», выходившая раз в неделю в формате развернутой школьной тетради, в передовице упомянула о переписи населения 1939 года, по которой в городе оказалось 8 % казахов, то редактора Улыбченко за политическую близорукость в понимании задач национальной политики перевели в корректоры (на этой должности, сильно потеряв в зарплате, он и продолжал почти единолично до самой войны делать газету). Местные жители восприняли это как наказанье за очковтирательство: и такого процента в городе никто не наблюдал, казахов с их верблюдами и низкорослыми лошадками видели только на базаре да — в кителях-сталинках — в кабинетах исполкома (в райкоме партии были уже русские). Казахские дома стояли только на нечетном порядке крайней улицы, глядящей в Степь. Постоянного названия она не имела: таблички «Улица Амангельды» то вешали, то снимали — в зависимости от того, кем считался Амангельды Иманов. Если по радио передавали песню: «Запевайте, горы Ала-Тау, и снега, и льды. Добывать идем в бою мы славу, как Амангельды», — это означало, что он герой освободительной борьбы, и таблички висели, но когда ее передавать переставали, значит, он опять становился буржуазным националистом, и таблички снимали.
Село Чебачье, село казачье, в городское звание возвели еще до войны, но только теперь поселение стало этому званию соответствовать: из центра исчезли огороды, появились запоздалые хрущевские пятиэтажки. Тогда, после войны, двухэтажной была только школа, построенная еще купцом Сапоговым, да несколько домов на станции. Они считались достопримечательностью; объясняя дорогу, махали рукою вдаль и вверх: там, за высокими домами. Все остальное было не дома — избы. Полвека для них не возраст, а если изба ставлена на фундаменте — вообще детство. Рубили их из звонкой сибирской корабельной сосны (ее так здесь не называли, а: лес-бревенчак, избяной).
Лес заготавливали зимою, в апреле ставился сруб, в котором точно пригнанные бревна медленно и равномерно высыхали, их не вело и не кособочило. Угол всегда рубили в обло с остатком — в лапу считалось недолговечно. Железная крыша была роскошью, крыли тесом. Антон застал еще пилку досок вручную. Бревно клалось на огромные, выше роста человека козлы, пилили особой длинной пилой, один пильщик стоял наверху, другой — внизу. И там и там работа была адова. Кровля делалась безгвоздой — доски упирались в долбленые полубревна-желоба и пригнетались тяжелым бревном-охлупнем. К избе примыкал высокий бревенчатый заплот (жердяных не ставили) и глухие ворота из досок в елочку, с двускатным козырьком.
С трудом узнавались знакомые места — по тополям, которые школа сажала на воскресниках. Саженцы обгрызали козы, ломали коровы, но мы сажали их снова, они опять гибли, мы сажали опять и опять, и козы сдавались, и уже не верилось, что те слабые прутики стали такими могучими деревьями, что эти могучие деревья были теми слабыми прутиками.
Здесь стояла хибарка Усти, низенькая, вросшая в землю, с подпертой кольями стеной. Бедных было много — семьи без вести пропавших и не получавших ни аттестата, ни пособия, многодетные ссыльные немцы. На медосмотре врач, осмотрев Антонова одноклассника Ленау, по которому можно было изучать основные кости человеческого скелета, спросил: «Питание дома — только картошка?» Но Устя была самая бедная. Работала она в колхозе, на трудодни не давали почти ничего. Ее сын Шурка школу посещал только до морозов — каждый год все тот же второй класс. Ходил он с большой торбой из серого грубого холста, за что над ним смеялись (много позже точно такую торбу Антон видел в нью-йоркском универмаге, стоила она двадцать долларов и была гораздо хуже). Мать Антона отдала им детские валенки, малоношенные, но Устя, чтоб не есть одну картошку, променяла их на капусту.
На месте домишки Усти стояла панельная пятиэтажка. Когда я уходил из переулка, пятиэтажка расплылась и растаяла; ее место опять и навсегда заняла похилившаяся хибарка Усти.
Антон делал крюк к Набережной, где прожил первые шестнадцать лет своей жизни. Улица весной и осенью была грязновата. У всех была мечта: резиновые сапоги. Рассказывали, что у Леньки-станциря были такие сапоги, будто как бы зеленоватые, литые, но в глаза их никто не видел. Там, где было повыше, на лужайках перед домами рано вылезала чистая шелковистая травка-конотопка, на ней лежали по выходным и взрослые, и даже белые рубахи не зеленились. Автомобили не проезжали, подводы — редко, чаще всего — казахов. Весной подле каждой степной низкорослой кобылки бежал длинноногий жеребенок, а то и второй — уже стригунок, его брали, чтобы не дичал, привыкал, заодно и проминался.
А тут был пустырь, где часами бродили, отыскивая стеколки — осколки посуды и, если повезет — золоченую ручку чашки или краешек тарелки с цветным ободком. Как скуден был вещный мир их детства. Кукла — одна, две — уже редко. Ходила легенда про куклу сестры того же Леньки-станциря, с закрывающимися глазами и говорящую «мама», — не все этому верили. Дома можно было сказать: пойду к машине, и все знали, что к Кольке, потому что только у него был игрушечный грузовичок, как все любили эту деревянную машинку.
Под косогором текла речка. Названья она не имела: просто Речка. Она была мелкая: воробьичке по …чке, воробью по яицы, но зато идеально подходила для ловли бреднем: за час набраживали полный кошель. Купаться можно было только у плотины, на Березке, где глубенело сразу; над водой там нависал мощный березовый пень, первое острое сожаление о безвозвратном прошлом: какие счастливцы были те, кто застал саму березу, каково было с нее нырять! Как она росла? Вверх? Наклонно? Хотелось, чтоб наклонно, нависно. Над водой деревья всегда так растут. Грустные ивы склонились к пруду. Что ты, ива, над водами. Конечно, береза нависала! И достигала середины Речки, и прыгнув оттуда, они свободно доныривали до того берега. И у какого мерзавца поднялась на нее рука?.. Вода у берега, на мелководье, теплая, хорошая, называлась керенская, на середине, в омуте, холодная — колхозная. Что такое керенская, никто не знал, но почему колхозная — мы понимали очень хорошо.
Не было погожего летнего дня, чтоб на Березке не купались Васька Гагин, Юрка Бутаков, Кемпель, Лека Ишкинов; из воды не вылезали часами. Но Антон иногда, наскоро окунувшись, убегал навестить Вальку Шелепова, который выше по речке, где уже не было огородов, пас теленка. Пас ежегодно, ежедневно, все три месяца летних каникул. Только одно лето оказалось свободным: очередной теленок обожрался белены и сдох. Васька Гагин на следующее лето предлагал ситуацию повторить и обещал найти самой нежной, вкусной и верной белены, но Валька боялся: отец сказал, что убьет, если он и теперь не уследит. И Валька следил, и на речку только глядел сверху. Большего мученья Антон, полоскавшийся в воде, как утка, целыми днями, представить себе не мог, поэтому и сидел с бедным Валькой на косогоре, а когда особенно зноило, в душном коноплянике — единственном укрытии от солнца: берега были бестенные, хотя, судя по пням, деревья тут были, но какие-то вредители их вырубили. Спустя много лет, когда Антон был на конгрессе по истории бывшего Советского Союза в Амстердаме, во всех кафе его два дня преследовал какой-то сладковатый запах, мучительно что-то напоминавший. На третий, когда ему сказали, что в столице Голландии легализовано курение марихуаны, он вспомнил: то был запах разогретого солнцем конопляника над Речкой. От запаха конопли кружилась голова. Старший брат Вальки Генша, побывший тут недолго, сказал, что надо как-нибудь затащить сюда Люську — полчаса посидит, сама все даст. Ближе к воде рос какой-то особенно влипчивый репейник — от рубашки не отодрать, а когда его тебе закатают в волосы — только выстричь. На пролысинах конопляника росли калачики — маленькие сладковатые плоды какого-то круглолистого растения — потом Антон никак не мог его ни найти, ни хотя бы узнать, как оно называется. Вид не мог внезапно исчезнуть из целой местности — но он исчез. На берегу можно было набрать сосовой глины — серой, маслянистой, вкусной. Ели, запивая водой из речки. Никаких неприятностей от этого не происходило.
Все остальное время Антон что-нибудь рассказывал: читать Вальке было запрещено, так как теленок погиб из-за «Робинзона Крузо». Сначала Антон дорассказал про недочитанного Робинзона, потом на основе этого сюжета стал излагать придуманные им самим приключения мальчишек, оказавшихся на необитаемых островах на Байкале, Онежском и Ладожском озерах, в Аральском море и Северном Ледовитом океане. Называлось: Сказка. Сказка была с продолженьями, которые Антон рассказывал Вальке уже осенью, на их сеновале, а зимой — в избе. Антон входил, Валька уже ждал.
— Или, — возглашал Антон, — у броненосцев на рейде…
— Ступлены острые кили? — должен был отвечать-спрашивать друг. Паролей было несколько.
— Мир уснул, — говорил в следующий раз Антон, — но дух живой…
— Движет небом и землей, — продолжал обученный Валька.
— Ты можешь ли Левиафана удою вытащить на брег? — Антон вворачивал и что-нибудь новенькое.
— Левиафана? Запросто, — отвечал находчиво Валька. — А кто это такой?
Залезали на печь, под мягкий волчий тулуп, начиналось продолжение Сказки.
Герой вырастал, с острова съезжал, женился, у него рождался сын. Он также довольно рано попадал на необитаемый остров, где проводил, конечно, не двадцать восемь лет, как Робинзон, но тоже значительную часть жизни, пока не вырастал и становился неинтересен.
Антон спустился к Речке. За тридцать лет она сильно затиневела, но перед плотиной зеркало было чистое, как раньше. В сливе по колено в воде копошился мужик с опухшим лицом, подставляя ладонь под струйки, бившие из тела плотины, — видимо, изучал водоклёв.
— Не узнаёшь, москвич?
— А, Федул! Богатым быть.
— И так уж богаче некуда, опохмелиться не на..я. Как в анекдоте. Подходит Пушкин к магазину…
Русская провинция. Что может быть тупее ее анекдотов про Пушкина, про Крылова, про композиторов: поел Мясковского, запил Чайковским, сел, образовалась могучая кучка, достал Листа…
На бровке речного оврага стояла новая электростанция, построенная на месте старого движка. Движок сгорел. Работал он на мазуте, годовой запас которого хранился тут же и которым давно до маслянистой черноты пропитались обшитые фанерой бревенчатые стены. Пламя было до неба, собралась толпа, но тушить такое своими силами никому и в голову не приходило. Когда огонь слегка поутих, приехали с песком и огнетушителями пожарные — на быках. Пожаров было много. «Надо же, — говорил тамбовец Егорычев, — Казахстан, не тесно, а полыхает — как в центральной России». Горели дома, сараи, стога сена, школа, пекарня, детприемник. Но этот пожар был самый знаменитый.
За плотиной стояли пятистенки и большие крестовые избы — дома высланных раскулаченных. В Чебачинск слали кулаков с Украины, Рязанщины, Орловщины, чебачинских высылали дальше в Сибирь, сибирских — еще дальше на восток. Хотелось верить, что придумал такое кто-то разумный, если можно говорить о разумности в этом безумии: с Украины прямо до Находки они б не доехали.
Дома эти еще в тридцатые годы получили комбедовцы. Так как дома были большие, то когда начала работать горсоветская комиссия по устройству эвакуированных, она почти в каждом находила излишки и подселяла приезжих; получился целый околоток, который так и называли: у вакуированных. Подселенных не очень любили — даже те, кого они не стеснили, называли: дворянки-водворянки. Эвакуированным, как и беженцам в первую германскую, давали какую-то мануфактуру, продукты; местные возмущались.
— И чего? — говорила мама, у которой Антон потом расспрашивал про войну. — Ведь это было только справедливо. У местных — огород, картошка, корова. А у этих, как и у ссыльных, — ничего.
— А почему они не заводили огороды? Ведь землю давали.
— Сколько угодно! В степи каждый желающий мог взять выделенную норму — 15 соток. Да и больше, никто не проверял. Но — не брали. Эвакуированные считали, что не сегодня-завтра освободят Ленинград, возьмут Харьков, Киев, и они вернутся. («Совсем как русская эмиграция, — думал Антон. — И города те же»). Да и не желали они в земле копаться. Из ссыльных? Ну, дворяне, кто в детстве жил в имениях. Из интеллигенции — почти никто. Наша техникумовская литераторша Валентина Дмитриевна — ты ее помнишь? — сначала жила в Кокчетаве. Недалеко от нее поселилась, когда отбывала ссылку, Анастасия Ивановна Цветаева. Так та, ничего сначала не умея, завела потом огород, выращивала картофель, овощи. И жила нормально. Но таких было мало. Голодали, продавали последнее, но обрабатывать землю не хотели. Дед над ними посмеивался: «Где ж власть земли? А народные истоки — самое время к ним припасть, заодно и себя прокормишь…»
Такие высказыванья деда помнил и я, здесь он совпадал с местными, которые презирали приезжих за неумелость, нежеланье копаться в навозе. Уважали шахматиста Егорычева, построившего теплицу и жившего безбедно; власти поглядывали на нее косо, но найти пункт, по которому ее можно было запретить, не могли.
По Набережной в распутицу было не пройти, не проехать. Но зато летом ее проезжая часть покрывалась подушкой мягкой, как пух, пыли. Слабый дождик пробуровливал в ней лишь частые, как в дуршлаге, дырочки. После острокаменной дороги с Сопки или надречных склонов с жестким послепокосным пырейным остьем, колючим молочаем или целых плантаций крапивы (клич звучал: «По крапиве прямиком так и дуем босиком», но даже возвращаться по уже слегка протолоченной тропке было больно) это был подарок сбитым и зажаленным босым ногам. Они тонули в пыли — теплой серой или горячей черной — по щиколку, наслажденьем было медленно брести, взрывая тут же опадающие крохотные воронки-бурунчики. Не хуже и бежалось — вздымалось сразу целое пыльное облако; называлось — «айда пылить». Ну, а если проезжала одна из двух чебачинских полуторок, столб пыли подымался до крыш, и пока не осел, в него надо было успеть заскочить; Ваську за такое развлеченье дядька протягивал костылем.
В этой пыли нежились куры и трепыхались воробьи. Воробьев не любили — они склевывали вишню, выклевывали подсолнухи, не боясь, как прочие нормальные птицы, огородных пугал. Вызорить воробьиное гнездо не считалось предосудительным. Когда они раз в несколько лет собирались тучами на свои воробьиные базары (отец говорил: партсъезды), для огородников Набережной это была катастрофа.
— Ну хорошо, птичьи базары где-нибудь на Новой Земле, они там и гнездятся коллективно. Но тут? — поражался дед.
Воробьев было столько, что наверняка они слетались и из Батмашки, и из Котуркуля, с Карьера, может, и из Успено-Юрьевки — кто их предупредил, что в этом месте, в этот день и час? Кто объяснил, как для жизни вида важен такой межродственный обмен? И дед в сотый раз застывал с разведенными рукам перед таинством Природы.
Под нелюбовь к воробьям чебачинцы подводили историческую базу. Когда Христа распинали, римские воины рассы’пали гвозди. Воробей подпрыгивал, подавал их палачам и чирикал: «Жив! Жив!» И Спаситель сказал ему: «Всю жизнь тебя будут гонять и будешь подпрыгивать». Апокриф хорош, говорил дед, но несколько портит его то, что воробей отнюдь не единственная прыгающая птица — так передвигаются и снегири, и синицы, и все, у кого вместо двух как бы на шарнире берцовых костей — одна, отчего они и не могут ходить.
Последним в переулке был дом Кемпелей-колбасников: старый Кемпель в Энгельсе работал на мясокомбинате. Был он и слесарь, и кузнец, и водопроводчик, сыновья его тоже умели все. Приехали, как и все сосланные поволжские немцы, с одним чемоданом на человека. В трудармию, где немцы гибли тысячами, Кемпеля не взяли как слишком старого, детей — как слишком молодых, семья выжила, обстроилась, сыновья после войны переженились — на своих. В колхозе «Двенадцатая годовщина Октября» старик купил пианино, когда-то реквизированное и лет пятнадцать стоявшее в ленинском уголке без употребленья. Из окон дома колбасников по вечерам слышался Шуберт. Пел старший сын Ганс, механик на пармельнице, аккомпанировала его сестра Ирма, повариха. На работе и во дворе он всегда был очень лохмат. Но когда иногда появлялся на крыльце с идеально гладкими волосами, все знали: скоро из окон польется про «Die sch ne M llerin»,[1] хотя ниточно-ровный пробор будут лицезреть одни домашние. Любил Кемпель-сын и русские песни, пел знаменитую кольцовскую «Ты душа моя, красна девица» в своем переводе, где «красна девица» превращалась в «красную мадемуазель»:
- O, du meine Seele
- Rote Mademuaselle!
Антону вместо этой мадемуазели сильно хотелось вставить: Lumpenmamselle.[2] Но голос был хорош; когда через много лет Антон услышал Фишера Дискау, а позже — Германа Прая, он почувствовал что-то знакомое — так Шуберта умеют петь только немцы. Теперь в доме жили внуки Кемпеля, из окон доносились «Битлз».
Переулок выводил к Ленинской, бывшей Дворянской, к центру. На углу стоял городской кинотеатр имени Сакко и Ванцетти. Был еще железнодорожный — имени Клары Цеткин. Говорили: пойдем в Кларку, пойдем к Ссакам. Ссаки располагались в длинном приземистом здании, но внутри с высокими потолками — бывшем оптовом амбаре-складе купца Сапогова.
Кинотеатр был знаменит тем, что из него трудно было выйти. Огромные двустворчатые двери в торце заколотили — там висел экран, выход сделали через узкую боковую дверь, раньше через нее входили-выходили грузчики и конторщики Сапогова. Рассчитанная на тридцать человек, она не могла быстро выпустить пятьсот. Народ давился, Антона раз сильно поприжали, мама перестала пускать его одного. Но шел замечательный фильм «Трактористы», все друзья говорили про Ваню Курского, распевали: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождалси», Антон упрашивал пустить. Ходатаем выступил Василий Илларионович, заявивший, что не сходя с места сей секунд скажет Антону точно, когда скоро конец фильма.
— Но вы же, Вася, кажется, не смотрели этот фильм? — осторожно удивилась мама.
— А зачем смотреть? Как пойдут строем трактора и трактористы запоют что-нибудь хором, шапку в охапку — и на выход.
Антон вернулся невредимым. Но мама все же поинтересовалась:
— Шли строем трактора? Не шли? А как же ты? — мама еще раз обеспокоенно оглядела Антона.
— Не трактора, а танки. Тоже строем, во весь экран. Я сразу и догадался. И все песню пели: «Сверкая блеском стали, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин».
В Ссаках же смотрели и «Тарзана», а по второму и третьему разу бегали в Кларку. Преподаватель английского Атист Крышевич, бывший дипломат, попавший в Чебачинск после добровольного присоединения Латвии, еще до войны читал в лондонской «Таймс», что крик Тарзана в джунглях — это наложенные друг на друга записи воя гиены, криков бабуинов и птицы марабу. Атисту мы верили — после того, как он сказал, что «На Дерибасовской открылася пивная» поется на мотив популярного во всей Латинской Америке аргентинского танго «Эль чокло», которое он там везде слышал. Но дело было в том, что Борька Корма без помощи бабуинов воспроизводил этот крик со всеми его дикими руладами с абсолютной точностью. Потом Антон видел другие фильмы на этот сюжет. Старый ему нравился больше. То, что делают новые Тарзаны, овладевшие современным оружием, в боевиках делает любой Сталлоне. А в «Тарзане» с Вейсмюллером была прекрасная ностальгическая идея: сила и ловкость сына природы побеждают технику, слоны оказываются сильнее машин, а тот, кто разговаривает с животными на их языке, — непобедим.
Городской кинотеатр — он же клуб и городской театр — был известен еще историей с занавесом. Его подарила Чебачинску певица Куляш Байсеитова, вернувшись с прославившей ее первой декады казахского искусства в 36-м году в Москве (Антону очень нравилась ее знаменитая песня с припевом: Га-ку, га-ку, га-га-га-га-га!), той самой, на которой всплыл и Джамбул. Занавес был огромный, вишневого рытого бархата. И вдруг он пропал. Сапоговские пудовые замки на мощных пробоях железных дверей оказались целы: кто-то ухитрился снять и унести большой тяжелый занавес после спектакля Омского драматического театра, пока актеры разгримировывались в десяти метрах, за сценой. Недели через две егерь Оглотков, мотаясь по Степи по своим егерским делам, заехал в цыганский табор, недавно раскинутый возле областного центра, в ста верстах от Чебачинска. Цыгане поразили Оглоткова роскошными бархатными шароварами бордового цвета, которые носили все мужчины табора; зрелище — умереть не встать. Табор был тот самый, что стоял недавно под Чебачинском, у Каменухи. Нарядили следствие, цыгане божились и целовали кресты, что купили материю у других цыган, которые теперь гуляют в Степи далеко-далеко. Фамилия у всех в таборе была одна: Безлюдских.
Кавалер Большой Золотой медали Великого князя
Дальше дорога лежала мимо школы — тоже бывшего дома Сапогова. Нижний этаж был когда-то лабазом с полуметровыми кирпичными стенами, второй — из сосны, такие толстые бревна Антон видел еще только раз — на избе Емельяна Пугачева в Уральске, где он докладывал местным краеведам о сибирских реалиях «Капитанской дочки».
В школу Антон пошел в первый послевоенный год — во второй класс. Получилось это так.
После обеда, когда дед отдыхал, Антон забирался к нему на широкий топчан. Над топчаном висела географическая карта. Между делом, незаметно дед выучил его по этой карте читать не по слогам, а по какой-то его особой методике, сразу целыми словами.
Как-то зимою дед лежал на своем топчане, укрывшись овчинным тулупом. Мне больше нравился мягкий волчий, как на лежанке русской печи у Вальки Шелепова, и однажды отец Карбека, лесник, предлагал такой же прекрасный тулуп, но дед отговорил всех: овчинный лучше, потому что овечья шерсть обладает целительными свойствами; потом я прочитал, что она еще и отгоняет скорпионов, но и это не помогло, — волчий все равно казался в сто раз лучше. Дед лежал, а я сидел рядом на особенном стульце и читал ему «Правду». Газету эту дед в руки брать не любил, и когда говорил: «Почитай, что пишут в столицах», я уже знал, что читать надо только заголовки, делая после каждого паузу, во время которой дед говорил: «Все ясно» или «Потери несут, конечно, только немцы», или чаще всего: «Валяй дальше».
Отец вышел на кухню и, пока искал что-то в шкафчике, эту политпятиминутку услышал.
— И давно ты умеешь читать, Антоша?
Этого я не помнил, мне казалось, что я умел читать всегда.
— И считать умеешь?
Дед выучил Антона и счету, сложению-вычитанию в пределах сотни; таблицу умножения он показывал, играя «в пальцы», и Антон, тоже между прочим, ее запомнил.
— Тасенька, — позвал отец, — иди сюда, посмотришь на результаты по системе Ушинского.
Но мама не удивилась, она знала, что Антон уже читает «Из пушки на Луну» Жюля Верна.
— Что будем делать? — сказал отец. — В первом классе станут только алфавит мусолить полгода! Надо отдавать сразу во второй.
— Да он, наверное, писать не умеет, — сказала мама.
— Умею.
— Покажи.
Антон подошел к печке-голландке и, вынув из кармана мел (там держать его бабка не разрешала, но Антон надеялся, что мама этого не знает), написал на ее блестящей черной жести: «наши войска преодолевая».
— А в тетрадке ты можешь?
Антон смутился. Тетрадки у него не было. Писали они с дедом всегда мелом на той же голландке. Мама дала карандаш. Карандашом Антон только рисовал (его надо было экономить) — на старых таблицах по метеорологии, где в конце страницы всегда было много чистого места. Он очень старался, но получилось плохо.
— С чистописанием слабовато, — сказала мама. — А мел в карман не запихивай, положи.
Было решено, что Антон идет осенью этого года во второй класс, а дед начинает немедля, после дня рождения Антона, с 11 февраля заниматься с ним науками не на топчане, а как полагается, за столом, и не когда захочется, а каждый день; чистописание будет контролировать мама как бывшая учительница начальной школы.
Они стали заниматься. За столом все же почти не сидели — дед считал, что усвоение гораздо успешнее происходит не за партой.
— Кюнце погубил не одно поколение, — говорил он в спорах на эту тему с мамой (позже Антон узнал, что этот Кюнце — изобретатель парт с ячейками для чернильниц и откидными крышками, которые с грохотом Антон открывал девять лет; такие парты он увидел потом в чеховской гимназии в Таганроге). Мама не соглашалась, потому что без парты и правильного держания ручки, конец которой смотрел бы точно в плечо, нельзя было выработать хороший почерк. Ее учили чистописанию еще старые гимназические учителя; такого идеального почерка Антон не видел больше никогда.
Бабка рассказывала, что когда она приносила деду завтрак (в трех салфетках: шерстяной и льняной — чтоб не остыл, и белой накрахмаленной, сверху), то нельзя было понять, перерыв или урок — во время занятий у деда сидели кто где хотел — на подоконниках, на полу, некоторые при решении задач предпочитали бродить по классу, как на популярной картине передвижника Богданова-Бельского «Устный счет». Недавно Антон прочел в журнале «Америка» статью о новейшей методике преподавания в младших классах — со снимками. Все было точь-в-точь как у деда и на картине передвижника, только у деда не было ковров и толстых разноцветных полиформных пуфиков, разбросанных у американцев по всему интерьеру — видимо, в них особенно проявлялось новейшее слово современной педагогики.
Басни Крылова всегда разыгрывались в лицах: Волк — в волчьей шубе, Ягненок — в вывороченной овчинной.
Географию и естествознание изучали не в классе — это Антон хорошо помнил по своим прогулкам с дедом, во время которых тот учил определять высоту дерева, а когда задирали головы, пользуясь случаем, рассказывал, на какой высоте стоят облака перистые (cirrus) и на какой — перисто-кучевые (cirro-cumulus), чем оперенье малиновки отличается от оперенья иволги, какие и где у них гнезда, учил распознавать их голоса, кстати сообщая, что кукушка кукует, не раскрывая клюва. Рассказывал, как исландцы добывают гагачий пух. Этот пух — подстилка в гнезде гаги. Они ее вынимают, заодно забирают и яйца. Птица опять устилает своим пухом гнездо и снова несет яйца. Все забирают во второй раз — из десятка гнезд можно собрать до полутора фунтов пуха. Но в третий раз уже не берут — за это дед исландцев очень хвалил, Антон не понимал, почему. В доколумбовой Америке не было пчел — их завезли европейские поселенцы; слона нельзя было застрелить из ненарезного ружья — только из винтовки, с ее изобретеньем для гигантов настали плохие времена; число особей мушек во всяком их рое над озером Виктория превышает число людей на земном шаре, а таких роев там сотни; яйцо страуса можно разбить только каким-нибудь орудием, но это делают, как ни странно, не обезьяны, а грифы, которые берут в когти камень и бросают с высоты на это яйцо; из страусиного яйца можно сделать омлет на дюжину едоков (очень хотелось отведать), и странно, что не додумались этих птиц разводить (их разводят, дед, их разводят в Америке на фермах, и в середине 90-х годов страусов там было уже 10 миллионов); удар перепончатой двупалой ноги страуса так силен, что может убить льва, и львы это знают. Про львов интересных историй было много. Царь Дарий велел бросить пророка Даниила в ров с этими хищниками, но когда пришел утром, — Даниил был цел и невредим. «Бог замкнул пасти львам», — объяснил Даниил. Дарий освободил пророка и велел почитать его Бога, а врагов его бросить в ров, где львы их и растерзали. У колибри сходство с пчелой не только в том, что она почти такая же по размеру. Она и питается нектаром. Впрочем, в Австралии есть целое семейство птиц, которые тоже высасывают нектар, они так и называются: медососы. Когда в этот приезд Антона Тамара стала хвастаться, что им провели водопровод и он засмотрелся на водяную воронку в раковине, дед сказал: «А ты знаешь, почему воронка в раковине вращается не по часовой стрелке, а против?» Антон не знал. «Магнитное поле Земли расположено иначе». Тут же объяснил, почему стал плох чай: раньше с чайного куста собирали только три-четыре самых сочных и нежных верхних листика, а теперь обрывают чуть ли не весь куст, с грубыми и большими листьями, в которых много пустой клетчатки.
Для сообщения сведений дед пользовался всяким случаем — даже когда делал Антону замечанья.
— Опять! Слушай ухом, а не брюхом — ты не саранча.
Антон удивленно вскидывался.
— У нее органы слуха расположены на брюшке.
Дед постоянно пополнял в сознании Антона — как бы сейчас сказали — Книгу рекордов Гиннесса в природе, рассказывая про все самое-самое: самый быстрый зверь, развивающий скорость 90 верст в час — гепард (ему, как и борзой, гибкий позвоночник позволяет выбрасывать задние ноги далеко вперед); самый сильный звук в истории — взрыв в 1883 году вулкана с замечательным именем Кракатау, звук этот был слышен за пять тысяч километров; самая эластичная кожа — у гиппопотамов, несмотря на ее толщину в два сантиметра, во времена работорговли из нее делали кнуты; самая совершенная вентиляция убежищ из всех животных и насекомых — у термитов: когда масаи выжигают траву и вокруг бушует пламя, температура внутри термитника не повышается ни на градус.
Только растения плохо помнил Антон, это была дедова стихия, по второй профессии он именовался ученый агроном, их называл то по-русски, то по-латыни; запоминались названья совсем не латинские — когда про беловатый гриб, испускавший из себя облако вонючей пыли, дед, поколебавшись, сказал: «бздюха». Латинское наименование у гриба, впрочем, было тоже какое-то сомнительное: люкопердон бовиста.
Иногда дед говорил нечто не очень понятное, но Антон тоже слушал внимательно и по привычке запоминал:
— Чтобы пользоваться силами Природы и благожелательными ее дарами, надобно постичь законы механики, ботаники, знать естественную историю и действовать соответственно. И тогда Природа будет не только строга, но и дружественна.
Результаты метод деда, видимо, давал прекрасные: у него было множество каких-то поощрительных листов, а в двенадцатом году ко дню Св. Пасхи он был согласно представлению Министра Народного Просвещения пожалован Большой Золотой медалью Великого князя для ношения на шее. Правда, старики расходились во мнениях: дед говорил, что на Александровской ленте, а бабка — что на Владимирской. «Да что ты, старая! Золотые медали всегда носили только на Александровской ленте! Или на Анненской — но уже для ношения на груди». На эту медаль бабка в девятнадцатом году выменяла пуд гречки — медаль была большая, «золото настоящее, не то что теперь дают в школах и спортсмэнам».
После завтрака дед долго брился бритвой «Золлинген», старой, хорошей стали, брившей со звоном, купленной в день коронации Николая II и за полвека ставшей узкой, как карандаш (интересно, какова она сейчас, у дяди Лени, еще через полвека?), равнял усы, специальными ножичками подстригал волосы в ноздрях, — наблюдать за этим было очень интересно.
Уроки начинались с арифметики. «Купец купил 75 аршин синего сукна, — диктовал дед, — по 1 рублю 20 копеек за аршин… („75 арш. по 1 р. 20 к.“, — записывал мелом на печке Антон) и 30 аршин сукна цвета наваринского дыму с пламенем по 2 рубля 50 копеек за аршин. Сколько уплатил фабриканту купец, если…». Самое интересное были задачи-загадки: «Летела стая гусей. Навстречу им — один гусь. — Здравствуйте, сто гусей! — Нас не сто. Вот если б было еще столько, да еще полстолька, да еще четверть столька, то было бы сто. Сколько гусей было в стае?» Или: «Бахус, воспользовавшись сном Силена, взял его урну с вином и стал пить. Но недолго ему пришлось наслаждаться: Силен проснулся, вырвал у него урну и потопил свое горе в остатках вина. Бахус пил в течение трех десятых того времени, какое нужно было бы Силену одному, чтобы выпить целую урну. Если бы с самого начала оба принялись пить вино из урны в одно и то же время…» Эта задача осталась без решения — слишком интересные пошли рассказы про Бахуса-Вакха, а также вакханок.
Дальше шла грамматика — писали тоже на печке, потому что можно было стирать, например, мягкие знаки в предложении: «Борись за уголь, сталь» — получалось: «Борис за угол стал». Писали и другие интересные фразы — если читать наоборот, выходило то же самое; называлось: перевертень. Самый лучший был придуман поэтом Державиным, стихи которого деду очень нравились, а Антону — нет, но за эту фразу Антон поэта очень зауважал: «Я иду с мечем судия». Некоторое время Антон колебался: не считать ли лучшим перевертень «И суку укуси», но из уваженья к деду и Державину первое место оставил за ним.
В грамматике вообще увлекательного было много, всякие стихи.
- Искусства ратного Суворов госп-1,
- В Италию вступивши лишь е-2,
- Разбил французов вне и замешал вну-3…
Или другие разные штуки. Почему говорят: ари-стократ, а не кричи-стократ, осто-рожно, а не осто-овесно, до сви-дания, а не до сви-Швеция?
Не скрыл дед и потясающее слово, с которым была связана страшная тайна. Все думают, что во всем русском языке есть только одно слово с тремя буквами «е»: длинношеее. И один дед знал второе. Однако предупредил, что больше его никому нельзя называть. Антон сразу догадался: кто услышит — умрет. Дед этого не исключал, но главное было в другом: дед высчитал, когда не только он, а всякий гражданин России будет знать второе слово. Сам дед до этого времени дожить даже и не думал, но полагал, что доживет Антон, проверит и скажет: «А ведь старик-то был прав!» На всеобщее раздумье дед клал четыре десятилетия. Дед, ты оказался точен: через сорок два года я прочел в «Учительской газете», что на этот вопрос ученики четвертого класса ответили хором: «Зме-е-ед!»
Потом Антон читал вслух — рассказы Толстого. Дед к этому времени начинал подремывать, но когда Антон, желая ускорить дело (вслух читать он не любил — слишком медленно), пропускал фразу-другую, дед, не открывая глаз, сонным голосом ее вставлял. Чтоб отбить время от скучного чтения, Антон спрашивал что-нибудь повеселее.
— Дед, а дразнилки у вас в семинарии были?
— А как же. Рядом был монастырь. Мы и дразнились: «Ай, монашка, ай монашка, куда делась твоя ряска?»
Дразнилка, с точки зрения Антона, была так себе.
— Скажи лучше про свеклу.
— Nos sumus boursaci, edemus semper bouraci. Мы бурсаки и едим всегда бураки.
Если рядом оказывался кто-нибудь, Антон начинал ерзать на стуле.
— Я же предупреждал, — говорил дед. — Для ребенка столько сидеть — противоестественно. Что, храпесидии устали?
Храпесидиями в семинарии назывались ягодицы. Было для этого еще одно слово, даже лучше первого: афедрон.
Наказаний у деда было два: не буду гладить тебя по головке и — не поцелую на ночь. Второе было самое тяжелое; когда дед его как-то применил, Антон до полуночи рыдал.
Как-то отец, проходя через кухню, услыхал, что дед с Антоном беседуют на темы русской истории.
— И что же ты знаешь из истории? — остановился отец. — Ну хотя бы из начала прошлого века.
— Царствование императора Александра Благословенного, — подсказал дед.
— В это время начали строить шоссе из Петербурга в Москву, — сказал Антон. — А раньше были только грязные дороги, как в Чебачинске.
— А еще какие события?
— Еще открыли Лицей — это такой интернат, — где учился Пушкин. Еще — еще устроили главный банк для купцов, где они могли брать деньги, чтоб лучше торговать.
— А какое было главное событие?
Антон подумал:
— Основание Одессы. Город порто-франко.
Что такое порто-франко, Антон не понимал, но очень нравилось само слово.
— Ну, а все же самое главное событие? Мировое? Не помнишь? Изгнание Наполеона, взятие Парижа!.. Да, история у вас с дедушкой какая-то немасштабная… Впрочем, пока всем этим не занимайтесь. Историю будешь изучать в четвертом классе.
Два раза в неделю было чистописание. Дед доставал пожелтевшие, истрепанные прописи и уходил делать что-нибудь по хозяйству, а Антон выводил по косым линейкам пером № 86: «Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ».
В мае был экзамен. Старая учительница Клавдия Петровна должна была проверить, может ли Антон идти во второй класс. Экзамен почему-то состоял только из диктанта: «Девятое мая — это был день Победы. Мы ходили на площадь. Знамя несли Коля и Ваня». Клавдия Петровна прочитала, что написал Антон, исправила что-то красными чернилами и еще долго молча смотрела в тетрадку. Потом сказала:
— Давно я не видела ера в ученической тетради.
— Там ошибка?
— Нет, все в порядке, за диктант — пятерка.
Клавдия Петровна взяла кожаный потертый ридикюль с никелевым рантом — точно такой же был у бабки, его она купила перед первой войной, достала из него крошечный носовой платочек, но потом положила обратно.
Дома Антон спросил у деда, что такое «ер». Дед ответил, что твердый знак. В диктанте в слове «былъ» красными чернилами был зачеркнут «ер».
Первого сентября я с огромным и слегка кособоким телячьим ранцем, который шили всей семьей, в трофейных, застегнутых под коленками брючках-гольф, шел в школу. Шел со страхом — чувствуя себя слабым в переводе простых дробей в десятичные, боялся, что это сразу обнаружится, потому что первой в расписании стояла арифметика. Но на уроке почему-то долго копались в примерах на вычитание и сложение в пределах сотни — над тем, что мы с дедом делали устно. Видимо, дроби должны были переводить на следующем уроке. Но и на следующий день занимались тем же. На уроке письма ни о каких частях речи и разборе по членам предложения, чего я тоже побаивался, не было и помина. Дед, не преподавав в начальной советской школе, имел смутное представление о ее программе и по ошибке подготовил Антона до четвертого класса включительно. Во втором классе делать ему было нечего, уроков он не готовил, целыми днями играя в лапту или «штандер» — игру, которой научил всех Кемпель. Но за первую четверть все оценки были отличные, только по военному делу была двойка.
Двойка в четверти! Отец пошел в школу. Там он, во-первых, поговорил с Клавдией Петровной, которая ставила пятерки ученику, за два месяца не открывшему учебник и превратившемуся в бездельника. Во-вторых, он поговорил с военруком Корендясовым. Выяснилось, что Антон — не военная косточка, про строй вообще не петрит ровно ничего, а когда военрук все же захотел его поощрить — он оказался первым на маршброске («он неслабый мальчик»), Антон издевательски крикнул: «Рад стараться!» Но — главное — освоить поворот, особенно «кругом»: пятка-носок. Военрук не поленился показать, как поворачивается Антон. Пяткой-носком там и не пахло.
Вечером пришел Бондаренко — отставной капитан, а ныне боец скотобойни. Взяли его туда за силу и меткость — по удару молотом он шел сразу же за кузнецом Переплеткиным и его братом; капитан всегда подчеркивал, что он, Бондаренко — боец скота, а не какой-нибудь съемщик (это значило: шкур) или стопорезчик. Но новую свою профессию он все равно не любил и говорил, что занимается ею только по необходимости, так как, кроме стрельбы из всех видов оружия, ничего больше не умеет; его мечтою был электрический скотоубой, как на знаменитых чикагских бойнях. По слухам, это собирались ввести на Семипалатинском мясокомбинате (том самом, который до войны строил отец Антона и где потом падала в обморок специалистка по Достоевскому). Бондаренко пришел в форме, с орденами, в сверкающих хромовых сапогах работы сапожника дяди Демы; пробелы военной подготовки Антона за первый класс были ликвидированы в полчаса. Тут же Антон узнал, что если тебя хвалит старший по званию, то надо говорить не «рад стараться», а «служу Советскому Союзу».
Антон привыкал. К тому, что в школьном задачнике и, очевидно, вокруг нет никаких купцов и фабрикантов, а есть колхозники, юннаты, стахановцы, и надо было высчитывать, сколько гектаров, а не десятин они засеяли и сколько тонн, а не пудов отгрузили за смену.
— Дед, а кто такой Стаханов? — спрашивал Антон.
— Да есть один такой шахтер — пьяница и жулик.
— Папа! — укоризненно говорила мама.
— Ну, сама и объясняй, — говорил дед.
Перед Новым годом Клавдия Петровна сказала:
— Дети!
Так называла только она, другие учителя говорили: «ребята».
— Дети! Скоро у нас в школе будет елка. Кто знает какие-нибудь стихи и песенки про Новый год?
Мишка, сосед по парте, прочел про то, как «на Спасской башне бьют часы двенадцать раз». Стихов этих Антон не знал, они ему понравились, и он сразу их запомнил — он всегда запоминал стихи, которые нравились, с первого раза. И Васька Гагин прочитал хорошее стихотворение:
- Белый снег пушистый
- В воздухе кружиста
- И на землю тихо
- Падает-ложиста.
Антон осмелел и тоже поднял руку. Теперь он это делал как следует: сгибал руку в локте, а не просто тянул ее вверх, как в первый день, за что над ним вдоволь посмеялись.
— Что ты хочешь исполнить на елке, Антоша? — спросила Клавдия Петровна.
— Про Деда Мороза.
И Антон запел альтом как мог высоко:
- Рождество Христово,
- Дедушка Мороз.
- Множество игрушек
- Дедушка принес.
— Садис, — сказала Клавдия Петровна; она говорила: «садис», «шыгать», «коришневый», «сделалса», «лёв»; Антону это почему-то очень нравилось. — Дедушка тебя научил? Это хорошая песенка, Антон, но ты ее споешь в другое время.
Другое время наступило нескоро. Антон обучил этой песенке дочь Дашу, однако пела она ее только дома и то стеснялась. Но недавно внучка Антона Маша спела ее на елке; песенка молодой учительницей была одобрена.
Какие-то казусы все время случались на уроках истории СССР в четвертом классе. Рассказывая про жизнь древних славян, Антон бодро затарабанил по Иловайскому: «Славяне были нетребовательны в пище — они довольствовались мясом, хлебом, медом и молоком». Класс, питавшийся преимущественно картошкой, грохнул хохотом. В другой раз Антон, освещая революционную ситуацию в деревне, сказал:
— Деревня выступала за большевиков. Туда приезжали инвалиды-пропагандисты.
— Почему инвалиды? — возмутилась учительница.
Этого Антон не знал. Но дед всегда говорил только так: в Мураванке все было тихо, но приехал инвалид-пропагандист. Или: имение Жулкевских стояло нетронутым, но тут явились два инвалида-агитатора и усадьбу сначала разграбили, а потом и вообще сожгли.
И еще долго Антон будет говорить «Александр Второй, Царь-Освободитель», а на уроках географии — «Северо-Американские Соединенные Штаты», «Северный Ледовитый и Южный Ледовитый», и на уроках физики — что радио изобрел Маркони, называть перенос единитной чертой и писать иногда по рассеянности в конце слов еры, что будет особенно раздражать преподавательницу литературы, считавшую, что Антон делает это из хулиганства.
Гений орфографии Васька Восемьдесят Пять
Всякий раз, когда Антон видел кирпич или слово «кирпич», он вспоминал Ваську Гагина, который это слово писал так: кердпич. Слово исчерчивалось красными чернилами, выводилось на доске. Васька всматривался, вытягивал шею, шевелил губами. А потом писал: «керьпичь». Когда учительница поправляла: падежи не «костьвенные», а косвенные, Васька подозрительно хмурил брови, ибо твердо был уверен, что названье это происходит от слова «кость»; Клавдия Петровна в конце концов махнула рукой. Написать правильно «чеснок» его нельзя было заставить никакими человеческими усилиями — другие, более мощные силы водили его пером и заставляли снова и снова догадливо вставлять лишнюю букву и предупредительно озвончать окончание: «честног».
Из своего орфографического опыта он сделал незыблемый вывод: в русском языке все слова пишутся не так, как произносятся, причем как можно дальше от реального звучания. Все исключения, непроизносимые согласные, звонкие на месте произносимых глухих, безударные гласные — все это бултыхалось в его голове, как вода в неполном бочонке, который везут по ухабам, и выплескивалось с неожиданной силой.
В четвертый класс измученная Клавдия Петровна перевела Ваську с переэкзаменовкой по русскому языку. Васькин дядька (родителей у него не было) отчесал его костылем. И пообещал повторить воспитание осенью, если Васька не перейдет в следующий класс.
Надо было Ваську выручать. Мы стали писать с ним диктанты. Результат первого был ошеломляющ. В тексте из ста слов мой ученик сделал сто тридцать ошибок. Дед посоветовал, проработав их с Васькой, ту же диктовку повторить. Васька сделал сто сорок. Дед сказал, что за тридцать пять лет преподавания такого не видывал — даже в партшколе и на рабфаке. Мне тоже с тех пор приходилось читать разные тексты — заочников, слушателей ветеринарных курсов, китайцев, вьетнамцев, студентов с Берега Слоновой Кости, корейцев. Ничего похожего не было и близко. Думаю, и не будет. Васька был гений неграмотности, и как всякий гений был неповторим. Где, чья изощренная фантазия додумалась бы до таких шедевров, как «пестмо», «педжаг», «зоз-тежка»? Когда и кто бы еще смог «абрикос» превратить в «аппрекоз»?..
Это был мой лучший друг. Когда в четвертом классе (Вася бы написал: «в клазсе») учительница дала тему домашнего сочинения «Мой друг», я не размышлял и секунды. Начало пошло легко: «У меня есть друг Вася. Мы во всем помогаем друг другу. Летом, когда было очень жарко, мы писали с Васей диктанты». Однако дальше, когда надо было осветить уже Васькину помощь другу, то есть мне, писанье застопорилось. В памяти всплывало что-то не то: как Вася таскал для меня огурцы с теткиной грядки или отдал обратно часть выигранных у меня же перышек, чтобы мы могли играть в эту запрещенную азартную игру дальше. Или вспомнилась история со штанами. Была такая веселая забава: пока ты купаешься в речке, твою штанину завязывают узлом. Узел затягивают двое — вроде перетягивания каната. После этого штанину еще замачивают. Развязать такой узел детскими пальцами и зубами практически невозможно. Я энергично приступил к описанию подобного эпизода, где главным героем был Вася. «Однажды жарким знойным летом, когда все живое стремится к воде, мы пошли купаться». Начало своей художественностью мне понравилось. Но дальше пошло хуже: «Пока я купался, Вася не дал завязать узлом мою штанину…» Это была неполная правда, и я добавил: «и замочить ее в тине, чтобы она стала грязная и скользкая и чтобы ее нельзя было развязать». Это была уже неприкрытая правда. Но что-то главное из масштабов Васиной услуги все же ускользало. Я долго грыз конец ручки, выплевывая голубую краску, и закончил: «И я не пошел домой без штанов». Получилась уже полная чепуха. Явно не подходила для школьного сочинения и другая тема, связанная с Васиным великодушием и добротой, — как он всегда оставлял докурить своим товарищам не «двадцать», а «сорок», т. е. окурок, составляющий лишь немногим меньше половины папиросы.
Но сочинение не могло остаться без конца. Не миновать было обращаться к деду. Правда, он мог сказать: «Неудобовразумительно, в написаньи очень длительно». Дед сказал, что можно ограничиться одной фразой общего характера, и тут же такую фразу предложил: «Приятель в моих делах также принимал живейшее участие, оказывая мне всяческую помощь, и во всех превратностях судьбы на него можно было положиться вполне». При этом дед особенно хмурил брови — как всегда, когда усиливался не рассмеяться. Но я очень торопился, и мне было не до дедовых бровей.
Через два дня Клавдия Петровна, раздавая сочинения, спросила:
— Антон, а какие превратности судьбы ты имел в виду?
Я молчал, потому что «судьба» в моем сознании тесно связывалась со словом «суд» — в этом соседстве они всегда оказывались в речах и деда, и бабки. Объяснить это было сложно. Но я все-таки выдавил:
— Это когда меня будут судить.
— Судить? — поразилась Клавдия Петровна. — Тебя?..
— Ну, когда я вырасту.
Клавдия Петровна больше не расспрашивала.