Достоевский без глянца Фокин Павел
На эстраде он вырос, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным.
Глеб Иванович Успенский (1843–1902), писатель, журналист:
…Не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал с знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы.
Дмитрий Николаевич Любимов:
Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в «Цыганах», в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, «того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.
— Конечно, — продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, — теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает «с оттенком европейского социализма», которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. — Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. — Да, это вопрос только времени, — продолжал он. — Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя… Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может… А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе, и узришь правду…
Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина — к Татьяне.
— Да, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! — воскликнул он. — Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй… — тут Достоевский точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: — кроме разве Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева…
Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева.
Екатерина Павловна Леткова-Султанова (1856–1937), писательница, переводчица, участница женского движения. Из дневника. 8 июня 1880 г.:
Стоило Достоевскому упомянуть имя Лизы Калитиной (из «Дворянского гнезда») как о родственном пушкинской Татьяне «типе положительной женской красоты», — чтобы его речь была прервана шумной овацией Тургеневу. Весь зал встал и загремел рукоплесканиями. Тургенев не хотел принимать этих оваций на себя, и его насильно вывели на край эстрады. Он был бледен и сконфуженно кланялся.
Дмитрий Николаевич Любимов:
Затем Достоевский продолжал:
— Но Онегин не понял Татьяны. Не мог понять. Татьяна прошла в первой части романа не узнанная, не оцененная им… О, если бы тогда в деревню, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или сам лорд Байрон и указал ему на нее… О! Тогда Онегин был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах русских так много подчас лакейства духовного! Татьяна это поняла. В бессмертных строфах романа Пушкин изобразил ее посещающей дом этого столь чудного, столь еще загадочного для нее человека… Губы ее тихо шепчут: уж не пародия ли он? Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным и в конце романа, как это сделала бы какая-нибудь француженка или италиянка!..
Раздались громкие рукоплескания.
Сделав небольшую паузу, Достоевский перешел к отношению Пушкина к народу русскому.
— Ни один писатель ни прежде, ни после него, — говорил он, — не соединялся так задушевно, так родственно с народом своим, как Пушкин. У нас много знатоков народа между писателями нашими. Писали о нем талантливо, тепло, любовно; а между тем если сравнить их с Пушкиным, то, право же, это лишь «господа», о народе пишущие… за одним, много двумя исключениями, да и то в последнее время…
Тут Достоевский остановился и посмотрел на эстраду, точно ища кого-то…
Достоевский помолчал, опять потрепал свои листки, которыми мало пользовался, затем поднял голову и заговорил как-то особенно громко, вдохновенно, владея теперь всей залой. Видимо, он высказывал теперь главную свою мысль. Все это поняли, глаза всей залы впились в Достоевского, который перешел к последнему периоду деятельности Пушкина.
— Здесь, — воскликнул он, — Пушкин нечто чудесное, не виданное до него нигде и ни у кого. Были громадной величины гении, разные Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но нет ни одного, который обладал бы такою способностью к всемирной отзывчивости, как Пушкин. Эту способность, главнейшую способность национальности нашей, он разделяет с народом своим, и тем, главнейше, он и народный поэт! Даже у Шекспира все его италиянцы — те же англичане. Пушкин один мог перевоплотиться вполне в чужую народность. Перечтите «Дон-Жуана», и, если бы не было подписи Пушкина, вы бы не поверили, что писал не испанец! Помните: воздух лаврами и лимонами пахнет!.. А сцена из Фауста, разве это не Германия? А в «Пире во время чумы», — так и слышен гений Англии. А «Подражание Корану», это ли не ислам?..
Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из стихотворений Пушкина.
— Да! — воскликнул он. — Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей — всечеловеком… И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило… Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону…
Тут Достоевский остановился и как-то всплеснул руками, как бы предвидя возражения, но вся зала замерла и слушала его, как слушали когда-то пророков.
— Знаю, — воскликнул Достоевский, и голос его получил какую-то даже непонятную силу, в нем звучал какой-то экстаз, — прекрасно знаю, что слова мои покажутся восторженными, преувеличенными, фантастичными; главное, покажутся самонадеянными: «Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?» Что же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в яслях ли родился?
Если мысль моя фантазия, то с Пушкиным есть на чем этой фантазии основываться. Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…
Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: «Вы разгадали!» — подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: «Разгадали! Разгадали!», гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все — и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского, Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: «Достоевский, Достоевский!» — вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться.
Анатолий Федорович Кони:
С самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и затем расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое все росло, и когда Федор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем, как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; многие бросились к эстраде, и у ее подножия какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором по первому его призыву куда угодно… Так, вероятно, в далекое время умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола.
Дмитрий Николаевич Любимов:
Вдруг по зале пронесся слух, неизвестно кем пущенный, что с Достоевским припадок падучей болезни, которою он страдал, что он умирает. Целая масса лиц бросилась на эстраду. Оказалось — совершенный вздор. Достоевского под руку Григорович вывел из ротонды на эстраду, продолжая махать над головою платком.
Председатель отчаянно звонил, повторяя, что заседание продолжается и слово принадлежит Ивану Сергеевичу Аксакову. Зал понемногу успокаивается, но сам Аксаков страшно волнуется. Он вбегает на кафедру и кричит: «Господа, я не хочу, да и не могу говорить после Достоевского. После Достоевского нельзя говорить! Речь Достоевского — событие! Все разъяснено, все ясно. Нет более славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною». Тургенев с места что-то кричит, видимо утвердительное. Аксаков сходит с кафедры. Слышны крики: «Перерыв! перерыв!..» Председатель звонит и объявляет перерыв на полчаса. Многие расходятся.
Анатолий Федорович Кони:
Заседание было возобновлено лишь через полчаса. Речь Достоевского поразила даже и иностранцев, которые, однако, не могли чувствовать таинственных нитей, связывающих некоторые ее места и выражения с сердцем, русских людей в его сокровенной глубине. Профессор русской литературы в Парижском университете, Луи Лежэ, приехавший специально на Пушкинские празднества, говорил мне вечером в тот же день, что совершенно подавлен блеском и силой этой речи, весь находится под ее обаянием и желал бы передать свои впечатления во всем их объеме «an Maitre», то есть Виктору Гюго, в таланте которого, по его мнению, так много общего с дарованием Достоевского.
Алексей Михайлович Сливицкий (1850–1913), детский писатель, педагог:
На мою долю выпало в этот день доставить из Благородного собрания в Лоскутную гостиницу венок, поднесенный Ф. М. Достоевскому после его памятной речи. Мы подъехали к Лоскутной почти одновременно, и я вошел в его номер вслед за ним. Он любезно просил меня присесть, но так был бледен и видимо утомлен, что я решил по возможности сократить свой визит. Хорошо помню, как он, вертя в руках тетрадку почтовой бумаги малого формата, в которой не без помарок была набросана только что прочитанная речь, повторял неоднократно: «Чем объяснить такой успех? Никак не ожидал…»
Глеб Иванович Успенский:
Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений, он сказал публике, что думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До Ф. М. Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи.
Анна Григорьевна Достоевская:
13 июня вернулся в Старую Руссу Федор Михайлович, и такой довольный и оживленный, каким я давно его не видала. Не только с ним в Москве не приключилось припадка эпилепсии, но благодаря нервному возбуждению он все время чувствовал себя очень бодрым. Рассказам его и моим расспросам о московских событиях не было конца, и сколько он рассказывал интересного, чего я потом не встречала в других описаниях Пушкинского празднества! Федор Михайлович как-то особенно умел все приметить и на недолгое время запомнить. Рассказывал мне, между прочим, Федор Михайлович о том, как он вернулся из последнего второго вечернего заседания (закончившего все пушкинские торжества) страшно усталый, но и страшно счастливый восторженным приемом прощавшейся с ним московской публики. В полном изнеможении прилег он отдохнуть, а затем, уже позднею ночью, поехал опять к памятнику Пушкина. Ночь была теплая, но на улицах почти никого не было. Подъехав к Страстной площади, Федор Михайлович с трудом поднял поднесенный ему на утреннем заседании, после его речи, громадный лавровый венок, положил его к подножию памятника своего «великого учителя» и поклонился ему до земли.
Искренняя радость при мысли, что наконец-то Россия поняла и оценила высокое значение гениального Пушкина и воздвигла ему в «сердце России», Москве, — памятник; радостное сознание того, что он, с юных лет восторженный почитатель великого народного поэта, имел возможность своею речью воздать ему дань своего поклонения; наконец, упоение от восторженных, относившихся к его личному дарованию, оваций публики, — все соединилось для того, чтобы создать для Федора Михайловича, как он выразился, «минуты величайшего счастья». Рассказывая мне о своих тогдашних впечатлениях, Федор Михайлович имел вдохновенный вид, как бы вновь переживая эти незабываемые минуты.
Рассказывал мне Федор Михайлович и о том, что на следующее утро к нему приехал лучший тогдашний московский фотограф, художник Панов, и упросил Федора Михайловича дать ему возможность снять с него портрет. Так как муж мой торопился уехать из Москвы, то, не теряя времени, отправился с Пановым в его фотографию. Впечатления вчерашних знаменательных для Федора Михайловича событий живо отпечатлелись на сделанной художником фотографии, и я считаю этот снимок художника Панова наиболее удавшимся из многочисленных, но всегда различных (благодаря изменчивости настроения) портретов Федора Михайловича. На этом портрете я узнала то выражение, которое видала много раз на лице Федора Михайловича в переживаемые им минуты сердечной радости и счастья.
Федор Михайлович Достоевский. Из письма к С. А. Толстой 13 июня 1880 г:
…Этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям! Я до сих пор как размозженный.
Последняя болезнь и смерть
Михаил Александрович Александров:
26-го января 1881 года я виделся с метранпажем, верставшим возобновившийся «Дневник писателя», и от него узнал, что Федор Михайлович болен; на расспросы мои о степени болезни, а также о ходе дела он рассказал мне, что когда он за день до того был у Федора Михайловича, то тот принял его лежа в постели… «Ну, что скажете, барин?» — спросил Федор Михайлович, прозвавший в шутку своего нового метранпажа «барином» и не оставлявший этой шутки на одре болезни.
Метранпаж ответил, что пришел переговорить о заключении 1-го выпуска «Дневника писателя», ввиду приближавшегося срока выхода его в свет.
— А я вот заболел… видите…
— Вижу, Федор Михайлович… Что же с вами случилось?
— У меня кровь из горла идет; доктор говорит, что у меня где-то внутри жилка порвалась и из нее-то течет кровь… уж две рюмки, говорят, вытекло.
После я узнал, что заболел Федор Михайлович 26-го января от разрыва артерий в легких, вследствие чего открылось кровотечение горлом, — болезнь, не особенно опасная для организма более крепкого и менее нервного; на другой день он исповедался и причастился и, почувствовав значительное облегчение, между прочим, занимался чтением корректур 1-го выпуска своего «Дневника», долженствовавшего выйти в свет по-прежнему в последнее число оканчивавшегося месяца; но увидеть этот выпуск начисто отпечатанным ему было не суждено: 28-го января положение его ухудшилось, и в тот же день он тихо, постепенно слабея от истечения крови, скончался…
Анна Григорьевна Достоевская:
Утром, 26 января, Федор Михайлович встал, по обыкновению, в час дня, и когда я пришла в кабинет, то рассказал мне, что ночью с ним случилось маленькое происшествие: его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтобы достать вставку, Федор Михайлович отодвинул этажерку. Очевидно, вещь была тяжелая, и Федору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась легочная артерия и пошла горлом кровь; но так как крови вышло незначительное количество, то муж не придал этому обстоятельству никакого значения и даже меня не захотел беспокоить ночью. Я страшно встревожилась и, не говоря ничего Федору Михайловичу, послала нашего мальчика Петра к доктору Я. Б. фон Бретцелю, который постоянно лечил мужа, просить его немедленно приехать. К несчастию, тот уже успел уехать к больным и мог приехать только после пяти.
Федор Михайлович был совершенно спокоен, говорил и шутил с детьми и принялся читать «Новое время». Часа в три пришел к нам один господин, очень добрый и который был симпатичен мужу, но обладавший недостатком — всегда страшно спорить. Заговорили о статье в будущем «Дневнике»; собеседник начал что-то доказывать, Федор Михайлович, бывший несколько в тревоге но поводу ночного кровотечения, возражал ему, и между ними разгорелся горячий спор. Мои попытки сдержать спорящих были неудачны, хотя я два раза говорила гостю, что Федор Михайлович не совсем здоров и ему вредно громко и много говорить. Наконец, около пяти часов, гость ушел и мы собирались идти обедать, как вдруг Федор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кровью и она тонкой струей течет по его бороде. Я закричала, и на мой зов прибежали дети и прислуга. Федор Михайлович, впрочем, не был испуган, напротив, стал уговаривать меня и заплакавших детей успокоиться; он повел детей к письменному столу и показал им только что присланный номер «Стрекозы», где была карикатура двух рыболовов, запутавшихся в сетях и упавших в воду. Он даже прочел детям это стихотворение, и так весело, что дети успокоились. Прошло спокойно около часу, и приехал доктор, за которым я вторично послала. Когда доктор стал осматривать и выстукивать грудь больного, с ним повторилось кровотечение, и на этот раз столь сильное, что Федор Михайлович потерял сознание. Когда его привели в себя — первые слова его, обращенные ко мне, были:
— Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься!
Николай Николаевич Страхов:
Последние 9 лет своей жизни Федор Михайлович страдал эмфиземой вследствие катара дыхательных путей. Смертельный исход болезни произошел от разрыва легочной артерии и был случайностию, которой никто из докторов не предвидел.
Предсмертная болезнь началась в ночь с 25 на 26 января небольшим кровотечением из носа, на которое Федор Михайлович не обратил никакого внимания. 26 января он был, по-видимому, совершенно здоров, но хотел посоветоваться с докторами насчет кровотечения. В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом. Тотчас привезли всегдашнего доктора Федора Михайловича, Якова Богдановича Фон-Бретцеля. Уже при нем, часа через полтора после первого кровотечения, произошло второе, более сильное, причем больной потерял сознание. Когда он пришел в себя, то тотчас пожелал исповедаться и причаститься. До прихода священника он простился с женой и детьми и благословил их. После причащения почувствовал себя гораздо лучше.
Кроме Фон-Бретцеля был приглашен еще доктор А. А. Пфейфер и потом, как уже сказано, профессор Кошлаков, который был трижды, 26, 27 и 28 января.
Весь день 27 января кровотечение не повторялось, и Федор Михайлович чувствовал себя сравнительно хорошо. Очень заботился он о том, чтобы «Дневник писателя» вышел непременно 31 января. Просил Анну Григорьевну прочесть принесенные корректуры и поправить их. Потом просил читать ему газеты.
Анна Григорьевна Достоевская:
Между тем весть о тяжелой болезни Федора Михайловича разнеслась по городу, и с двух часов до позднего вечера раздавались звонки, которые пришлось привязать: приходили узнавать о здоровье знакомые и незнакомые, приносили сочувственные письма, присылались телеграммы. К больному запрещено было кого-либо допускать, и я только на две-три минуты выходила к знакомым, чтоб сообщить о положении здоровья. Федор Михайлович был чрезвычайно доволен общим вниманием и сочувствием, шепотом меня расспрашивал и даже продиктовал несколько слов в ответ на одно доброе письмо. Приехал профессор Кошлаков, нашел, что положение значительно улучшилось, и обнадежил больного, что через неделю он будет в состоянии встать с постели, а через две — совсем поправится. Он велел больному как можно больше спать; поэтому весь наш дом довольно рано улегся на покой. Так как прошлую ночь я провела в креслах и плохо спала, то на эту ночь мне постлали постель на тюфяке, на полу, рядом с диваном, где лежал Федор Михайлович, чтоб ему легче было меня позвать. Утомленная бессонною ночью и беспокойным днем, я быстро заснула, ночью несколько раз поднималась и при свете ночника видела, что мой дорогой больной спокойно спит. Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.
— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? — спросила я, наклонившись к нему.
— Знаешь, Аня, — сказал Федор Михайлович полушепотом, — я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.
— Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — говорила я в страшном беспокойстве, — ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идет, очевидно, образовалась «пробка», как говорил Кошлаков. Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь еще жить, уверяю тебя!
— Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!
Николай Николаевич Страхов:
28 января до 12 часов все шло благополучно, но затем опять полила кровь, и Федор Михайлович очень ослабел.
В это время к нему заехал А. Н. Майков и провел у него все предобеденное время, наблюдая и ухаживая за ним вместе с домашними. Разговоров не было, потому что больному было строго запрещено говорить.
Около двух часов ему было, по-видимому, лучше. Часу в пятом А. Н. Майков уехал домой обедать.
Во всю свою жизнь в решительные минуты Федор Михайлович имел обыкновение, по словам Анны Григорьевны, раскрывать наудачу то самое Евангелие, которое было с ним в каторге, и читать верхние строки открывшейся страницы. Так поступил он и тут и дал прочесть жене. Это было: Матф., гл. III, ст. 14: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду». Когда Анна Григорьевна прочла это, Федор Михайлович сказал: «Ты слышишь — «не удерживай», — значит я умру», — и закрыл книгу. Предчувствие вскоре оправдалось. За два часа до кончины Федор Михайлович просил, чтобы Евангелие было передано его сыну, Феде.
После обеда А. Н. Майков вернулся к больному уже не один, а с женою, и при них, в 6 1/2 часов вечера, случилось последнее кровотечение, за которым следовало беспамятство и агония. Анна Ивановна Майкова сейчас пустилась отыскивать еще доктора и привезла с собой Н. П. Черепнина, которого нашла у одного из его знакомых. Но когда они приехали, уже наступал конец, и Н. П. Черепнину довелось только услышать последние биения сердца Федора Михайловича…
Анна Григорьевна Достоевская:
Я весь день ни на минуту не отходила от мужа; он держал мою руку в своей и шепотом говорил: «Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тебе тяжело будет жить!..»
Я успокаивала его, утешала надеждой на выздоровление, но ясно, что в нем самом этой надежды не было, и его мучила мысль, что он оставляет семью почти без средств. Ведь те четыре-пять тысяч, которые хранились в редакции «Русского вестника», были единственными нашими ресурсами.
Несколько раз он шептал: «Зови детей». Я звала, муж протягивал им губы, они целовали его и, по приказанию доктора, тотчас уходили, а Федор Михайлович провожал их печальным взором.
Любовь Федоровна Достоевская:
Когда священник ушел, он позвал нас в свою комнату, взял наши маленькие руки в свои, попросил мать еще раз раскрыть Библию и прочесть нам притчу о блудном сыне. Он слушал чтение с закрытыми глазами, погруженный в раздумья. «Дети, не забывайте никогда того, что только что слышали здесь, — сказал он нам слабым голосом. — Храните беззаветную веру в Господа и никогда не отчаивайтесь в его прощении. Я очень люблю вас, но моя любовь ничто в сравнении с бесконечной любовью Господа ко всем людям, созданным им. Если бы вам даже случилось в течение вашей жизни совершить преступление, то все-таки не теряйте надежды на Господа. Вы его дети; смиряйтесь перед ним, как перед вашим отцом, молите его о прощении, и он будет радоваться вашему раскаянию, как он радовался возвращению блудного сына».
Он обнял нас и благословил; плача, мы вышли из комнаты умирающего. Друзья, родственники собрались в гостиной, ибо весть об опасной болезни Достоевского распространилась уже в городе. Отец попросил их заходить друг за другом и каждому говорил дружеское слово. Силы его на глазах падали с каждым часом. Вечером началось новое кровотечение, и он стал терять сознание. Тогда открыли двери его комнаты, и все его друзья и родные вошли, чтобы присутствовать при его смерти. Стояли молча, без слез, чтобы не мешать агонии. Только моя мать тихо плакала, стоя на коленях у дивана, на котором лежал ее супруг. Странный шум, похожий на клокотание воды, вырывался из горла умирающего, грудь его приподнималась, он говорил быстро и тихо, но понять, что он говорил, было уже нельзя. Дыхание становилось все менее слышимым, слова — более редкими. Наконец, он умолк.
Позднее случалось мне присутствовать при смерти родных и друзей, но ни одна не была столь светлой, как кончина моего отца. То была истинно христианская кончина, какую желает всем верующим христианская церковь — смерть без боли и без стыда. Достоевский страдал только от слабости; он потерял сознание лишь в последний момент. Он видел приближение смерти, не боясь ее. Он знал, что не зарыл свой талант и всю жизнь хорошо служил Богу. Он был готов без боязни предстать перед вечным отцом, надеясь, что Господь в награду за все, что он выстрадал, за все, что он вытерпел в этой жизни, поручит ему создать какое-то другое великое произведение, выполнить иную великую задачу.
Николай Николаевич Страхов:
Федор Михайлович скончался в 8 часов 38 минут вечера.
Алексей Сергеевич Суворин:
Я смотрел в драме Гюго г-жу Стрепетову, в роли венецианской актрисы, которая умирает от руки возлюбленного, которому она самоотверженно приготовила счастье с своей соперницей. Смерть предстала в реальном образе — так умирают не на сцене, а в жизни. Потрясенный этою игрою, я приезжаю домой, и в передней меня встречают известием, что Достоевский умер. Я бросился к нему. Это было за полночь…
Я вбежал на лестницу, на которой стояли три-четыре фигуры, в некотором расстоянии одна от другой. Зачем они тут? Мне показалось, что они хотели мне что-то сказать. У самой двери еще фигура, высокая, рыжая, в длинной чуйке. Когда я взялся за звонок, она вдруг взмолилась: «Порекомендуйте меня. Там есть гробовщики, но они не настоящие». — И фигура проскользнула за мной в переднюю. «Ступай, ступай!» — «Пожалуйста, скажите!» — «Сказано, скажу. Ступай». Этими фразами обменялись гробовщик и человек, отворивший мне дверь. Когда умрешь, вот это самое будет и у тебя, эти же фигуры будут ломиться в двери, подумалось мне невольно и в то же время стало несомненным, что смерть действительно вступила в этот дом. Я вошел в темную гостиную, взглянул в слабо освещенный кабинет…
Длинный стол, накрытый белым, стоял наискосок от утла. Влево от него, к противоположной стене, на полу лежала солома и четыре человека, стоя на коленях, вокруг чего-то усердно возились. Слышалось точно трение, точно всплески воды. Что-то белое лежало на полу и ворочалось, или его ворочали. Что-то привстало, точно человек. Да, это человек. На него надевали рубашку, вытягивали руки. Голова совсем повисла. Это он, Федор Михайлович, его голова. Да он жив? Но что это с ним делали? Зачем он на этой соломе? В каторге он так леживал, на такой же соломе, и считал мягкой подобную постель. Я решительно не понимал. Все это точно мелькало передо мной, но я глаз не мог оторвать от этой странной группы, где люди ужасно быстро возились, точно воры, укладывая награбленное: Вдруг рыдания сзади у меня раздались. Я оглянулся: рыдала жена Достоевского, и я сам зарыдал… Труп подняли с соломы те же самые четыре человека; голова у него отвисла навзничь; жена это увидала, вдруг смолкла и бросилась ее поддерживать. Тело поднесли к столу и положили. Это оболочка человека — самого человека уже не было…
Сохрани вас Боже видеть такую ужасную картину, какую я видел. Ни красок, ни слов нет, чтоб ее рассказать. Реализм должен остановиться в своих стремлениях к правде на известных гранях, чтоб не вызывать в душе ужаса, проклятий и отчаяния..
Похороны
Любовь Федоровна Достоевская:
Когда после лихорадочной ночи я проснулась и с покрасневшими от слез глазами вошла в комнату отца, я нашла его лежащим на столе со сложенными на груди руками, в которые только что вложили икону. Как многие нервные дети, я боялась покойников и отказывалась подходить к ним, но перед отцом я не испытывала страха. Казалось, что он спит на своей подушке, тихо улыбаясь, словно видит что-то очень хорошее. Около мертвого сидел уже художник и рисовал Достоевского в его вечном сне. Утром в газетах появилось извещение о смерти моего отца, и все друзья собрались, чтобы присутствовать на первой панихиде. Делегации студентов различных высших учебных заведений Петербурга последовали за ними. Они пришли вместе со священником, прикрепленным к этим заведениям, и сопровождали его молитвы своим пением. Слезы катились у них по щекам; они всхлипывали, взглядывая на безжизненное лицо любимого писателя. Мать бродила, как тень, с затуманенными от слез глазами. Она так плохо сознавала, что произошло, что когда явился придворный сообщить ей от имени Александра II о назначении ей государственной пенсии и принятии решения о воспитании ее детей за государственный счет, она радостно вскочила, чтобы передать это приятное известие своему супругу. «В этот момент я поняла в первый раз, что мой муж умер и что отныне я должна жить одинокой и что теперь у меня нет больше друга, с которым я могла бы делиться радостью и горем», — рассказывала она мне позже.
Иван Иванович Попов:
На другой день вечером я пошел на панихиду. Небольшая, вероятно из четырех комнат, квартира в третьем или четвертом этаже, с маленькой прихожей, скромно меблированная, с кабинетом, обитым клеенкой, была полна народу. Посредине кабинета лежал Федор Михайлович, покрытый покровом. Рядом стоял открытый дубовый гроб. Монашка читала псалтырь. У стола, у стен и на покрове лежали венки и цветы. Григорович распоряжался.
Екатерина Павловна Леткова-Султанова:
В последний раз я видела Достоевского в гробу. И это был опять другой Достоевский. Ничего от живого человека: желтая кожа на костяном лице, едва намеченные губы и полный покой. Страстность его недавней полемики по поводу речи на Пушкинском празднике, пафос его верований и упований — и совершенно необычайный дар жечь сердца людей — были плотно закрыты костяной маской…
Анатолий Федорович Кони:
Я поехал поклониться его праху. На полутемной, не приветливой лестнице дома на углу Ямской и Кузнечного переулка, где в третьем этаже проживал покойный, было уже довольно много направлявшихся к двери, обитой обтрепанной клеенкой. За нею темная передняя и комната стою же скудной и неприхотливой обстановкой, которую я уже видел однажды. Федор Михайлович лежал на невысоком катафалке, так что лицо его было всем видно. Какое лицо! Его нельзя забыть… На нем не было ни того как бы удивленного, ни того окаменело-спокойного выражения, которое бывает у мертвых, окончивших жизнь не от своей или чужой руки. Оно говорило — это лицо, оно казалось одухотворенным и прекрасным. Хотелось сказать окружающим: «Nolite flere, non est mortuus, sed dormit»[24]. Тление еще не успело коснуться его, и не печать смерти виднелась на нем, а заря иной, лучшей жизни как будто бросала на него свой отблеск… Я долго не мог оторваться от созерцания этого лица, которое всем своим выражением, казалось, говорило: «Ну да! Это так — я всегда говорил, что это должно быть так, а теперь я знаю…»
Вблизи гроба стояла девочка, дочь покойного, и раздавала цветы и листья со все прибывавших венков, и это чрезвычайно трогало приходивших проститься с прахом человека, умевшего так тонко и с такой «проникновенной» любовью изображать детскую душу.
Анна Григорьевна Достоевская:
На другой день после кончины мужа в числе множества лиц, нас посетивших, был знаменитый художник И. Н. Крамской. Он по собственному желанию захотел нарисовать портрет с усопшего в натуральную величину и исполнил свою работу с громадным талантом. На этом портрете Федор Михайлович кажется не умершим, а лишь заснувшим, почти с улыбающимся и просветленным лицом, как бы уже узнавшим неведомую никому тайну загробной жизни.
Кроме И. Н. Крамского, было несколько художников, фотографов и рисовавших и снимавших с усопшего портреты для иллюстрированных изданий. Посетил нас знаменитый ныне скульптор Леопольд Бернштам, тогда еще никому не известный, и снял с лица моего мужа маску, благодаря которой имел потом возможность сделать поразительно похожий его бюст.
Николай Николаевич Страхов:
Похороны Достоевского представляли явление, которое всех поразило. Такого огромного стечения народа, таких многочисленных и усердных заявлений уважения и сожаления не могли ожидать самые горячие поклонники покойного писателя. Можно смело сказать, что до того времени никогда еще не бывало на Руси таких похорон.
Всего яснее покажут дело цифры: в погребальной процессии, при выносе тела из квартиры (Кузнечный переулок, № 5) в церковь Св. Духа, в Невской Лавре, было несено 67 венков и пели 15 хоров певчих. 67 венков — это значит 67 различных депутаций, 67 различных обществ и учреждений, пожелавших оказать почести умершему. 15 хоров певчих — значит 15 различных кружков и ведомств, имевших возможность для этого снарядить певчих. Каким образом составилась такая громадная манифестация — это составляет немалую загадку. Очевидно, она составилась вдруг, без всякой предварительной агитации, без всяких подготовлений, уговоров и распоряжений, потому что никто не ожидал смерти Достоевского, и время между неожиданным известием о ней и похоронами (три дня) было слишком коротко для каких-нибудь обширных приготовлений. Следовательно, почти каждая из 67 депутаций имеет свою особую историю, независимую от других. Свойство и смысл тех побуждений, по которым шли эти депутации, — вот что важно в высшей степени и о чем трудно говорить с определенностию, для чего требовалось бы больше сведений, чем мы имеем.
Известно, однако, что в разных местах города, в учебных заведениях, в церквах — служились по Достоевскому панихиды по собственному желанию преподавателей и духовных лиц. Известно, что лица иных официальных ведомств едва успевали по краткости времени получить надлежащее разрешение для участия в церемонии, и были случаи, что даже обходились без разрешения. Накануне выноса Анне Григорьевне было известно о 8-ми депутациях, желавших нести венки, и она с радостию думала о таком великом почете, оказываемом покойному мужу. Между тем к минуте похорон оказалось налицо 72 депутации. Главная масса провожавших состояла из разнообразнейших классов публики, и очень было заметно множество молодых людей, мужчин и женщин. Характер самой процессии был удивительно ясен. Она была несколько беспорядочна вследствие поспешности, с которою собралась, но без всякой тени волнения, без признаков того возбуждения, которое обнаруживается, когда толпа делает демонстрацию. Это была настоящая похоронная процессия. И такой же спокойный, чистый, грустный характер имели все обряды погребения и те речи, которые были сказаны в церкви и на могиле.
Михаил Александрович Александров:
…Вокруг праха писателя произошло необычайное движение образованного русского общества, во главе которого стал тогдашний министр внутренних дел граф М. Т. Лорис-Меликов, по представлению которого ныне в Бозе почивающий император Александр Николаевич поспешил, между прочим, утешить осиротевшую семью прославившего свое отечество писателя, лишившуюся своего кормильца, обеспечением материального существования ее чрез назначение ей пожизненной пенсии из государственных средств. Великие князья, министры и масса иных высокопоставленных лиц приезжали поклониться праху мыслителя, много пострадавшего в своей жизни, и тут, возле его гроба, смешивались с разношерстною толпою еще, конечно, более многочисленных простых смертных почитателей его… Провинция принимала участие в выражении соболезнования к большой утрате присылкою множества телеграмм.
Никогда Кузнечный переулок, где находилась квартира почившего, не видал у себя столь блестящих съездов и вообще такого многолюдства, как в эти дни! Квартира эта сделалась общественным достоянием и с утра и до поздней ночи не затворялась… Небольшая плеяда наших лучших писателей составила из себя комитет распорядителей похорон, с Д. В. Григоровичем во главе, который и принял на себя все хлопоты по этому предмету, освободив от них расстроенную вдову покойного.
31-го января вышел в свет «Дневник писателя» и в тот же день был весь распродан. На другой день появилось второе издание его, с траурною рамкою вокруг первой страницы.
Все почитатели Федора Михайловича, приходившие поклониться его праху, получали на память листки среднего книжного формата, на которых, в густой траурной рамке, воспроизведено было литографиею факсимиле писателя: «Федор Достоевский».
Из дневника Ильи Федоровича Тюменева:
31 января, суббота.
Часов в 10 утра подъехали мы… ко Владимирской церкви и принуждены были оставить извозчика: весь Кузнечный и даже часть Владимирской площади были покрыты народом. По Кузнечному стройными линиями стояли уже десятка два или три венков, вплоть до Самого дома, где находилась квартира Федора Михайловича.
У одного венка густою толпою стояли гимназисты. (Д. Н. Соловьев рассказывал, что ученики их первой гимназии, несмотря на запрещение директора, собрали деньги на венок и старшие из них ушли тайком из гимназии, чтобы участвовать в процессии.) Другой венок окружали ученики реального училища. Тут же неподалеку был венок от Бестужевских курсов, окруженный дамами и девицами. Далее в глубину, по направлению к дому, находился венок от Общества выставок, около которого о чем-то хлопотал И. Н. Крамской, тут же был Лемох и другие художники. За ними стоял венок от артистов русской оперы, и подле него виднелась длинная фигура В. И. Васильева 1-го, рассуждавшего о чем-то с Морозовым и Мельниковым (потом рассказывали, будто бы Мельников получил от Кистера выговор, что пошел на вынос без разрешения: он мог там простудиться, осипнуть, заболеть и нарушить репертуар). За оперным стоял венок от русской драматической труппы. Здесь мы увидели Бродникова, Сазонова, Петипа и др. Тут же стоял Каразин с венком от Клуба художников, уже дышавшего на ладан и существовавшего чуть ли не в лице одного Николая Николаевича, который, кажется, перевез к себе и всю движимость Клуба за неимением средств платить Павловой за помещение, — остальные члены разбрелись «розно»…
С шумом и громким говором прибыли студенты университета, неся свой громадный венок, украшенный пальмовыми ветвями наподобие лиры, и стали впереди нас. Они оканчивали 4-ю группу по церемониалу, мы начинали 5-ю. Распорядителем у них был любимый ими профессор Орест Федорович Миллер. Из толпы студентов выделился хор и занял место в цепи, составленной нами и студентами; хор стал позади своего венка, к нему присоединилось человек двадцать наших певцов…
Между тем публика все прибывала. Часы показывали уже четверть двенадцатого. В глубине от дома послышалось пение: гроб вынесли из квартиры. «Вперед!» — раздались голоса; венки поднялись, толпа заколыхалась, и через две-три минуты процессия тронулась.
На колокольне Владимирской церкви загудел колокол, и почти вслед за первым ударом рядом с нами раздалось торжественное «Святый Боже»: пел университетский хор, подкрепленный десятками голосов из окружающей, движущейся толпы. При первых звуках молитвы головы всех обнажились. Медленные печальные звуки «Святый Боже» так сильно хватали за душу, что у многих из нас к горлу подступили слезы…
Хотя пение не умолкало до самой Лавры, но того потрясающего впечатления оно уже не производило. По мере движения и шапки при новом запевании «Святый Боже» стали сниматься все туже и туже, а в самой цепи на Невском стали и покуривать (как будто нельзя было отходить на это время к панели). Вскоре и сами певцы перестали во время пения снимать шапки, и, в конце концов, молитва в шапках, под гул и разговоры окружавшей толпы, над которой носились облачка папиросного дыма, обратилась в какую-то холодную формальность, занимавшую разве одного только дирижера, который почему-то именно теперь яро размахивал руками, пятясь задом во время пения. Словом, теперь впечатление куда-то расплылось и точно испарилось, но первого момента «Святый Боже» на Кузнечном я не забуду никогда. В тот момент все действительно как-то ощутили веяние Божества, и верующие, и неверующие, это чувствовалось всеми, а чувство подчас является тоньше и прозорливее самого зрения глазами.
У Владимирской церкви была отслужена лития, процессия на некоторое время остановилась. Я в это время встал в цепь вместе с двумя другими нашими учениками и все время до Лавры шел уже боком, держась за руки с соседями. Вокруг самого гроба род цепи составляли гирлянды из еловых ветвей, которую несли на палках, как один громадный венок, окружавший и гроб, и провожающих.
Погода была прекрасная: 1 или 2° тепла; ветра ни малейшего, сырости под ногами тоже не было. День выдался исключительно теплый, точно по заказу для проводов Федора Михайловича. На другой же день настал опять мороз и задул ветер; ранее такого тепла также не было.
Невский был буквально запружен народом. Экипажи могли двигаться только на узком пространстве для двух рядов, остальная часть проспекта была занята процессией и толпами народа, сплошною стеною стоявшего по сторонам…
Процессия растянулась на огромное расстояние и походила на какое-то триумфальное шествие: гроб только что выносили на Невский, а первые венки подходили уже к Знаменью. Тротуары, окна, балконы были покрыты зрителями. На остановленных вагонах конки вверху происходила форменная давка. Во время движения процессии к ней присоединились еще два венка из Москвы от студентов Московского университета и от Катковского лицея.
Венок от русской драматической труппы несла вместе с Сазоновым М. Г. Савина, и эта дань уважения к покойному пришлась многим по сердцу. Молодежь вела себя безукоризненно, вполне покойно и прилично (если не считать курения, но в нем повинны и артисты, и многие из публики). У Знаменья была отслужена новая лития.
На время литии наше пение замолкало и все останавливались; затем снова крики: «Вперед!», снова «Святый Боже», и процессия трогалась в путь.
На Лаврской площади я вышел из цепи и пропустил гроб и всю процессию. Перед гробом несли венки от литераторов и редакций разных журналов. (Венок «Русской речи» помещался на хоругви, которую, как говорили потом, поставили в Духовской церкви на хорах, и она красиво склонялась над толпою молящихся.) Были венки от «Нового времени», «Петербургского листка», «Всемирной иллюстрации» и от некоторых других, которых я уже не помню.
Сам гроб, вместе с провожавшим его народом, как я уже говорил, был очень красиво окружен зеленою гирляндой, тянувшейся от венка Славянского общества, несенного впереди самого гроба.
Тут я земным поклоном простился с дорогим умершим и долго провожал глазами золотую, покрытую венками крышку гроба, которая высоко в воздухе как бы царила над окружающей толпой…
Я повернулся и пошел домой. На углу против Лавры какой-то писатель продавал по полтиннику пятикопеечные Везенберговские карточки покойного.
Михаил Александрович Александров:
1-го февраля 1881 г. Петербург был свидетелем необычайного похоронного шествия с останками писателя — частного человека, проводить которого в последнее жилище — на кладбище Александро-Невской лавры — собралась более чем десятитысячная толпа интеллигентного люда всех слоев общества. Несколько десятков депутаций от разных учреждений, петербургских и иногородных, с колоссальными венками, прикрепленными к шестам были расставлены впереди печального кортежа; они заняли собою более полуверсты протяжения. Затем следовали певчие и духовенство, за которыми должна была следовать колесница с гробом; но гроб с телом Федора Михайловича совсем не пришлось ставить на колесницу, так что она ехала позади, гроб же всю дорогу несли на плечах почитатели его, во множестве теснившиеся вокруг и наперерыв добивавшиеся сменить кого-либо из утомившихся доброхотных носильщиков, состоявших также из представителей всех классов общества. Этой чести удостоился и я… одновременно со мною, в числе носильщиков, я встретил П. В. Быкова, известного поэта, в то время состоявшего еще ответственным редактором журнала «Дело», с которым обменялись несколькими замечаниями по поводу совершавшегося… В числе несших гроб долго видел я князя В. П. Мещерского. За колесницею шло множество частных лиц и воспитанников и воспитанниц средних учебных заведений. Шествие, по обыкновению, замыкалось вереницею пустых карет, так что все оно растянулось более чем на версту. Простой люд, останавливавшийся полюбоваться на эту грандиозную картину, разумеется, прежде всего осведомлялся о том, кого хоронят, и с удивлением узнавал, что то был не генерал или иной большой начальник, не знатный вельможа, а всего только писатель, то есть сочинитель нескольких книг.
— Стало быть, книги-то хороши сочинил? — заключал свои расспросы уяснивший наконец себе простолюдин, что такое писатель, сочинитель.
— Стало быть, так! — заключал объяснявший.
С каждым шагом процессии по направлению к Лавре толпа, сопровождавшая ее, становилась многолюднее. Во всех высших и в большинстве средних учебных заведениях были прекращены уроки, и собравшиеся на них студенты и воспитанники колоннами направлялись к Невскому проспекту и примыкали к процессии. В продолжение всего пути в группах студентов, примкнувших к своим официальным депутациям, раздавалось стройное пение «Святый Боже»…
Между тем процессия подвигалась очень медленно и лишь около двух часов дня достигла места назначения.
Любовь Федоровна Достоевская:
Согласно обычаю, вдова и сироты следуют за гробом пешком. Так как путь до Александро-Невской лавры долгий, и наши детские силы были слишком незначительны, друзья семьи иногда сажали нас в экипаж и везли вдоль процессии. «Никогда не забывайте прекрасные похороны, устроенные Россией Вашему отцу», — говорили они нам. Когда, наконец, гроб приблизился к монастырю, из больших ворот вышли монахи и пошли навстречу моему отцу, который теперь должен был покоиться среди них. Подобную честь они оказывали только царям; они оказали ее также знаменитому русскому писателю, верному и почтительному сыну православной церкви…
Было слишком поздно начинать отпевание, и пришлось отложить его на следующий день. Гроб был установлен посреди церкви Святого Духа; после краткого богослужения мы вернулись домой, изнемогающие от усталости и волнения. Друзья отца остались на некоторое время наблюдать за толпой, стремившейся преклонить колени у гроба и помолиться. Наступил вечер, стемнело; постепенно рассеялась толпа почитателей и друзей отца, готовых вновь явиться на следующий день на отпевание. Но Достоевский не остался один. Петербургские студенты не покинули его; они решили бодрствовать рядом с обожаемым писателем последнюю его ночь на земле. Что делали они в церкви, рассказал нам позже петербургский митрополит, живший, как принято, в Александро-Невской лавре. Через несколько дней после погребения моя мать посетила его, чтобы поблагодарить за великолепные похороны, которые устроили монахи отцу, и взяла нас с собой. Митрополит благословил нас и рассказал моей матери о своих впечатлениях о ночном дежурстве студентов: «В субботу вечером я отправился в церковь Святого Духа, чтобы поклониться праху Достоевского. Монахи задержали меня у дверей и сказали, что в церкви, которую я считал пустой, полно людей. Тогда я направился наверх в маленькую часовню, находящуюся на втором этаже соседней церкви, окна которой выходят в церковь Святого Духа. Я провел там часть ночи, наблюдая за студентами, не видимый им. Они молились, стоя на коленях, с плачем и рыданиями. Монахи хотели читать у гроба псалмы, но студенты взяли у них псалтырь и по очереди читали псалмы. Никогда еще я не слышал подобного чтения псалмов! Студенты читали их дрожащим от волнения голосом, вкладывая душу в каждое произносимое ими слово. И мне еще говорят, что эти молодые люди атеисты и презирают нашу церковь. Какой же магической силой обладал Достоевский, чтобы так вновь обратить их к Богу?»…
В день погребения, воскресенье, 1 февраля, все почитатели Достоевского, занятые в течение недели, воспользовались праздничным днем, чтобы пойти в церковь и помолиться за упокой его души. С раннего утра огромная толпа заполнила мирную Александро-Невскую лавру, расположенную на берегу Невы и представляющую собой маленький городок с многочисленными церквами, тремя кладбищами, садами, духовной семинарией и академией. Бедные монахи, увидев, как растет толпа, как заполняет она сады и кладбища, как взбирается на памятники и решетки, перепугались и позвали на помощь полицию, которая немедленно закрыла ворота. Пришедшие позднее остановились на большой площади, расположенной перед монастырем, и оставались там до окончания отпевания, в надежде тем или иным способом проникнуть за ограду или, по крайней мере, услышать церковное пение, когда гроб понесут на кладбище. В девять часов утра мы подъехали в экипаже к главным воротам и были очень удивлены, найдя их закрытыми. Моя мать в трауре вышла из экипажа, держа нас за руки. Полицейский офицер преградил нам путь.
— Больше не пропускают! — заявил он строго.
— Как это не пропускают? — спросила удивленно моя мать. — Я вдова Достоевского и меня ждут в церкви, чтобы начать отпевание.
— Вы — шестая вдова Достоевского, требующая, чтобы ее пропустили. Довольно лжи! Я никого больше не пропущу! — ответил в ярости полицейский.
Мы в замешательстве оглядывались и не знали, что делать. К счастью, нашего прибытия ожидали друзья, они бросились к нам и провели нас. С большим трудом нам удалось пробраться через толпу, заполнившую монастырь, и с еще большим трудом проникнуть в церковь, битком набитую людьми. Когда мы, наконец, пробрались к месту, оставленному для нас, началось отпевание, которое было прекрасным. Пел митрополичий хор; служили архиепископы.
Николай Николаевич Страхов:
Церковь Св. Духа была удивительно красива во время заупокойной обедни. Не только гроб, стоявший на высоком катафалке, был покрыт цветами и венками, но огромные венки подымались еще со всех сторон по сторонам и даже по стенам и давали всему храму особенный вид, необыкновенно прекрасный. Теснота была большая, но, несмотря на то, тишина была вполне благоговейная.
Любовь Федоровна Достоевская:
И все же была пропущена важная часть православного отпевания. В России гроб на протяжении всего обряда остается открытым; в конце его к нему приближаются родные и друзья и прощаются с покойным, целуя его. Гроб Достоевского оставался закрытым. В день похорон дядя Иван рано утром отправился в монастырь в сопровождении Победоносцева, только что назначенного нашим опекуном. Они открыли гроб и нашли Достоевского сильно изменившимся. Был уже четвертый день после смерти; друзья отца, несшие накануне его гроб, ускорили, из-за тряски, процесс разложения, начавшийся и без того раньше времени из-за страшной жары в первые два дня в комнате покойного. Опасаясь, что изменившееся лицо покойного произведет тяжелое впечатление на вдову Достоевского и его детей, Победоносцев запретил монахам открывать гроб. Моя мать никогда не смогла простить ему этот запрет. «Что из того, что я увидела бы его изменившимся? — говорила она с горечью. — Ведь он всегда был моим дорогим, дорогим мужем! И он ушел в могилу без моего прощального поцелуя, без моего благословения!»
Анна Григорьевна Достоевская:
После отпевания гроб Федора Михайловича был поднят и понесен из церкви поклонниками таланта, между которыми особенно выделялся своим взволнованным видом молодой философ Вл. С. Соловьев.
Публика запрудила все Тихвинское кладбище, люди взобрались на памятники, сидели на деревьях, цеплялись за решетки, и шествие медленно подвигалось, проходя под склонившимися с двух сторон венками разных депутаций. После погребения над открытой могилой стали произносить речи. Первым говорил бывший петрашевец А. И. Пальм. Затем говорили: Ор. Ф. Миллер, проф. К. Н. Бестужев-Рюмин, Вл. Соловьев, П. А. Гайдебуров и многие другие. Над открытой могилой говорилось много также стихотворений, посвященных памяти усопшего. Публика накрыла принесенными венками гроб почти до верхней части склепа. Остальные венки разрывались на части, и присутствовавшие уносили листочки и цветки на память. Только к четырем часам могила была заделана, и я с детьми, ослабевшими от слез и голода, поехала домой. Толпа же долго еще не расходилась.
Иван Иванович Попов:
Разошлись от могилы, когда уже были зажжены фонари. Навстречу нам попадались группы людей, которые после службы шли отдать последний долг писателю. Литературные поминки по Достоевском продолжались вплоть до 1 марта, которое оборвало эти воспоминания о нем.
Слава
Из дневника Елены Андреевны Штакеншнейдер, 1880 г.:
Славу же Достоевскому сделала не каторга, не «Записки из Мертвого дома», даже не романы его, по крайней мере не главным образом они, а «Дневник писателя».
«Дневник писателя» сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми.
Николай Николаевич Страхов:
В последние годы, особенно с начала «Дневника писателя», он был завален перепиской и замучен посетителями. К нему писали и шли люди совершенно незнакомые, со всех концов Петербурга и краев России. Приходили с просьбами о помощи, так как он усердно помогал бедным и принимал участие в чужих затруднениях и несчастиях; но также беспрерывно приходили с выражением своего поклонения, с вопросами, с жалобами на других и с возражениями против него. Такого же рода были и письма. Нужно было разговаривать, расспрашивать, отписываться, объяснять. Популярность его радовала; много он встретил заявлений, которые показывали, что слова его не пропали даром; много узнал людей, принесших ему отраду своими душевными качествами. Эти сношения он считал прямым долгом поддерживать и направлять в хорошую сторону. Особенно он был внимателен к молодым людям, к студентам, к курсисткам.
Затем — сыпались приглашения на заседания всяких обществ, на обеды по разным случаям, на литературные чтения с благотворительной целью.
Михаил Александрович Александров:
В то время в Петербурге нередко давались литературные вечера с благотворительною целью — большею частию в пользу недостаточных из учащейся молодежи, и Федор Михайлович принимал в них самое живое участие, которое главным образом привлекало на эти вечера публику. Одним из таких вечеров воспользовался я, чтобы посмотреть и послушать, хотя со стороны, любезного душе человека. Это было в апреле 1880 года, в Фомино воскресенье…
Когда по программе дошла очередь до выхода на эстраду Федора Михайловича, в зале водворилась необыкновенная тишина, свидетельствовавшая о напряженном внимании, с которым присутствовавшие устремляли свои взоры на эстраду, где вот-вот появится автор «Братьев Карамазовых», писатель давно знаменитый, но недавно признанный таковым… И вот, когда этот момент наступил, среди напряженной тишины раздался взрыв рукоплесканий, длившийся, то чуть-чуть ослабевая, то вновь вдруг возрастая, около пяти минут. Федор Михайлович, деловою поступью вышедший из-за кулис и направлявшийся к столу, стоявшему посредине эстрады, остановился на полдороге, поклонился несколько раз приветствовавшему его партеру и продолжал, тою же деловою поступью, путь к столу; но едва он сделал два шага, как новый взрыв рукоплесканий остановил его вновь. Поклонившись опять направо и налево, Федор Михайлович поспешил было к столу, но оглушительные рукоплескания продолжались и не давали ему сесть за стол, так что он еще с минуту стоял и раскланивался. Наконец, выждав, когда рукоплескания несколько поутихли, он сел и раскрыл рукопись; но тотчас же, вследствие нового взрыва рукоплесканий, должен был снова встать и раскланиваться. Наконец, когда рукоплескания стихли, Федор Михайлович принялся читать. Читал он в тот вечер не напечатанные в «Русском вестнике» главы из «Братьев Карамазовых»…
Нечего и говорить, что публика горячо аплодировала чтению Федора Михайловича, когда он кончил назначенное по программе, и просила его еще что-нибудь прочесть. Несмотря на продолжительность только что оконченного чтения, Федор Михайлович чувствовал себя настолько бодрым, что охотно исполнил эту просьбу. Перед многочисленным собранием публики он чувствовал себя так же хорошо и держал себя так же свободно, как бы в дружеском кружке; публика в свою очередь, чутко отличая искренность в его голосе, относилась к нему так же искренно, как к давно знакомому своему любимцу, так что, в отношении тона, овации публики Федору Михайловичу существенно отличались от оваций какой-нибудь приезжей знаменитости из артистического мира вообще.
Федор Михайлович Достоевский. Из письма к А. Г. Достоевской 8 июня 1880 г.:
Утром сегодня было чтение моей речи в «Любителях». Зала была набита битком. Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (все от «Карамазовых»!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Все, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты — все это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!» «Пророк, пророк!» — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. «Вы гений, вы более чем гений!» — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя — есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, все рассеяло, все осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений, «Да, да!» — закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что все сказано и все разрешило великое слово нашего гения — Достоевского. Однако мы все его заставили читать. Чтение стало продолжаться, а между тем составили заговор. Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: «За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!» Все плакали, опять энтузиазм. Городской глава Третьяков благодарил меня от имени города Москвы. — Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру.
Александр Васильевич Круглов (1853–1915), писатель:
Я шел по Невскому проспекту с медиком-студентом. Навстречу нам попался Достоевский. Студент быстро снял фуражку.
— Вы разве знаете Федора Михайловича? — спросил я.
— Лично я не знаком с ним, — ответил студент. — Я ему не поклонился, я обнажил перед ним голову, как это я делаю всегда, когда прохожу в Москве мимо памятника Пушкина.
Краткая летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского
1821. 30 октября (11 ноября по н. ст.). В Москве на улице Новая Божедомка (ныне ул. Достоевского, д. 2), в казенной квартире лекаря Мариинской больницы для бедных Московского воспитательного дома родился Федор Михайлович Достоевский. Отец Михаил Андреевич (1789–1839), штаб-лекарь, мать Мария Федоровна (урожд. Нечаева; 1800–1837). Кроме Федора и старшего брата Михаила в семье родилось еще пятеро детей.
1821. 4 ноября. Крестины Достоевского.
1834. Достоевские Федор и Михаил поступают в пансион Л. И. Чермака на Новой Басманной ул.
1837. 27 февраля. Умирает мать Достоевского.
1837. В марте Достоевский узнает о гибели Пушкина.
1837. Май. Отъезд Достоевского с отцом и старшим братом в Петербург для поступления в Главное инженерное училище.
1839. 6 июня. Умирает М. А. Достоевский.
1841. 12 августа. Достоевский произведен в полевые инженер-прапорщики и переведен в нижний офицерский класс. Получает возможность жить вне стен Инженерного училища. Снимает квартиру на Караванной улице близ Манежа.
1844. Январь. Достоевский переводит «Евгению Гранде» Бальзака. Зимой задуман роман «Бедные люди».
1844. 19 октября. Достоевский выходит в отставку «по домашним обстоятельствам».
1845. Конец мая. Достоевский читает роман «Бедные люди» Д. В. Григоровичу. Тот советует показать роман Некрасову и относит ему рукопись.
1846. Январь. Выходит «Петербургский сборник», издаваемый Н. А. Некрасовым, в котором опубликован роман Достоевского «Бедные люди».
1846. Февраль. В «Отечественных записках» опубликована повесть «Двойник».
1846. Октябрь. В № 10 «Отечественных записок» напечатан рассказ Достоевского «Господин Прохарчин».
1846. Декабрь. Достоевский работает над «Неточкой Незвановой».
1847. Январь. Выходит № 1 «Современника», где опубликован «Роман в 9 письмах». Достоевский бывает на «пятницах» М. В. Петрашевского, пользуется его библиотекой.
1847. Октябрь. В «Отечественных записках» начинает печататься повесть Достоевского «Хозяйка». Роман «Бедные люди» выходит отдельным изданием.
1848. Январь. Выходит № 1 «Отечественных записок» с рассказом Достоевского «Чужая жена».
1848. Февраль. В № 2 «Отечественных записок» — повесть «Слабое сердце».
1848. Декабрь. Выходит № 12 «Отечественных записок» с повестью «Белые ночи» и рассказом «Ревнивый муж». Достоевский сближается со Н. А. Спешневым… Под руководством Спешнева организуется особое тайное общество, куда вошли наиболее решительные петрашевцы: Достоевский, Н. А. Мордвинова, Н. А. Момбелли, П. Н. Филиппов, Н. П. Григорьев, В. А. Милютин.
1849. Январь. В № 1 «Отечественных записок» начинает публиковаться роман Достоевского «Неточка Незванова».
1849. 23 апреля. Рано утром Достоевского арестовывают.
1849. Апрель — ноябрь. Следствие по делу Петрашевского. Достоевский находится в одиночной камере Алексеевского равелина Петропавловской крепости.
1849. 22 декабря. Приговор военно-судной комиссии: «…за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, — лишить … чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием». Казнь на Семеновском плацу. Приостановка казни и чтение рескрипта о помиловании.
1850. Январь. Достоевский в дороге из Петербурга в Тобольск. В Тобольске его и Дурова посещают жены декабристов: Н. Д. Фонвизина и П. Е. Анненкова с дочерью. Фонвизина дарит Достоевскому Евангелие со спрятанными в переплете 20 рублями.
1850. 23 января. Достоевский и Дуров прибывают в Омскую крепость.
1850–1854. Достоевский — каторжанин Омской крепости.
1854. 23 января. Достоевский выходит из острога. Зачислен на службу в войска Отдельного сибирского корпуса рядовым.
1854. Февраль. Достоевский отправляется в Семипалатинск, в 7-й Сибирский линейный батальон.
1854. Весна. Достоевский знакомится с семьей Исаевых: А. И. Исаевым и его женой Марией Дмитриевной.
1855. Март. В связи с «высочайшим манифестом», ознаменовавшим восшествие на престол Александра II, опубликован приказ о «льготах и милостях» к «впавшим в преступления лицам Военного ведомства».
1855. 4 августа. Умер А. И. Исаев. Достоевский всячески старается помочь вдове.