Тургенев без глянца Фокин Павел
Николай Николаевич Страхов:
Настоящее состязание и действительная литературная оценка Пушкина должна была начаться 7 июня, в первом публичном заседании нашего «Общества». В этот день, среди других речей, должен был читать свою речь Тургенев, а потом Аксаков, то есть оба представителя противоположных направлений. Но так как заседание затянулось за множеством речей, стихов, вызовов и т. д., то успел читать один Тургенев. Его речь, разумеется, была встречена и провожена громкими, восторженными рукоплесканиями. Но между литераторами поднялись оживленные толки о мыслях, высказанных в этой речи, и обнаружилось даже прямое желание как-нибудь возразить на нее и дополнить ее. Иначе и не могло быть в «Обществе», заключавшем в себе так много славянофильствующих писателей. Главный пункт, на котором остановилось общее внимание, состоял в определении той ступени, на которую Тургенев ставил Пушкина. Он признавал его вполне народным, то есть самостоятельным поэтом. Но он ставил еще другой вопрос: есть ли Пушкин поэт национальный? Национальным, по мнению оратора, может быть назван только поэт великий и всемирный; потому что если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества. Так поставил оратор вопрос, но поставил только затем, чтобы отказаться отвечать на него. «Я не утверждаю, – сказал он, – такого значения Пушкина, но и не осмеливаюсь отрицать его». Эти слова возбудили большие толки; некоторые из сочленов собирались даже обратиться к Тургеневу с вопросом о причинах его нерешительности; потому что в своей речи он ничего не сказал ни о том, почему не решается утверждать, ни о том, почему не осмеливается отрицать национальное значение Пушкина. Много говорили также о тех рассуждениях Тургенева, в которых он старался показать историческую необходимость порицаний и глумлений над Пушкиным, долго происходивших в нашей литературе и едва недавно затихших. Оратор упоминал также, что муза мести и печали имела свои права на внимание и, естественно, отвлекла умы от великого поэта.
Все это и другое подобное было иным не совсем по душе. В группе деятельных участников торжества пронеслось чувство некоторой неудовлетворенности, неясной досады. Одни критически разбирали слова Тургенева; другие, которым самим приходилось читать на следующий день, надеялись выразить мысли, ниспровергающие тургеневские взгляды; кто-то успел написать даже насмешливые стихи – конечно, не для публичного чтения.
Максим Максимович Ковалевский:
Слово, сказанное Тургеневым на публичном заседании, устроенном в память Пушкина, по содержанию своему было рассчитано не столько на большую, сколько на избранную публику. <…>
Сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным всеми. Его слова направлялись более к разуму, нежели к чувству толпы. Речь была встречена холодно, и эту холодность еще более оттенили те овации, предметом которых сделался говоривший вслед за Тургеневым Достоевский.
Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), сын сотрудника журнала «Русский вестник» Н. А. Любимова, позднее – государственный чиновник высшего ранга.
Это было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской словесности, прославленном речью Достоевского. <…>
Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее все пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу, по особо разосланным приглашениям, стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и все, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая «вся Москва». <…>
Направо от председателя общества – старика с большой бородой, в очках, издателя журнала «Русская мысль», известного переводчика Кальдерона и Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве «последним могиканом 40-х годов», – на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно подстриженной бородой. Он был одет в хорошо сшитый фрак иностранного покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне. «Тургенев! Иван Сергеевич!..» – восторженным шепотом пояснял энтузиаст. Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и, смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного актерского вида. «Это Островский, Александр Николаевич!» – шепчет энтузиаст…
Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к Тургеневу, то к другим. <…>
По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике, стоял столь в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском конгрессе в Славянском обществе…
Вслед за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания – чего еще никто не знал, – Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный…
<…> Раздался голос председателя: «Слово принадлежит почетному члену Общества Федору Михайловичу Достоевскому».
Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу…
Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, – я помню ясно все подробности, – протянул вперед руку, как бы желая их остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных «милостивые государыни, милостивые государи», так:
– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.
Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. <…> Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громче:
– Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое.
Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в «Цыганах», в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, «того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.
– Конечно, – продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, – теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает «с оттенком европейского социализма», которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. – Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. – Да, это вопрос только времени, – продолжал он. – Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя… Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может… А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе, и узришь правду…
Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина – к Татьяне.
– Да, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! – воскликнул он. – Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй… – тут Достоевский точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: – кроме разве Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева…
Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева.
Екатерина Павловна Леткова-Султанова. Из дневниковых записей. 8 июня 1880 г.:
Стоило Достоевскому упомянуть имя Лизы Калитиной (из «Дворянского гнезда») как о родственном пушкинской Татьяне «типе положительной женской красоты», – чтобы его речь была прервана шумной овацией Тургеневу. Весь зал встал и загремел рукоплесканиями. Тургенев не хотел принимать этих оваций на себя, и его насильно вывели на край эстрады. Он был бледен и сконфуженно кланялся.
Дмитрий Николаевич Любимов:
Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из стихотворений Пушкина.
– Да! – воскликнул он. – Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей – всечеловеком… И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило… Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону… <…> Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…
Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: «Вы разгадали!» – подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: «Разгадали! Разгадали!», гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского, Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: «Достоевский, Достоевский!» – вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться.
Петр Августович Монтеверде. Из отчета «Санкт-Петербургских ведомостей» о Музыкально-литературном вечере 8 июня 1880 г.:
И. С. Тургенев читал «Зиму», стихотворение Пушкина. Излишне говорить об рукоплесканиях и овациях маститому чтецу.
Затем А. Ф. Писемский прочел стихотворение «Полководец»…
Ф. М. Достоевский прочел три небольшие стихотворения чествуемого поэта: «Битва при Зеницы великой» и «Песня о Георгии Черном» – южно-славянские эпопеи, и сказку «Про бурую медведицу», которую почтенного чтеца заставили повторить.
Во второй части П. В. Анненков прочел «Пир Петра Великого», И. В. Самарин продекламировал «Сказку о рыбаке и рыбке», С. А. Юрьев прочел «Стансы». <…>
Ф. М. Достоевский продекламировал с глубоко-взволнованным видом стихотворение Пушкина «Пророк». Два раза заставила своими рукоплесканиями и криками публика Ф. М. Достоевского повторить это стихотворение. <…>
Заключительный апофеоз был тот же, что и в первый вечер, с тою только разницей, что на этот раз, после дам, первым подошел к бюсту поэта и увенчал его лавровым венком не И. С. Тургенев, а Ф. М. Достоевский. За Достоевским подошел Тургенев и положил к подножию венок, поднесенный ему в тот же вечер группою почитателей. За Тургеневым прошла Юрьева, Потехин, Самарин, Анненков, Чаев и Горбунов. Тут же сделана была горячая овация Н. Г. Рубинштейну, которого при громе рукоплесканий И. С. Тургенев приветствовал и благодарил.
Sic transit…
В 1869 и в 1880 годах Тургеневу пришлось давать письменные ответы на ряд вопросов, предложенных ему одним из французских журналов…
1869 1880
Ваша любимая добродетель?
Пылкость… Молодость…
Любимое качество у мужчины?
Доброта. 25-летний возраст.
Любимое вами качество у женщины?
Доброта. 18-летний возраст.
Ваше любимое занятие?
Охота. Нюхать табак.
Главнейшая черта вашего характера?
Леность. Леность.
Как вы представляете себе счастье?
Иметь превосходное здоровье. Ничего не делать.
Как вы представляете себе несчастье?
Потерять зрение. Быть обязанным что-нибудь делать.
Ваши любимые цвета и цветы?
Голубой, нарцисс. Серый и цветная капуста.
Кем бы вы хотели быть, если бы не были самим собой?
Моей собакой Пегасом. Никем.
Где предпочли бы вы жить?
Там, где я свободен идти, куда хочу.
Там, где никогда не бывает холодно.
Ваши любимые прозаики?
Сервантес. Я не читаю более.
Ваши любимые поэты?
Гомер, Гете, Шекспир, Пушкин. Я не читаю более.
Ваши любимые художники и композиторы?
Рембрандт, Моцарт, Шуберт.
Я не смотрю и не слушаю более.
Ваши любимые герои в истории?
Вашингтон, Перикл. Тот, кто открыл устрицы.
Ваши любимые героини в истории?
Г-жа Ролланд. Все хорошие кухарки.
Ваши любимые герои в изящной литературе?
Король Лир, Прометей. Фальстаф и Гаргантюа.
Ваши любимые героини в изящной литературе?
Джульетта. Г-жа Коробочка.
Ваше любимое кушанье и напиток?
Беф и шампанское.
Все, что хорошо переваривается.
Ваши любимые имена?
Борис, Мария. Спиглазов.
Что вы сильней всего ненавидите?
Тараканов. Визиты.
Кого вы больше всего презираете в истории?
Наполеона, Торквемаду. Того, кто мешает мне спать.
Каково теперь ваше душевное состояние?
Душевное спокойствие. 0 (ноль).
К какому пороку вы наиболее снисходительны?
К пьянству. Ко всем.
Каков ваш любимый девиз?
Laissez faire, laissez passer[61]. Покойной ночи.
«Стихотворения в прозе»
Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826–1911), историк, публицист, издатель журнала «Вестник Европы»:
История же их, совершенно случайная, началась несколько раньше, – когда я заехал к Т., в начале августа (1882 г. – Сост.), при первом моем проезде чрез Париж. Как теперь помню, входя к нему в кабинет (ровно за год пред его смертью), я, по обычаю, постучал; незадолго пред тем он жестоко страдал, и я думал встретить его расслабленным, на костылях, а потому я был приятно удивлен, услышав громко произнесенное им: entrez![62] Он сидел за своим кабинетным столом, в обычной его вязаной куртке, и что-то писал; увидев меня, он очень быстро встал и пошел ко мне навстречу. «Э! да вы притворялись больным, – заметил я ему шутя, – да разве такие бывают больные!» – «А вот вы увидите, – ответил он мне, – таким молодцом я могу быть не более пяти минут; а затем раздается боль в лопатках, и я должен буду поспешить сесть; мне теперь придумали машинку, которая нажимает мне с одной стороны грудь, а с другой – лопатку, и я могу даже спускаться вниз по лестнице – в дом». Вообще я думал тогда, что Т., как это бывает, находится более под сильным впечатлением пройденной им болезни и под страхом ее возвращения, но в настоящую минуту его здоровье весьма удовлетворительно. Среди разговора я спросил Т., не читал ли он в английских газетах приятное известие, будто он дописывает большой роман. Он энергически отрицал этот слух: «А дописываю я, как вы знаете, „После смерти“[63], и когда вы поедете назад, рукопись будет готова. Впрочем, – прибавил он, подумав, – хотите, я докажу вам на деле, что я не только не пишу романа, но и никогда не буду писать!» Затем он наклонился и достал из бокового ящика письменного стола портфель, откуда вынул большую пачку написанных листков различного формата и цвета. На выражение моего удивления: что это такое может быть? – он объяснил, что это нечто вроде того, что художники называют эскизами, этюдами с натуры, которыми они потом пользуются, когда пишут большую картину. Точно так же и Тургенев, при всяком выдающемся случае, под живым впечатлением факта или блеснувшей мысли, писал на первом попавшемся клочке бумаги и складывал все в портфель. «Это мои материалы, – заключил он, – они пошли бы в дело, если бы я взялся за большую работу; так вот, чтобы доказать вам, что я ничего не пишу и ничего не напишу, я запечатаю все это и отдам вам на хранение до моей смерти». Я признался ему, что я все-таки не хорошо понимаю, что это такое за «материалы», и просил его, не прочтет ли он мне хоть что-нибудь из этих листков. Он и прочел сначала «Деревню», а потом «Машу». Мастерское его чтение последней подействовало на меня так, что мне не нужно было ничего к этому присоединять; он прочел еще две-три пьесы. «Нет, И. С., – сказал я ему, – я не согласен на ваше предложение; если публика должна ждать вашей смерти для того, чтобы познакомиться с этою прелестью, то ведь придется пожелать, чтобы вы скорей умерли; на это я не согласен; а мы просто напечатаем все это теперь же». Тут он мне объяснил, что между этими фрагментами есть такие, которые никогда или очень долго еще не должны увидать света: они слишком личного и интимного характера. Прения наши кончились тем, что он согласился переписать только те, которые он считает возможными для печати: и действительно, недели через две прислал мне листков 50, тщательно и собственноручно переписанных им, как это всегда бывало с его рукописями. При обратном моем проезде, когда я был у него 5-го сентября в последний раз, Т. выразил сомнение относительно только одной пьесы, особенно замечательной, и потом кончил тем, что в корректуре вынул ее и заменил другою.
Год страданий и мук
Иван Сергеевич Тургенев. Из дневника:
Суббота, 9 декабря/27 ноября 1882. Итак – несмотря на предчувствие, я начинаю новую книжку. Вот при какой обстановке: Недели две тому назад я переехал из Буживаля и поселился в rue de Douai. Здоровье мое в том же statu quo, даже похужело в теченье нескольких дней; теперь опять то же – ни стоять, ни ходить и т. д. – <…>
17/5 декабря, воскресенье. В течение последней недели еще вырисовалась новая прелесть. Тот невром, который образовался у меня на брюхе над <…> вследствие операции чирея (в 1856 году) и который целых 25 лет хотя болел, но не увеличивался, вдруг стал непомерно пухнуть – и если так продолжится, то придется взрезать мне брюхо и вырвать эту гадость… (от подобной проделки умер Ю. Самарин). Это на днях должно решиться… веселенький пейзажик! Нечего и говорить, что старый недуг процветает по-прежнему. <…>
Пятница, 12 янв. 1883/31 дек. 1882. Послезавтра, в воскресение, в 11 ч<асов> мне вырезывают мой невром. Операция будет мучительная – так как, по решению Бруарделя, меня хлороформировать нельзя. После мне придется пролежать недвижно дней десять. Если сделается рожа – я, вероятно, умру. Но le vin est tire – il faut le boire[64]. Недуг грудной – все в том же положении. <…>
Воскресенье, 14/2 янв. 83. 10 ч. утра. Сижу в ожидании докторов, которые будут меня резать (они сию минуту приехали), – ока не трушу. Что будет дальше – не знаю. В начале следующей страницы напишу результат.
Суббота, 27/15 янв. 83. В прошлое воскресенье, 2/14 янв<аря> так-таки и вырезали у меня невром. (Действовал Поль Сегон, присутствовали Бруардель и Нелатон и Гиртц.) Было очень больно; но я, воспользовавшись советом Канта, старался давать себе отчет в моих ощущениях – и, к собственному изумлению, даже не пикнул и не шевельнулся. А длилась вся операция минут с 12. Невром был с грецкий орех – большой. Потом меня уложили – и так я пролежал 14 дней. Лихорадки не было и никаких усложнений. Рана в 15 сентим<етров> скоро и правильно зажила. Зато старая моя болезнь – боль в груди и пр. – меня лихо помучила, так как лежание на спине причиняло мне особенные страдания. Пришлось прибегнуть к морфину. Болезнь эта продолжает потешаться надо мною – но ведь от этого я избавиться не могу, что ни говори Бертенсон с своей глиной.
Альфонс Доде:
Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль – нож хирурга резал по живому мясу.
– Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, – прибавил он.
Николай Андреевич Белоголовый:
В половине мая (1883 г. – Сост.) я был опять в Париже и в день приезда повидался со многими из знакомых, но не мог добиться от них ясных сведений, и это было вполне понятно: И. С. уже был перевезен в Буживаль, а так как в это время он страдал жестоко и почти без перерыва, то не принимал решительно никого из посторонних, и узнать что-нибудь точно о его состоянии было очень трудно. Не теряя времени, я тотчас же написал И. С. записку, извещая его о своем приезде и спрашивая, могу ли, не обеспокоивши его, приехать в Буживаль и когда? В тот же день я получил почтовую карту, на которой И. С. собственноручно писал, что он очень рад меня видеть и ждет с нетерпением; почерк был четкий, хотя несколько дрожащий. Я немедленно отправился в Бужеваль с тяжелым сердцем. <…>
Обо мне доложили и тотчас же попросили в спальню. И. С. лежал на широкой кровати, одетый в домашнюю визитку, и, видимо, перед тем читал: кругом него валялись на кровати в беспорядке несколько номеров газет и развернутая книжка «Вестника Европы». Лицо его немного похудело, а обычный желтоватый колорит кожи стал гораздо гуще и переходил в синевато-темный, что особенно резко кидалось в глаза при снежной белизне волос и бороды больного. Глаза заметно ввалились, около них легли темные круги, придававшие лицу страдальческое выражение. Лежал он на спине и, не повернув головы при моем входе, протянул руку и тотчас же заговорил таким расслабленным голосом: «Плохо мне, совсем плохо. Нет, так дальше жить невозможно. Дайте мне что-нибудь, чтобы поскорее умереть и больше не страдать так. Сегодня мне еще лучше, и я отдыхаю, но в момент болей я готов все с собой сделать. Верите ли, я так тогда кричу, что слышно в большом доме» (дом, в котором жила семья Виардо).
Затем он начал рассказывать подробно и с необыкновенной ясностью и последовательностью все, что произошло с ним с того времени, как мы расстались: как он чувствовал себя хорошо в начале зимы, как он решил вырезать среди зимы свою давнюю небольшую неврому на нижней стенке живота. К этому его побудило то, что опухоль, бывшая прежде совсем безболезненною, вдруг после ушиба стала побаливать и заметно увеличилась в объеме. Операцию сделал Сегон очень удачно, но после нее И. С. должен был до заживления раны лежать в кровати, и тут понемногу снова стали возвращаться прежние невралгические боли, но только на этот раз не в ключице, а в средине спинного хребта и вокруг всего пояса. Боли стали быстро учащаться и усиливаться, уступая только на время морфийным спринцеваниям, и постепенно дошло до того, что «я тут даже ничего не помню, – говорил И. С., – и мне кажется, что недель шесть голова моя была в каком-то тяжелом тумане, до тех пор, пока меня не перевели сюда. Здесь мне немного полегче, но и теперь в пароксизмы боли я страдаю невыносимо, меня схватывает и держит в каких-то гигантских тисках, от которых я только облегчаюсь спринцовкою». После рассказа я осмотрел И. С., но бегло, чтобы его не очень мучать, и был поражен сильным похуданием тела. От прежнего мощного атлета оставались кожа да кости. В состоянии сердца и сосудов я не нашел никакой существенной перемены, только пульс был сравнительно чаще (76 раз в минуту) и не столь полон. Живот более вздутый, язык очень обложен. Больной жаловался на сильное отвращение от пищи, частую тяжесть под ложкою и трудное пищеварение. Ел он крайне мало. <…> И. С. уже не был в состоянии вставать с постели и одеваться без посторонней помощи, поворачивался с боку на бок с большим трудом, а сидеть, не прислоняясь, вовсе не мог. <…>
Я уже хотел проститься, видя, что И. С. порядком-таки утомился моим визитом, но он меня остановил словами: «Постойте, я вам не рассказал главного, а вам, как врачу, это непременно нужно знать. Вы не знаете настоящей причины моей болезни, а я теперь убежден в ней, ведь я отравлен». И после этого стал рассказывать длинную, весьма фантастическую и нелепую до крайности историю отравления, передавать которую здесь я считаю бесполезным. Резкий переход от вполне логической и разумной беседы к этому сумбурному повествованию был крайне поразителен, и я пытался тут же доказать всю неестественность его рассказа, но он стоял на своем и постоянно на мои возражения твердил: «Поверьте, это так, я уж знаю». Но тут вскоре начался обычный приступ боли, И. С. стал сильно метаться, стонать и просил сделать ему поскорее спринцевание морфия, и я вышел, попрощавшись.
Василий Васильевич Верещагин:
Возвратясь из Москвы, встретился с Онегиным, который сказал мне, что не только месяцы, но и дни И. С. сочтены. Я поехал в Буживаль, где он тогда был; дорогою образ его еще рисовался мне таким, как и прежде, но когда, думая начать разговор по-старому, шуткою, я вошел – язык прилип к гортани: на кушетке, свернувшись калачиком, лежал Тургенев, как будто не тот, которого я знал, – величественный, с красивою головою, – а какой-то небольшой, тощий, желтый, как воск, с глазами ввалившимися, взглядом мутным, безжизненным.
Казалось, он заметил произведенное им впечатление и сейчас же стал говорить о том, что умирает, надежды нет и проч. «Мы с вами были разных характеров, – прибавил он, – я всегда был слаб, вы энергичны, решительны…» Слезы подступили у меня к глазам, я попробовал возражать, но И. С. нервно перебил: «Ах, Боже мой, да не утешайте меня, Василий Васильевич, ведь я не ребенок, хорошо понимаю мое положение, болезнь моя неизлечима; страдаю так, что по сто раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко, один-два приятеля, которых не то что любишь, а к которым просто привык…»
Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия, и если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. «И рад бы, да что делать, коли боли мучают, – отвечал И. С. – Готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…»
Николай Андреевич Белоголовый:
Еще два или три раза успел я до моего отъезда из Парижа съездить в Буживаль, входя всякий раз с стесненным сердцем в спальню И. С. Беспощадный недуг делал свое дело и с убийственной медленностью точил силы больного, давая редкие послабления в болях, с виду как оставаясь statu quo, но это было только с виду, на деле же развязка приближалась, и когда я приехал проститься, то заметил, что поданная мне больным рука была лихорадочно горяча, пульс ускореннее обыкновенного, а на мой вопрос И. С. ответил, что последние ночи он стал заметно потеть. Наши часовые беседы (от одного поезда железной дороги до другого) исключительно касались состояния его здоровья. Не раз он еще обращался к фантастическому рассказу о своем отравлении, за исключением же этой темы его речь всегда была последовательна и разумна. Однажды я свернул разговор на текущие события и тотчас же убедился, что он не перестает следить за ними как по французским, так и по русским газетам.
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
«О, теперь, – отвечал он мне, – я сам уверен, что проживу еще месяца три; только все же я вам теперь скажу то, что говорил многим, – и вот на днях еще передал и князю Орлову (русскому посланнику в Париже): я желаю, чтоб меня похоронили на Волковом кладбище, подле моего друга Белинского; конечно, мне прежде всего хотелось бы лечь у ног моего „учителя“ Пушкина; но я не заслуживаю такой чести». Я старался отклонить его от подобной печальной темы, и отвечал ему сначала шуткой, что я, как гласный Думы, долгом считаю его предупредить, что это кладбище давно осуждено на закрытие, и ему придется путешествовать и в загробной жизни. «Ну, когда-то еще это будет, – отвечал он, также шутя, – до того времени успею належаться». Тогда я ему напомнил, что могила Белинского давно обставлена со всех сторон. «Ну, да я не буквально, – возразил он мне, – все равно будем вместе, на одном кладбище».
Василий Васильевич Верещагин:
Через месяц, приблизительно, снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся, как говорится, краше в гроб кладут; сомнения нет, умирает. <…>
«Я ведь знаю, – стал он говорить, когда мы остались одни, – что мне не пережить нового года…» – «Почему же Вы это знаете?» – «Так, по всему вижу, и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю: дают понять, что не мешало бы устроить дела…» Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: «Что же делать, все мы там будем», но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня, я удержался. «Что же, – говорю, – доктора, и доктора ошибаются». <…>
В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. «А что есть?» – «Лососина» (!). Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. «Ну дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку». Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. «Как Ваш желудок?» – «Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет».
Я заговорил о морфии, опять просил не впрыскивать себе много. «Все равно, – отвечал он, – моя болезнь неизлечима, я это знаю». Он сказал, как доктора называют его болезнь: «Возьмите медицинский словарь, посмотрите, там прямо сказано: неизлечимая, incurable».
Полина Виардо. Из письма М. М. Стасюлевичу:
Дней за пятнадцать до своей кончины он велел позвать меня к постели. Он сказал мне, со слезами на глазах, что хочет просить у меня большой услуги, которой никто другой в мире, кроме меня, не может оказать ему: «Я хотел бы написать рассказ, который у меня в голове, но это слишком утомило бы меня, я не смог бы». – Так диктуйте его мне, – говорю я, – я пишу по-русски не быстро, но полагаю, что при известном терпении с вашей стороны это мне удастся. – «Нет, нет, – воскликнул он, – если я стану диктовать по-русски, я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, чтобы искать и выбирать выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, к такой утомительной работе. Нет, нет, я хотел бы диктовать вам на разных известных нам обоим языках, по мере того как буду находить подходящие слова и обороты фраз, которые лучше и скорее всего выразят мою мысль, а вы изложите все это по-французски». Так и было дело. Мы тотчас взялись за работу, и после нескольких коротких сеансов я прочитала ему свою редакцию рассказа «Конец»… И он был совершенно удовлетворен им.
Алексей Петрович Боголюбов:
Лежал он на кушетке на балконе, покрытый пледом. Чудное чело его с раскинутыми волосами покоилось на высокой подушке. Глаза были полузакрыты, как и рот. С полминуты я стоял и глядел на него, но тут он меня признал и тихо сказал: «Спасибо, что пришли, Боголюбов, а завтра, пожалуй, и не застали бы». Я что-то хотел сказать, но он проговорил тихо: «Песнь моя спета, с землей все кончено у меня. Остается прощаться с друзьями». – «А Стасюлевич не был еще у вас?» – «Нет, жду его каждый день, и ежели завтра не приедет, то не застанет».
После этого было опять минуты две молчания. Сжалось мое сердце, глядя на этого гиганта ума, сердца, и слезы стали навертываться у меня на глазах. Тут Иван Сергеевич опять ко мне обратился: «Прощайте, Боголюбов» – и протянул мне руку, которую я поцеловал. «Зачем вы это делаете? – сказал он тихо. – Вы любите людей, и я их старался любить сколько мог, так любите их всегда, прощайте». Я зарыдал и вышел вон.
Луиза Полина Мария Виардо (в замуж. Эритт; 1841–1918), старшая дочь Л. и П. Виардо, крестная дочь И. С. Тургенева:
Постоянное употребление морфия отразилось на его мозговых отправлениях за последние месяцы его болезни. Раз ночью он так сильно дернул за шнур колокольчика, что многие из нас бросились к нему. Заметив мою мать, он воскликнул: «А вот леди Макбет!» – и, оторвав тяжелый медный шар колокольчика, бросил его… К счастью, моя мать не была задета. Однажды, когда я входила в его комнату, он меня узнал, что не всегда с ним было, – и сказал мне: «Посмотри, Луиза, посмотри! Как это странно! Моя нога висит в углу. Комната полна гробов. Однако (он здесь употребил ругательное выражение) они дали.
Александр Александрович Мещерский (1844–?), действительный член Русского географического общества, друг семьи Герцена:
Утром, в воскресенье, 2 сентября я поехал в Буживаль и, войдя часов в десять в комнату больного, нашел его видимо ослабевшим сравнительно с тем, как я его видел десять дней тому назад. Он лежал в постели с полузакрытыми глазами и закатившимися зрачками, лицо сохраняло спокойное выражение, но очень пожелтело, дыхание было тяжело, сознание как бы омрачено. Постель больного окружали все члены семейства Виардо: мать, сын, две замужние дочери и оба зятя, гг. Дювернуа и Шамро; кроме того, в комнате находилось двое gardes-malades[65], мужчина и женщина, состоявшие при Иване Сергеевиче с самого начала его болезни, которых он очень любил и которые к нему привязались всей душой, как все, впрочем, кто ближе знал или часто видал этого чудного человека. Вся прислуга дома обожала его, гувернантка семейства, м-ль Арнольд, души в нем не чаяла, и если бы ей позволили, день и ночь, казалось, не отходила бы от постели…
– Reconnaissez-vous l’ami Mechtchersky?[66] – спросил у Ивана Сергеевича Дювернуа.
Иван Сергеевич вскинул слегка глазами, ласково улыбнулся и потянулся рукой, чтобы поздороваться, но рука бессильно упала на подушку.
Несколько минут спустя больным стало овладевать некоторое возбуждение, постепенно увеличивавшееся. Он стал говорить все время по-русски и, обращаясь к Шамро (который нашего языка не понимает), спрашивал его: «Веришь ли ты мне, веришь?.. Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия…» Шамро, которому я быстро переводил слова больного, исполнил его желание. Больной продолжал: «Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо…» Потом речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль, и впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь; слова, которые он произносил, не имели никакого отношения ни ко всему окружающему, ни к России, но иногда прорывались и фразы, по которым можно было догадаться, что в полузатемненном сознании умирающего все еще переплетались те две стороны его жизни, которые составляли ее двойственное содержание: домашние и семейные привязанности с любовью и преданностью родине, к русскому, к национальному… «Ближе, ближе ко мне, – говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей, – пусть я всех вас чувствую тут около себя… Настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… Царь Алексей… Царь Алексей… Алексей… второй… второй». На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: «Вот царица цариц, сколько она добра сделала!» Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: «Пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим…»
Тут у Ивана Сергеевича стали прорываться простонародные выражения: ему точно представилось, что он умирающий русский простолюдин, дающий жизненные напутствования своим семьянам… Но все это были полусветлые, короткие промежутки в его бреде, после которых он начал опять повторять одни и те же слова, все менее и менее ясно, утрачивая постепенно даже и членораздельную способность, хотя возбуждение не только не ослабевало, но усиливалось; больной старался сорвать с себя одеяло и делал усилия приподняться с постели. Пришел доктор и посоветовал для успокоения его сделать вспрыскивание морфием. Всем присутствующим, кроме сиделки, велели удалиться и последней сесть так, чтобы Иван Сергеевич ее не видел. После приема морфия, который, сказать кстати, всегда давался в самых умеренных дозах, от четырех до шести сантиграммов в продолжение суток, больной впал в полусонное состояние, продолжая очень тяжело дышать… Через несколько времени возбуждение возобновилось, больной все тянулся руками вперед, быстро, хотя и бессвязно, говорил то по-русски, то по-немецки, то по-английски. По настоянию доктора вспрыскивание было повторено и дан прием хлорала, что Ивана Сергеевича усыпило глубже. В течение дня он выпил несколько глотков молока, а к вечеру доктор приказал впускать ему от времени до времени в горло по ложечке холодного пунша, который утолял жажду Ивана Сергеевича, но глотать ему было все труднее и труднее…
К ночи женщины удалились, а мы вчетвером, то есть я, Поль Виардо, Дювернуа и Шамро, остались при больном, кто в его спальне, кто в смежном с нею кабинете. Утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже, впрочем, не в речах, а в движениях и в жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, и по временам совсем упадал, что, по объяснению доктора, указывало на быстро возрастающую неправильность в деятельных органах и сердце и предвещало недалекий конец, задержанный так долго колоссальной силой организма.
Часу в двенадцатом в комнату взошел неожиданно Василий Васильевич Верещагин и зарыдал, пораженный состоянием умирающего. Плакал он, впрочем, не один, – всех нас, мужчин и женщин, душили слезы.
Василий Васильевич Верещагин:
Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее, как через 8–10 дней, удалось съездить в Буживаль.
«Г. Тургенев очень плох, – говорит мне при входе дворник. – Доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня». «Может ли быть!» Я бросился к домику. Кругом никого, поднялся наверх, и там никого. В кабинете семья Виардо, сидит в кружке также русский, кн. Мещерский, посещавший иногда Тургенева и теперь уже три дня бывший при нем вместе со всеми Виардо. Они окружили меня, стали рассказывать, что больной совсем плох, кончается. «Подите к нему». – «Нет, не буду его беспокоить». – «Да вы не можете его беспокоить, он в агонии». Я вошел. Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вдыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха – признаюсь, я не вытерпел, заплакал.
Агония началась уже несколько часов тому назад, и конец был видимо близок.
Окружавшие умирающего пошли завтракать, я остался у постели с г-жою Арнольд, постоянно смачивавшею засыхавший язык больного.
В комнате было тоскливо: слуга убирал ее, подметал пыль, причем немилосердно стучал и громко разговаривал с входившею прислугою; видно было, что церемониться уже нечего…
Г-жа Арнольд сообщила мне вполголоса, что Тургенев вчера еще простился со всеми и почти вслед за тем начал бредить. Со слов Мещерского, я уже знал, что бред, видимо, начался, когда И. С. стал говорить по-русски, чего никто из окружавших, разумеется, не понимал. Все спрашивали: qu’est ce qu’il dit, qu’est ce qu’il dit?[67] «Прощайте, мои милые, – говорил он, – мои белесоватые…» – «Этого последнего выражения, – говорил М., – я все не могу понять: вообще же, мне казалось, что он представляет себя в бреду русским семьянином, прощающимся с чадами и домочадцами»…
Два жалобных стона раздались из уст Тургенева, голова повернулась немного и легла прямо, но руки за целый час так и не пошевелились ни разу. Дыханье становилось медленнее и слабее. Я хотел остаться до последней минуты, но пришел Мещерский и стал просить от имени семьи Виардо пойти повидать доктора Бруарделя, рассказать, что я видел, а в случае его отсутствия оставить письмо с объяснением того, что есть и чего неизбежно надобно ожидать. Я взял письмо, дотронулся в последний раз до руки Ивана Сергеевича, которая уже начала холодеть, и вышел.
Александр Александрович Мещерский:
Я взял за руку Ивана Сергеевича и вместе с тем поддерживал подушку, на которой голова его скользила все больше, все беспомощнее в левую сторону. Оконечности стали холодеть и покрываться красными пятнами. Около двух часов умирающий сделал усилие приподняться, лицо его передернулось, брови насупились, из горла и рта, точно после приема чего-то очень горького, вырвалось полусдавленное восклицание: «А-а!», и голова откинулась уже безжизненной на подушку. Черты лица приняли тотчас спокойный, но необыкновенно ласковый и мягкий отпечаток. Женщины, рыдая, бросились к постели, точно не веря еще, что дорогого им человека, которого они так беззаветно любили, уже не стало, но мы их удержали и вывели из комнаты…
Обмыв и одев в чистое белье тело, мы послали немедленно за модельером и фотографом, написали и отправили телеграммы разным лицам, в том числе из русских: Верещагину, который уехал в первом часу в Париж, Н. А. Герцен, послу Орлову, Анненкову, Стасюлевичу, Топорову, Аристову и через Онегина – Боголюбову.
В пятом часу приехал фотограф Морель и снял портреты, которые удались прекрасно, особенно профиль головы. Кроме того, г-жа Виардо вместе с одной из своих дочерей сделала несколько эскизов головы – обе они ведь прекрасно рисуют, а г-жа Шамро показывала мне, Стасюлевичу и Верещагину такой удачный и такой прочувствованный рисунок (карандашом), изображающий Ивана Сергеевича больным на постели в его буживальской комнате, что мы тут же настоятельно упрашивали ее, чтобы она его издала и послала в Россию, так как это была бы лучшая дань родине покойного от самых дорогих ему и близких людей. Комнату, в которой лежал скончавшийся, начали было убирать цветами, но посланный от доктора Бруарделя (представителя судебной медицины) просил не делать этого, чтобы не ускорять разложения тела, отопсию которого Бруардель не мог сделать раньше среды. В девятом часу явился итальянец-модельер (лучший в Париже) и сейчас же приступил к снятию маски. Маска удалась хуже фотографии, лицо вышло чересчур страдальческим и исхудалым, борода слишком обвисла. Модельер снял и левую руку, которая лучше правой лежала на постели…
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
Весь этот день, с утра до вечера, мы все проводили время почти безвыходно в комнате усопшего. Он никогда при жизни не был так красив, – можно даже сказать, так величествен; следы страдания, бывшие еще заметными вчера, на второй день исчезли совсем, распустились, и лицо приняло вид глубоко-задумчивый, с отпечатком необыкновенной энергии, какой никогда не было заметно и тени при жизни на вечно добродушном, постоянно готовом к улыбке лице покойного. Один мертвенно-бледный цвет кожи и мраморная неподвижность черт лица говорили о смерти.
В последний путь
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
В заключение моих воспоминаний о последних днях И. С. Тургенева я должен поместить, хотя бы в кратком извлечении, мои же воспоминания о похоронах его, и притом именно в той их части, где мне пришлось быть свидетелем одному. Собственно говоря, похоронная процессия началась в понедельник 19-го сентября, в Париже, rue Daru, где помещается наша церковь, а закончилась через неделю, во вторник 27-го сентября, в Петербурге, на Волковом кладбище. Начало и конец этой процессии, в Париже и в Петербурге, со всем великолепием ее внешней обстановки, речами и пр. очень хорошо известны во всех подробностях из описаний в газетах парижских и петербургских <…>.
Двадцать третьего августа (4-го сентября н. с.) я в последний раз поклонился праху Тургенева в Буживале, а 23-го сентября, в 6 час. утра, мне пришлось встретить его тело в Вержболове; оно прибыло одно, без провожатых и без документов. Вот как это случилось.
На следующий день после отправления гроба из Парижа, во вторник, 20-го сентября, я получил в Петербурге депешу, в ответ на мой вопрос, а именно, мне отвечали, что тело прибудет на русскую границу 23-го, в пятницу, рано утром; значит, оно могло бы прибыть в Петербург не ранее утра субботы, 24-го сентября, когда могли бы совершиться и похороны. Но наша похоронная комиссия, избравшая меня для встречи тела в Вержболове и смены иностранных провожатых в пути по России, весьма справедливо опасалась назначить субботу днем погребения, ввиду возможных задержек в пути; заблаговременное назначение такого ближайшего дня могло бы ввести публику в невольный обман. Отложить день погребения на воскресенье признано было неудобным; по той же причине оказалось невозможным назначить таким днем и понедельник, 26-е сентября, как день праздничный. Принимая все это в соображение, комиссия назначила встречу тела и погребение во вторник, 27-го сентября. <…>
В Вержболово я приехал в четверг, в восьмом часу вечера. Оказалось, что траурный вагон, уступленный обязательно Главным Обществом, уже прибыл из Вильны на границу, согласно данному мне обещанию; но тут же мне сообщили, что о времени моего обратного пути с телом я буду извещен в свое время; кстати, мне подали тут же депешу из Берлина от провожатых, что их задержала там таможня, и они, вместо утра, явятся на границу в пятницу же, но вечером. <…>
На следующий день рано утром, в 6 часов, к самому окошку моего номера на станции, где я провел ночь, подошел тот самый прусский пассажирский поезд, с которым должно было прибыть тело Тургенева, а через несколько минут ко мне вбежал служитель с известием, что тело Тургенева прибыло, одно, без провожатых и без документов, по багажной накладной, где написано: «1 – покойник» – ни имени, ни фамилии! Мы только догадывались, что это – Тургенев, но, собственно, не могли знать того наверное. Тело прибыло в простом багажном вагоне, и гроб лежал на полу, заделанный в обыкновенном дорожном ящике для клади; около него по стенкам вагона стояло еще несколько ящиков, очевидно, с венками, оставшимися от парижской церемонии. Предоставляя времени выяснить после, как все это могло случиться, мы занялись тотчас вопросом, что делать в эту минуту, так как нельзя было долго задерживать прусского поезда с прусской прислугой, торопившейся уехать обратно в Эйдткунен. Вследствие различных причин, а также и потому, что и утром в пятницу по-прежнему оставалось неизвестным, поедет ли тело далее сегодня же вечером, когда нагонят его иностранные провожатые, или оно простоит здесь несколько дней, явились различные мнения, как поступить с телом; мое мнение было – поставить тело в церковь, которая находится в нескольких шагах от станции. Подоспевший во время нашей беседы настоятель церкви согласился с моим мнением, особенно ввиду того, что, может быть, телу придется простоять в багажном сарае до понедельника утра, то есть в течение трех суток, – и поезд, направившийся было задним ходом к пакгаузам, был возвращен к дверям таможенного пассажирского зала. Пока мы выносили из вагона ящик с гробом, разбирали этот ящик и освободили оттуда ясеневый гроб, в который вложен был свинцовый и шелковый (из непроницаемой ткани), пока вынимались венки для выполнения таможенной обрядности, настоятель приготовил в церкви катафалк и паникадила. Мы, конечно, мало сомневались в том, что в ящике сокрыто тело именно Тургенева; уже прибитая на гробе металлическая доска над большим металлическим крестом, с надписью, удостоверили нас до конца относительно личности покойного; надписи на лентах у венков подтверждали то же самое. Едва мы успели кончить нашу печальную работу, как на колокольне церкви раздался протяжный похоронный звон – vivos voco! mortuos plango![68] Это был первый призыв и привет покойнику на родине – и неимоверно тяжело потрясли заунывные звуки колокола слух каждого из нас, кто понимал, что мы в эту минуту делали. Погребальная процессия сложилась невольно, сама собою: таможенные артельщики (я после узнал, что это была так называемая московская артель) понесли впереди, один за другим, большие и богатые парижские венки; за ними, тихо качаясь на полотенцах, подвигался медленно тяжелый гроб (около 40 пудов тяжести), а за гробом пошли попарно все, кому случилось быть при вскрытии ящика. Гроб поместился на высоком катафалке; около него к катафалку были прислонены большие венки; к ним присоединили венок от Кибартского училища, изготовленный к предполагаемой встрече, и от русского общества в г. Владиславове. Вскоре пришли дети из мужского и женского училища и усыпали ступеньки катафалка полевыми цветами и букетиками. Мало-помалу церковь наполнилась собравшимися из посада и приезжими из Эйдткунена, где, как известно, поселилось много русских торговцев, и в 8 часов утра началась панихида с хором певчих.
Вечером того же дня с почтовым поездом прибыли, наконец, и провожатые, дочь г-жи Виардо, m-me Chamerot с мужем; другой ее зять, m-r Duvernoy, заболел и не мог сопровождать тела. <…>
После всенощной, в субботу же, была отслужена вторая панихида и решено на следующий день, в воскресенье, до обедни, отслужить последнюю панихиду и вынести гроб в траурный вагон, чтобы иметь время в течение дня прочно установить гроб на катафалке и убрать его венками. <…>
Рано утром, в седьмом часу, в понедельник, прибыл на станцию тот пассажирский поезд из Берлина, который должен был взять с собою траурный вагон и в 8 часов выйти, направляясь прямо в Петербург. Толпа из пассажиров поезда и служащих обступали траурный вагон, когда появился и настоятель церкви, отправлявшийся вместе с нами по своим делам в Вильну. Отслужить перед отъездом литию оказалось неудобным, и священник один поднялся в траурный вагон, тихо помолился над гробом и, отдав усопшему земной поклон, приложился к прикрепленному на гробе образу Христа, которому Тургенев посвятил одно из лучших своих «Стихотворений в прозе». <…>
В седьмом часу вечера мы подъезжали к Динабургу. Было уже совсем темно; на платформе станции нас ожидала и встретила густая толпа народу, далеко превышавшая ту, какую мы нашли в Вильне; ко мне обратился городской голова с просьбою дать возможность городскому обществу, прибывшему на станцию издалека, поклониться гробу; литии не успели отслужить и здесь. <…>
От Динабурга началось ночное время поездки, сопровождаемой холодным дождем и ветром. <…>
К Гатчине мы подъехали около 9 ч. утра: вся платформа была густо заставлена народом. <…> На последней, Александровской станции, у Царского Села, мы оставались целых восемь минут. Там я успел прикрепить к внешней стороне вагона венок, по которому на петербургской станции распорядители могли бы издалека отличить траурный вагон от багажных вагонов, между которыми он помещался, и таким образом направиться прямо туда, куда следовало.
Во вторник, 27 сентября, утром в 10 ч. 20 м. – нормальное время прибытия заграничного пассажирского поезда – траурный вагон вошел на станцию. Вся левая платформа, у которой остановился поезд, была очищена от публики, а на правой помещалось духовенство и небольшая группа лиц, допущенных распорядителями похоронной комиссии, так что, при громадном пространстве платформы, и правая сторона казалась почти пустою. Не прошло и минуты, как траурный вагон был отстегнут от прочих вагонов и после небольшого маневра перешел на другие рельсы; машина дала задний ход, и мы подошли вплотную к противоположной платформе. Началась торжественная лития – третья в это утро, затем были вынуты из вагона все венки, перенесен гроб и уставлен на катафалке; около 11 часов утра тронулась в стройном порядке печальная процессия, ярко освещенная неожиданно появившимся в этот день солнцем, – в последний путь, далеким началом которого была, за неделю перед тем, процессия в Париже.
Алексей Федорович Кони:
Следование праха Тургенева по России, очевидно, очень тревожило министра внутренних дел – графа Д. А. Толстого и директора департамента полиции – Плеве, и они принимали меры, чтобы свести к minimum’у предполагаемые многолюдные встречи поезда с гробом на станциях железной дороги и устранить служение при этом панихид и литий. По этому поводу был оживленный обмен телеграмм с местными губернаторами, которым предлагалось «воздействовать» на учреждения и отдельных лиц, желавших почтить память покойного депутациями и надгробными словами. <…>
В Петербурге были сделаны многие распоряжения со стороны высшей администрации и градоначальника, вызвавшие раболепные похвалы в некоторых газетах, – распоряжения, в которых, за мерами для соблюдения уличного порядка, чувствовалось ожидание каких-то беспорядков с политической окраской. Были мобилизованы большие отряды явных и тайных агентов для участия в процессии и назначен усиленный наряд полиции на кладбище, на которое с утра погребения уже никто не допускался, – и заготовлен «на случай потребности» полицейский резерв. На могиле были допущены лишь те речи, которые предварительно «будут заявлены» градоначальнику. Последний, в лице Грессера, пропустил мимо себя всю процессию, сидя с решительным и властным видом на коне, на пересечении Загородного проспекта и Гороховой ул., а затем проехал на кладбище, где оставался до самого конца, предложив затем публике расходиться. Еще ранее он, очевидно, вовсе не разделяя взглядов Эдмонда Абу на роль и значение творца «Записок охотника» в великом деле освобождения крестьян, распорядился снять с венка, привезенного князем Бебутовым от тифлисской Городской думы, укрепленный на нем обрывок цепи, а самого Бебутова выслать из Петербурга. Несмотря на все это, прием гроба в Петербурге и следование его на Волково кладбище представляли необычные зрелища по своей красоте, величавому характеру и полнейшему, добровольному и единодушному соблюдению порядка. Непрерывная цепь 176-ти депутаций от литературы, от газет и журналов, ученых, просветительных и художественных обществ и учреждений, от учебных заведений, от земств, сибиряков, поляков и болгар заняла пространство в несколько верст, привлекая сочувственное и нередко растроганное внимание громадной публики, запрудившей тротуары, – несомыми депутациями изящными, великолепными венками и хоругвями с многозначительными надписями. Так, был венок «Автору „Муму“» от общества покровительства животным; венок с повторением слов, сказанных больным Тургеневым художнику Боголюбову: «Живите и любите людей, как я их любил», от товарищества передвижных выставок; венок с надписью «Любовь сильнее смерти» от педагогических женских курсов. Особенно выделялся венок с надписью «Незабвенному учителю правды и нравственной красоты» от Петербургского юридического общества… Депутация от драматических курсов любителей сценического искусства принесла огромную лиру из свежих цветов с порванными серебряными струнами.
Лидия Филипповна Нелидова:
Последнее время много писали о торжественности и великолепии его похорон. Мне пришлось присутствовать на них в депутации «Общества любителей российской словесности», с которой я и поехала в Петербург.
Я была сильно огорчена и чувствовала вполне, какая это потеря для России, для литературы и лично для меня. Мне хотелось, чтобы все было в соответствии с этим моим настроением – а этого не было и не могло, конечно, быть, быть в многотысячной толпе.
Люди шли и разговаривали, обменивались приветствиями и впечатлениями, здоровались и улыбались друг другу при неожиданных встречах. Помню характерный рот известного профессора, на ходу во время процессии пережевывавшего бутерброд.
Краткая летопись жизни и творчества И. С. Тургенева
1818, 28 октября (9 ноября). В Орле в семье ротмистра Кавалергардского полка Сергея Николаевича Тургенева и Варвары Петровны Тургеневой (урожд. Лутовиновой) родился сын Иван.
1818–1822. Жизнь в Орле и Спасском-Лутовинове.
1824–1834. Жизнь в Москве (1826 – Спасское). Годы занятий с домашними учителями и в частных пансионах.
1833–1834. Занятия в Московском университете на словесном отделении философского факультета.
1834. Перевод на философский факультет Петербургского университета в связи с переездом семьи в Петербург.
1836. Окончание Петербургского университета. Первое выступление в печати – рецензия на книгу путевых очерков А. Н. Муравьева «Путешествие по Святым местам русским».
1838. Поэтический дебют Тургенева – публикация в «Современнике» стихотворения «Вечер». Отъезд в Германию на пароходе «Николай» для продолжения образования. Пожар на пароходе (май).
1838–1841. Занятия в Берлинском университете.
1840. Путешествие по Италии. Знакомство в Берлине и начало дружбы с М. Бакуниным.
1842. Рождение дочери Полины (Пелагеи) от белошвейки матери Авдотьи Ивановой.
1843–1845. Служба в Министерстве внутренних дел под началом у В. И. Даля.
1843. Знакомство с Белинским. Выход в свет поэмы «Параша». Первое выступление в Петербурге Полины Виардо на сцене Петербургского Большого (Каменного) театра. Знакомство с Луи Виардо (28 октября, в день своего 25-летия), а 1 ноября – с Полиной Виардо.
1847. Публикация в «Современнике» (№ 1) первого очерка из «Записок охотника» «Хорь и Калиныч». Поездка с Белинским по Европе.
1848. Тургенев – очевидец революционных событий в Париже (февраль).
Сближение с Герценом и его семьей. Смерть Белинского в Петербурге.
1850. Публикация повести «Дневник лишнего человека» («Отечественные записки», №№ 2, 4). Отправляет свою дочь в Париж к П. Виардо. 16 ноября – смерть матери.
1852, апрель – 1853, ноябрь. Арест (апрель – май) и ссылка в Спасское за статью о смерти Гоголя. Отдельное издание «Записок охотника» (лето 1852).
1854. Публикация повести «Муму».
1856. Публикация в «Современнике» романа «Рудин», повести «Фауст» (№№ 1 и 2, 10). Выход в свет сборника стихотворений А. Фета под редакцией Тургенева.
1857, октябрь – 1858, март. Путешествие с Боткиным в Италию. Знакомство в Риме с художником А. Ивановым.
1859. Публикация в № 1 «Современника» «Дворянского гнезда» и выход в свет первого издания романа (август).
1860. Речь Тургенева «Гамлет и Дон Кихот» на первом публичном чтении в пользу Литературного фонда в здании петербургского «Пассажа» (10 января). Публикация романа «Накануне» («Русский вестник, № 1–2), повести «Первая любовь» («Библиотека для чтения», № 3). Ссора с Гончаровым и третейский суд. Разрыв с «Современником». Поездка в Лондон к Герцену. Избрание на заседании отделения русского языка и словесности членом-корреспондентом Академии наук.
1861. Ссора Тургенева с Л. Толстым в имении Фета Степановке, едва не закончившаяся дуэлью.
1863–1870. Баденский период жизни Тургенева в кругу семьи Виардо. Строительство собственного дома рядом с виллой П. Виардо (1865).
1868. Поездка в имение Флобера Круассе. Первые издания «Дыма» на русском, немецком и французском языке (с предисловием Мериме).
1871. Знакомство в Петербурге со скульптором М. Антокольским. Сеансы позирования художникам Н. Ге и К. Маковскому.
1872. Рождение внучки Жанны. Публикация повести «Вешние воды» («Вестник Европы», № 1). Знакомство с Золя и Доде. Посещение Жорж Санд в ее имении Ноане.