Уроки зависти Берсенева Анна
Наверное, она ожидала, что ее начнут расспрашивать о смысле этой дурацкой фразы. Но к Сашкиным парадоксам все привыкли, и никто на них особого внимания уже не обращал.
– Маму мою отвези, – сказала Кира. – Она завтра точно поедет. – И разъяснила: – Послезавтра отец из Коктебеля возвращается, маман торжественный прием будет организовывать.
Фанатичное отношение Кириной мамы к своему мужу было всем известно. Окружающие воспринимали его в диапазоне от восхищения до недоумения или даже оторопи.
– Я вам утром в окно стукну, – кивнул Федор Ильич. – Ты ее заранее разбуди только.
Все встали, задвигались. В темноте кто-то столкнул со стола бокал, он покатился по доскам покосившейся веранды, упал на камень у крыльца и разбился с тоненьким звоном. Будь Люба одна, конечно, убрала бы осколки, тем более из-под самых ступенек. Но раз никто не собирается этого делать, что ей, больше всех надо? Они будут про всякие японские штучки рассуждать, а она стекло битое мести? Нет уж.
Кира спустилась с веранды и свернула за угол. Там был вход на другую половину дома, которую занимало семейство Тенета.
Дом, в котором жил Федор Ильич, стоял неподалеку, за сосновым кругом, где разводили костер.
«А вдруг Царь у Сашки останется?» – мелькнуло у Любы в голове.
Она вздрогнула от такого предположения, и все-таки на секунду ей стало интересно: как же они тогда с Саней будут разбираться?
Но на даче Иваровских Царь не остался. Он пошел по заросшей травою тропинке к своему дому – высокий, широкоплечий и даже издалека такой красивый, что сердце у Любы сжималось, когда она смотрела ему вслед. Прямо как у брошенной девушки в песне про стежки-дорожки.
– Пойдем, покажу твою комнату, – глядя на Саню поблескивающими глазами, сказала Сашка.
– Пойдем.
Глаза у него тоже блеснули, хотя и совсем иначе, чем у нее: не дразнящее обещание было в них, а… Непонятно, что в них было! Вернее, Любе просто неинтересно было в этом разбираться.
Глава 3
Саня с Сашкой ушли в дом. Люба посидела еще немного – пусть улягутся. Можно подумать, Сашка и правда его в какую-то отдельную комнату поведет! Уж она, Люба, если бы пригласила парня в гости с ночевкой, то не лицемерила бы, сразу в свою кровать и отвела бы. Ну да и Сашка не из лицемерок – разберется.
Дождавшись, пока в доме смолкнут шаги и шорохи, Люба тоже пошла к себе. Ее комнатка находилась под самой крышей. Александра называла ее мансардой, на парижский манер, хотя на самом деле это был самый обыкновенный чердак, обшитый вагонкой.
Собственно, это была не лично Любина, а просто гостевая комната, но поскольку Люба была на даче Иваровских чем-то средним между очень частым гостем и постоянным обитателем, то можно было считать, что мансарда принадлежит ей.
Дачный поселок Кофельцы построили сразу после войны для Академии наук, но не для самих академиков, а для сотрудников академических институтов. Первые кофельцевские жители были историками, филологами, географами и этнографами. С тех пор все, конечно, переменилось, перемешалось, но людей совсем уж чужеродных в дачном поселке, как ни странно, не завелось.
Постоянство жизни проявлялось среди прочего и в том, что дома, выстроенные сорок лет назад, ни разу капитально не ремонтировались. В восемьдесят пятом году пошел слух, что на кофельцевских дачах будто бы грядет ремонт, но тут началась перестройка, а после нее никому не стало дела даже до самой Академии наук, а уж тем более до академических потомков, которым принадлежали теперь дачные дома.
Да, кстати, дома вообще-то и не принадлежали своим жильцам, а всего лишь сдавались им в аренду, и было непонятно даже, какой станет арендная плата, кому ее надо будет платить, и слухи ходили теперь такие, что никакой арендной платы вообще не потребуется, потому что академия вот-вот начнет избавляться от лишнего имущества, и Кофельцы продадут какому-нибудь новоявленному капиталисту, так как расположены они в живописном месте – старый сосновый парк на холме, река, монастырь за рекою…
Ну да Люба об этом сейчас не думала. Что ей до чужих дач, пусть даже и прошло на них детство и первая юность, но что ей до них, когда собственная жизнь не вызывает ничего, кроме досады?
«Царь меня никогда не полюбит. – Впервые эта мысль прозвучала у нее в голове не вопросительно и тихо, а громко и отчетливо, как литавры. – Никогда! Я для него чужого поля ягода, и что он знает меня с рождения, ничего не значит, и, даже если я хоть сто институтов окончу, ничего не изменится. Все равно я не смогу разговаривать с ним ни про Блока, ни про японскую философию, ни про другое такое же, потому что мне все это ни интересно, ни хотя бы понятно никогда не будет. И ночь не спать ради каких-то Персеид мне тоже никогда не захочется. Я такая, как есть, и он такой, как есть, и ничего с этим не поделаешь!»
Догадка эта ударила ее как молния. Странно, что это случилось только теперь: Люба влюблена была в Федора Ильича столько лет, сколько его знала, вернее, осознавала его существование, и забота о том, как бы ему понравиться, столько же лет ее точила.
Новизна догадки некстати взбодрила ее, напрочь прогнала сон.
Люба сбросила одеяло, встала, распахнула окно. Прохладный воздух большим шаром вкатился в комнату, накаленную дневной жарой.
Она перевесилась через подоконник, покрутила головой, охлаждая пылающие щеки. Ночная тьма была такой плотной, что казалось, ее рукой можно потрогать. Звезды сияли на темном небе неподвижно и остро.
Она выбралась из этой плотной тьмы обратно в комнату, оглянулась. Тускло поблескивало зеркало на противоположной стене мансарды. В зеркале Люба отражалась вся, и тоска ее, наверное, отражалась тоже.
«Ведь я совсем даже ничего себе. – Она подошла поближе к зеркалу, остановилась прямо перед ним, вглядываясь в свое отражение. – Конечно, не красавица, как Сашка, но все-таки внешность оригинальная. И что мама у меня не академик, это не суть, уж для Царя точно – он без предрассудков. Но… Но что же тогда?»
Она смотрела на свое пылающее лицо – даже в темноте было заметно, как алеют от волнения высокие скулы и глаза поблескивают тревожными узкими лепестками. Оригинально, оригинально, что и говорить. Есть даже что-то от японки – вот вам к вашим японским разговорам! – только не от настоящей японки – Люба видела настоящих японок только по телевизору, и все они были какие-то некрасивые, – а от такой, каких рисуют на старинных картинках, где каждое лицо – утонченное произведение искусства.
Бабушка Киры Тенеты была востоковедом, и когда Любина мама ходила к ней убираться и брала с собой маленькую дочку, то Люба всегда рассматривала японские картинки и всегда находила на них себя. Может, конечно, она и фантазировала на свой счет, но некоторое сходство имелось, этого нельзя было отрицать.
Да, ничего в ее внешности не было такого, во что категорически невозможно было бы влюбиться. И вот Женька Смирнов говорил же, что фигура у нее сексапильная. Вспомнив Женьку Смирнова, Люба, впрочем, поежилась: очень уж обыденно, будто само собой разумеется, обнял он ее вечером у подъезда… Она тогда поздно возвращалась из школы после кружка спортивных танцев – с пятого класса занималась, – а Женька поджидал ее у выхода из арки и обнял с какой-то необъяснимой уверенностью. Ну да почему же с необъяснимой? Она ведь не оттолкнула его, а дала себя поцеловать, а когда он повел ее к себе домой – его родители были в отъезде, – то и все ему дала с такой же дурацкой покорностью… И очень все это было объяснимо: не надеялась, что привлечет внимание парня более интересного, чем прыщавый Женька. Как выяснилось, правильно, что не надеялась: вот ей уже восемнадцать лет, а парни обращают на нее не больше внимания, чем на Киру Тенету, ну так Кира всегда была синим чулком и сама не смотрела в их сторону, а она-то никакой не синий чулок, значит…
Что все это значит, думать больше не хотелось. Прохладный воздушный шар, вкатившийся в окно, уже растворился в комнате, и жар ее мыслей ничем не охлаждался извне.
Люба надела сарафан и спустилась из мансарды вниз.
Доски веранды тоже не остыли еще после дневной жары, и казалось, что притаившееся в них солнце щекочет босые пятки.
Она села на нижнюю ступеньку, спрятала ноги в траве. Ноги сразу стали мокрыми от ночной росы, но голова пылала по-прежнему. Любу охватила тоска предутреннего часа – самая, наверное, безнадежная тоска из всех, какие подстерегают человека.
Дверь, ведущая из дома на веранду, открылась у нее за спиной. Люба оглянулась.
«Быстро они, однако! – подумала она. – Или это я долго в кровати вертелась?»
Саня прошел через всю веранду и уселся рядом с Любой на последней ступеньке. Он тоже опустил ноги в траву, и Люба поняла, что ему тоже жарко. Ну, ему-то ясно отчего.
– Не помешаю? – спросил он.
– Нет, – пожала плечами Люба. – А Сашка где?
– Спит.
По такому его ответу нетрудно было догадаться, что Александра в самом деле не стала разводить антимонии, и легли они в одну кровать. Вот, видимо, уже справились со своим приятным делом.
Саня молчал. Его молчание не угнетало, хотя Любу слегка задевало то, что он так явно не видит в ней собеседника.
– Вы с Сашкой красиво пели, – зачем-то сказала она. – Даже странно.
– Почему странно? – усмехнулся он.
– Не думала, что вас там в консерватории таким песням учат.
– Там всяким учат.
Вот и разговаривай с ним! Она отвернулась, вернее, задрала голову, чтобы не слишком явно показывать свою дурацкую уязвленность.
Люба задрала голову и… И вскочила, как будто кто-то подбросил ее вверх сильной рукой!
– Смотри! – воскликнула она. – Саня, смотри!
Небо над кофельцевским парком было прочерчено звездными линиями. Оно даже и не прочерчено было – тонкие острые всплески возникали на нем прямо сейчас, на глазах у изумленной Любы. Они появлялись, исчезали, на их месте сразу же возникали новые… Все небо сверкало звездным дождем!
От восторга Люба напрочь забыла и свое равнодушие к Сане, и свою уязвленность его равнодушием к ней. Она даже за руку его схватила, подпрыгивая на ступеньках, как несмышленый ребенок! И хорошо, между прочим, что схватила: если бы он не поднялся и не держал ее, то она бы ноги переломала, наверное. Даже несчастная любовь вылетела на мгновение из ее сердца.
Может, это она и сияла сейчас над целым мирозданием, Любина любовь – свободная от всего выдуманного и случайного, вся состоящая из чистого света, из небесного огня, сквозь который Земля проносилась вместе с Любой.
– Загадала желание? – спросил Саня.
Люба наконец оторвала взгляд от неба и перевела на него. Он смотрел без насмешки, со вполне человеческим интересом; все-таки зря она на него обижалась.
– Не-а, – улыбнулась Люба. – Не успела сформулировать.
Последние звездные капли растворились в небе. Поток Персеид исчез во Вселенной, и поздно было просить у него какой-нибудь определенной для себя радости.
Но то, что она не успела загадать ничего конкретного, нисколько Любу не опечалило: ей было достаточно того непонятного, необъяснимого и очень сильного счастья, которое она только что пережила.
Саня снова сел на ступеньки, и она села с ним рядом.
– Подожди-ка, – сказал он и, наклонившись, собрал в ладонь стекляшки, лежащие на земле у веранды.
Да, бокал ведь разбился. Любе стало стыдно оттого, что она сразу не убрала осколки.
Может быть, конечно, Санин восторг от звездопада не был таким сильным – во всяком случае, он не выказал его так, как Люба, – но после того как они вместе этот восторг пережили, она уже не испытывала к нему настороженности.
– Я тебя, кажется, обидел, – сказал он.
– Чем это? – удивилась Люба.
– Что имени твоему удивился.
– Все удивляются, – улыбнулась она. – Никто не понимает, почему если Жаннетта, то Люба.
– А почему? – с интересом спросил он.
– Когда мама эту свою глупость излагала – что я не Жанна, а Жаннетта, два «н» и два «т», – то все, естественно, спрашивали: «А дома как вы ее зовете?» А она отвечала: «Дома я ее зову Люблюха». Ну, вот и Люба.
Саня расхохотался. Люба вздохнула. Все правильно – что, кроме смеха, может вызвать эта дурацкая история?
– Интересно! – сказал он.
– Ничего интересного, – пожала плечами она.
– Почему? – не согласился Саня. – В мире нет больше ни одного человека с таким именем, как у тебя, – полностью Жаннетта, сокращенно Люблюха. Представь: на всей Земле ты одна такая.
Его слова удивили ее. Она никогда не думала о себе в таком смысле. А от того, что минуту назад, стоя под звездным дождем, она впервые в жизни ощутила себя обитательницей не просто земли, а Земли как планеты, – от этого Санины слова показались ей особенно убедительными.
– Вообще-то да. – Люба снова улыбнулась. – В смысле, мама любит все оригинальное.
Вообще-то она считала, что у мамы просто нет вкуса, потому она и любит все, что не по ней, и попросту такое называется «не по одежке протягивать ножки». Но не объяснять же это едва знакомому человеку.
– Ты, я понял, с Сашей в одном доме живешь? – спросил Саня.
– Мы все в одном доме живем. И я, и Сашка, и Кирка, и Царь. Спиридоньевский, угол Малой Бронной. А тебе Сашка не говорила разве?
– Нет.
Ну да, Сашка любит разводить тайны на пустом месте. Может, наплела ему, что в средневековом замке обитает.
– Но я ведь и не спрашивал, – словно подслушав Любины мысли, сказал Саня.
– Вы вместе учитесь? – поинтересовалась Люба.
– На разных курсах. И специальности разные. Мы с Сашей только сегодня познакомились.
Судя по тому, что он сидел сейчас в полурасстегнутой рубашке и русые волосы прилипли к его лбу мокрыми черточками, знакомство с Александрой привело к приятному результату.
Стоило Любе об этом подумать, как и все остальные мысли сразу же вернулись в ее голову. В частности, о том, что ей хотелось бы изменить свою жизнь, но как это сделать, она не знает.
«Раскричалась тут, как младенец, – с прежней досадой на себя подумала она. – Ну, звездопад, что особенного? На жизнь это никак не влияет».
– Я – спать, – сказала Люба, поднимаясь со ступенек. – Хоть на пару часов.
– Спокойной ночи, – без тени разочарования пожелал ей вслед Саня.
Люба чувствовала себя Золушкой, обнаружившей, что, несмотря на все ее восторги, волшебная карета превратилась в тыкву, как и было обещано, да и принц вдобавок совсем не тот, о котором она мечтала.
И что это она себе вдруг выдумала, будто мир как-то переменился к ней? Видимо, все-таки мамин ген пустой романтичности время от времени дает о себе знать. Осталось только упавшую звезду на веранде поискать!
Люба оглянулась. Саня сидел на ступеньках, ноги его тонули в тумане, который уже стелился по траве, обещая утреннюю росу, и что-то поблескивало рядом с ним на досках веранды. Люба вздрогнула. Но, присмотревшись, поняла, что никакая это, конечно, не звезда, а просто осколки.
Коснулся их последний лунный луч, оттого-то и кажется, что сидит на ступеньках Маленький Принц рядом с упавшей звездою.
Глава 4
Люба провела по ступенькам ладонью. Да, вот здесь они и сидели той ночью. Почему ей вдруг это вспомнилось? Три года прошло.
Впрочем, догадаться нетрудно: ничего выдающегося за эти три года в ее жизни не случилось, вот и вспоминаются только малозначительные или вовсе не значительные события.
Люба выжала тряпку и выплеснула в кусты воду из ведра. Дверь в дом она оставила открытой, чтобы просохли вымытые полы.
Две недели подряд шли нудные дожди, и вдруг явилось бабье лето, и мама тут же решила, что самое время убраться перед зимой на дачах, как делала она всегда. К октябрю все кофельцевские обитатели обычно возвращались в город, никто не путался под ногами и не мешал ей вытряхивать одеяла, сушить на ветерке подушки, вычищать кухонные шкафы ввиду зимнего нашествия мышей и мыть окна.
Из-за окон-то мама и не успела с уборкой у Иваровских: ветерок хоть и был легкий, но прохватывал уже по-осеннему, и она простыла, когда мыла окна на даче у Тенета. Люба рассердилась на нее за это так, что чуть не расплакалась. Ну что, в самом деле, за энтузиазм такой идиотский? Двадцать лет в прислугах, а ведет себя до сих пор так, будто ее только что взяли на испытательный срок!
– Ну при чем здесь испытательный срок? – оправдывалась мама, выслушивая Любины возмущенные возгласы. – Ангелина Константиновна мне всегда говорила: «Делай, Норочка, как сама считаешь нужным». И Илья Кириллович с Марией Игнатьевной всегда полную свободу предоставляли, и тем более Иваровские.
– Ну конечно, свободу! – сердито фыркнула Люба. – Хочешь, Норочка, сегодня окна вымой, хочешь, послезавтра. Вот и сиди теперь дома, молоко с инжиром хлебай!
Прокипяченное с инжиром молоко считала вернейшим средством от простуды как раз Ангелина Константиновна Тенета. Она говорила, что это старинный восточный рецепт, и лечила с его помощью и свою внучку Киру, и Сашку Иваровскую, и Федора Ильича, и Любу, когда все они были маленькими. Да и взрослые этим средством пользовались – мама вот и сейчас инжирное молоко пьет.
– Но как же – дома сиди? – начала было она. – Надо же еще…
– У Иваровских я сама уберу, – буркнула Люба. – Завтра съезжу в Кофельцы и за день все сделаю.
– Они сердиться будут, – вздохнула мама.
Любино участие в маминой работе всегда являлось непростым вопросом их общей жизни. Вернее, простым вопросом оно являлось.
Когда Любе было лет семь, она принялась было помогать маме во время уборки у Тенета – стала вытирать пыль с книжек их большой библиотеки. Тогда-то Ангелина Константиновна и сказала:
– Нора, я тебя настоятельно прошу: ребенка к уборке не привлекай. Во всяком случае, у нас в квартире. И Кузнецовы с Иваровскими к моей просьбе присоединяются. У взрослых своя субординация, а дети к ней отношения иметь не должны. Дружат, и на здоровье, и ничем Жаннетта от других не отличается.
Как будто такие вопросы решаются одним лишь намерением! Да и вряд ли это намерение было таким уж искренним; Люба, во всяком случае, считала его лицемерным. Вот ведь не рассматривают ее, например, Кузнецовы как возможную невестку, даже мысль такая им в голову не приходила. А Сашку в этой роли все представляют прекрасно. Ну и в чем тогда равенство? В том, что с детства их обеих приглашали к Царю на дни рождения или что они все вместе клеили ангелочков для рождественской елки у Иваровских? Не смешите, пожалуйста!
– Алиция не одобрит, если ты у них на даче убираться станешь, – повторила мама.
– Она и не узнает, если сама не проболтаешься, – отрезала Люба. – И вообще хоть ты в эти игры не играй, пожалуйста, а?
– Это не игры, – вздохнула мама.
Переубеждать ее было бесполезно. Люба считала, что повесть «Кроткая» Достоевский должен был бы написать про жизнь ее мамы. Правда, это была бы совсем другая повесть – ровная, тихая, без страстей, – но название подходило в точности.
Из-за маминого неуместного трудолюбия Люба провела на даче Иваровских целый день, хотя самой ей надо было всего лишь забрать оттуда для стирки свои летние платья. Но вот только к вечеру вымыла наконец веранду. Можно уезжать.
Она села на ступеньки и закурила. Дым не растворялся в воздухе, а кружился и улетал вместе с ветром, как осенняя паутина. Возле дальнего дома жгли костер, и оттуда дым улетал в воздух тоже.
В кружении ветра, паутины и дыма появился на тропинке между соснами Федор.
– Привет, – сказал он, подойдя.
Люба всегда поражалась обыденности его появления. Для нее оно было как удар в сердце, а вот же – просто идет по тропинке, подходит, останавливается прямо перед нею…
– Привет, – ответила она. – Давно приехал?
Кузнецовы возвращались с дачи в город первыми: у Марии Игнатьевны была стенокардия, и она боялась оставаться в Кофельцах, когда здесь становилось не по-летнему безлюдно. Мама и убрала их дачу первой, и уже заперла на зиму; Люба видела навесной замок на двери и закрытые ставни.
– Только что, – ответил Федор. – Конспекты забрать. По матанализу.
– Зачем они тебе? – удивилась Люба.
Федор окончил университет год назад, учился теперь в аспирантуре, и с чего бы вдруг ему понадобились старые тетрадки?
– Уезжаю, Люба, – сказал он.
У нее сердце оборвалось. Она сразу поняла, что он говорит не о краткой поездке – на отдых куда-нибудь, например, – а совсем о другом.
– Навсегда? – помолчав, спросила она.
– Ну, вечность я в свои дела не вмешиваю, – усмехнулся он. – Как сложится.
Надо было спросить, куда он едет и зачем, но Люба не могла произнести ни слова.
Она видела Федора не то чтобы редко, просто не чаще, чем остальных друзей своих детских игр, да и видела-то в последнее время почти всегда на ходу и мельком, но сознание того, что он рядом, было для нее очень существенным. Любовь к нему осталась в ее жизни тем единственным, что не имело отношения к повседневности, да, именно так.
Когда она была маленькая, всего такого было много – сказки, которые читала им всем Ангелина Константиновна, или страшные истории, которые во множестве выдумывала Сашка, когда они переходили из первого класса во второй или из второго в третий и собирались у нее на даче вечерами во время каникул. Но ведь стоит только вырасти, и сказки уже не увлекают, и страшные истории перестают пугать… Все необыденное в Любиной жизни давно закончилось.
Все, кроме ее любви к Федору. И вот он уезжает. И куда теперь денется ее любовь?
Этот вопрос оказался для нее неожиданным и поразительным. В самом деле, куда? Исчезнет, растворится, как дым в соснах, или наоборот – вопьется в сердце, измучит, иссушит совсем? Это было непонятно.
– Куда ты едешь? – с трудом выговорила она.
Не молчать же. Ей не хотелось, чтобы Федор заметил ее убитый вид. Хотя теперь и это, наверное, все равно.
– В Прагу.
– Зачем?
А какая разница, зачем? Навсегда, навсегда!
– Гены, наверное, взыграли.
– Разве у тебя пражские гены? – удивилась Люба.
Федор засмеялся:
– Тебе романы писать! Увидел бы я книжку с названием «Пражские гены», обязательно купил бы.
Скажи такое не он, Люба обиделась бы. Ей – романы писать? Да она их и читает-то раз в год по обещанию! И вообще способностей у нее ни к чему такому нет.
– Гены у меня взыграли в том смысле, – объяснил он, – что я понял свою неспособность жить в мире абстрактных величин.
Ага, объяснил, называется! Наверное, с Кирой ее перепутал: та бы уж точно поняла, что он имеет в виду.
– Проще, Федь, проще, – напомнила Люба. – Мы гимназиев не кончали.
В школах они учились в разных – Федор в наилучшей математической, а она в обыкновенной, которая рядом с домом, да и из той после восьмого класса в швейное училище ушла, – но некоторые книжки все-таки читали одновременно и чуть ли даже не вместе. А потому про то, как в «Золотом теленке» выпускник Пажеского корпуса любил напоминать, что не кончал гимназиев, – знали оба.
– Надоела мне чистая математика, – сказал Федор. – В детстве манила – вот этой самой абстрактностью своей, я думаю, – а теперь тем же самым и надоела. Экономикой буду заниматься. Как на роду написано.
– А почему в Праге? – спросила Люба.
Что там кому на роду написано, это были такие тонкости, которых она в самом деле не понимала, а главное, не чувствовала, чтобы они были сколько-нибудь важны для жизни.
– Потому что на Гарвард денег нет. А в Праге что-то вроде подготовительных курсов. Если прилично окончу, могу учиться в любом американском университете бесплатно.
Вот это было уже не про какие-то абстрактные величины, а про человеческие дела, и это было Любе полностью понятно. Он окончит курсы в Праге – стоит ли сомневаться, что окончит наилучшим образом? – а потом уедет в Америку. Навсегда. Никуда не деться от этого леденящего слова.
– Федя! – послышалось у него из-за спины.
Люба вытянула шею, даже чуть передвинулась на ступеньках – из-за его плеч ей ничего не было видно – и посмотрела на ведущую к его дому тропинку между соснами.
На тропинке стояла девочка. Солнце уже опустилось к нижним веткам деревьев и освещало ее прямыми лучами. И вот то ли из-за того, что она стояла в сплошном, но не слепящем солнце, то ли по другой какой-то причине, но Любе показалось, что девочка эта слетела на тропинку, как лесной эльф. Даже с нимфой ее невозможно было сравнить – нимфы вроде должны быть пышнотелые. Эльф, именно эльф! Ну или Дюймовочка. Нежнейшее существо.
– Федя, – повторило это существо, подойдя к веранде, – я уже все собрала.
Когда девочка вышла из сплошного светового потока, то ощущение ее неземной природы развеялось. Стало понятно, что она не воздушная и не сказочная, а просто очень милая и симпатичная и Любина ровесница.
– Здравствуйте, – сказала она, глядя на Любу с ясной доброжелательностью.
«Одноплановая, – подумала Люба. – Не одноклеточная, конечно, нет, а вся на одном плане. Ни единой задней мысли».
У нее была коса, длинная, словно изо льна сплетенная, и глаза синели, как васильки на ситцевом сарафанчике, в который она была одета.
Любину резкую внешность можно было, конечно, считать оригинальной, но все-таки это было условное допущение – на любителя, как говорится. А тут все было безусловно – милота совершенная, окончательная, обжалованию не подлежащая.
Господи, откуда такие только берутся?! В каком заповеднике Федор ее отыскал?
– Познакомьтесь, – сказал он. – Это Люба, друг мой с детства. А это Варя. Моя невеста.
«Вот так. А ты чего ожидала?» – подумала Люба.
Сердце ее сжалось уже не просто печалью, как в ту минуту, когда она узнала, что он уезжает, а мертвой тоской. А сначала, до тоски, в него будто изо всех сил талым ледяным снежком запульнули, в ее сердце; Люба чуть не охнула.
Вот так вот тебе все сразу – и Америка, и Варвара-краса, длинная коса! Смысл слова «навсегда» усилился многократно.
– Очень приятно. – Варя улыбнулась и добавила: – Буду рада познакомиться ближе.
Хотя что уж такого радостного в знакомстве с какой-то Любой, будь она хоть сто раз с детства друг, как Царь изволил выразиться? Головами покивали и разошлись и забыли.
– Ты когда в город? – спросил Федор. – Поехали с нами.
– Нет, я еще не скоро. – Люба замотала головой так, что чуть шею не свернула. Взгляд ее при этом упал на ведро, которое она, выплеснув, поставила на ступеньки. – Еще за грибами пойду! Я за ними и приехала.
Разве мыслимо было раньше, чтобы она отказалась? Это же счастье было бы безмерное – ехать с ним вдвоем, болтать по дороге о чем-нибудь, все равно о чем, или всю дорогу молчать. А теперь что же? Теперь все.
– К вечеру – за грибами? – удивился Федор. Люба пожала плечами: мол, почему бы и нет, разве у меня не может быть своих причуд? – Смотри, – предупредил он. – Говорят, вчера две электрички из Клина отменили. Третью чуть с рельсов потом не снесли.
– То вчера было, а то сегодня. Доберусь.
Люба еле выдавила из себя эту глупость. О чем она говорит, и с кем, и зачем?
– Ну, пока тогда.
Он махнул ей на прощание и пошел по тропинке к дому, и нежнейшая невеста тоже приветливо помахала Любе и пошла вместе с ним, и… И это все, что ли? Они больше, что ли, не увидятся?!
– Федь! – Люба заорала так, словно он успел скрыться за горизонтом. – Так ты уже уезжаешь, что ли?
Федор остановился, оглянулся, посмотрел удивленно.
– Ну да, – кивнул он. И, догадавшись, пояснил: – В Москву, в Москву. В Прагу через месяц. Еще и свадьба впереди, и отвальная – увидимся. Пока!
«Конечно, он знал, что я по нему сохну, – думала Люба, глядя ему вслед; на его длиннокосую Варю она уже не смотрела. – Именно что сохну, правильно мама говорила. От того и хлесткая, как лоза, что по нему высохла. А эта его, невеста эта – как белый налив на просвет! Прекрасно он все про меня знал, да и кто не знал? Даже Ангелина Константиновна, хоть и старуха, даже Кирка, наверное, не говоря про Иваровских. Кто сочувствовал, кто посмеивался, а мне все равно было. А теперь все это неважно, кто и что… Теперь все это… Навсегда!»
Глава 5
Жаннетта уехала в Кофельцы так рано, что Нора еще спала.
То есть, конечно, она проспала дочкин отъезд не оттого, что было раннее утро – Нора всю жизнь вставала на рассвете, – а оттого, что захворала не на шутку.
Еще когда она была совсем девчонкой, моложе Жаннетты нынешней, Ангелина Константиновна говорила, что у Норочки хрупкий организм. Тогда она этому не верила – у нее-то, у сибирячки, да с чего бы? – а теперь вот то и дело приходилось убеждаться, что это правда. В прошлую зиму обычные простуды укладывали ее в постель трижды, а когда она однажды попыталась не обращать на кашель внимания, то даже в больницу с воспалением легких угодила, вот как. И сейчас наверняка бронхит – ночью с трудом сдерживала кашель, чтобы не разбудить Жаннетту, а теперь, очнувшись от полубреда-полусна в одиночестве, закашлялась так, что пот прошиб.
Нора встала, укуталась в халат – ее знобило – и поплелась в кухню. Надо было вскипятить молока с инжиром, может, кашель если не пройдет, то хотя бы размягчится, а то ведь грудь просто на части рвет.
Как рано она увяла! Оттого и болезни, что потребности жить не осталось. Иногда Нора ловила себя на том, что если бы не дочка, то легла бы навзничь, и никто бы ее не поднял, и ничто к жизни не вернуло бы. Жаннетта говорит, что это низкий гемоглобин, и, конечно, с медицинской точки зрения так оно и есть, но если смотреть не с медицинской точки, а с жизненной, то причина и следствие тотчас меняются местами.
Сколько Нора себя помнила, она всегда знала, что с чем связано, что из чего происходит. Никаких способностей Бог ей не дал, но все же наградил таким вот странным качеством – чутьем его считать, что ли? Чутье это не выливалось ни в какие практические навыки, во всяком случае, Нора ни к чему его применить не сумела, но в жизни оно ей все же помогало. Она считала, что именно благодаря ему не совершала непоправимых ошибок. А это ведь немало. У других и того нету, и совесть свою они калечат легко, а там и вся жизнь идет вразнос.
Нора начинала вспоминать свою жизнь только во время болезни, вот ведь странность какая. Может, просто в здоровом состоянии у нее не оставалось времени на воспоминания, а может, то, из чего состояла ее память, как раз и требовало болезни, чтобы выбраться наружу, и сразу же пряталось при здоровом состоянии духа. Кто знает!
Она помнила себя довольно поздно, лет с семи. До этого ясной памяти не было, все было смутно и освещалось лишь отдельными вспышками, такими же яркими, как и непонятными. Виделась вдруг большая собака, похожая на волка, и будто бы она, Нора, обнимает эту собаку за шею, и, чтобы обнять, ей приходится вставать на цыпочки. Это помнилось так отчетливо, что она даже чувствовала, какая у той собаки жесткая шерсть, как царапается ее язык, когда она лижет Норино лицо.
А что это за воспоминание, к чему оно? В поселке Каменка собак было много, может, которая-нибудь ее в детстве и лизала, ну и что? Одно было странно: наяву Нора собак не боялась, а память была окрашена ужасом, притом каким-то беспросветным, всеохватным. Может, не с собакой тот ужас был связан? Или все-таки с собакой – с тем, что она ее укусила, ведь, наверное, это от собачьего укуса на плече шрам остался? Нора не знала.
Но задумываться о таких вещах ей было некогда. Она шла утром по школьному двору и думала о том, что вот уже подмораживает и не сегодня завтра в резиновых ботах на улицу не выйдешь, а валенки у нее еще в прошлом году прохудились, и надо найти, чем их залатать, потому что завхоз Трифоныч хоть и обещал новые, да непременно обманет, уж он такой.
В школу она шла не учиться – уже три года как окончила восьмилетку. Но еще когда Нора в шестой класс ходила, Трифоныч приметил, как споро и ловко работает она во время субботников или когда он без всякого субботника велит ей вымыть коридоры да окна – все равно ведь при школе живет, трудно ли вечером прибраться, вот и пусть, мол.
Она выполняла его задания безропотно: боялась, что сдадут в детдом. Одной-то несовершеннолетней жить не положено, и тетя Валя, техничка, с малых лет ее пугала: не будешь слушаться, станешь кому поперек, а тот сразу куда надо и стукнет, тут и вспомнят про тебя, и заберут в детдом, вот тогда узнаешь!
Что она тогда узнает, Нора старалась не думать. И изо всех сил стремилась никому поперек не становиться.
Поэтому, когда она окончила восьмилетку и узнала, что завхоз Трифоныч сказал на педсовете, мол, надо Маланину оформить техничкой, потому что Валентина старая стала, на пенсию пора, – Нора не знала, радоваться ей или печалиться. Вообще-то она мечтала уехать в райцентр или даже в сам Красноярск и поступить в девятый класс, но понимала, что это лишь прекрасные мечтания. Завучиха Вера Матвеевна рассказывала, что при Сталине десятилетка была платная, сто пятьдесят рублей в год отдай как с куста, но ведь и сейчас, хотя Сталин десять лет как помер и денег за учебу не берут, да жить-то где она будет в райцентре и на что будет жить? Путались ее мысли! Получалось, что решению педсовета, который Трифоныча поддержал, Нора должна была бы радоваться: останется жить при школе, как с малых лет жила, комнатка у нее хоть, считай, и чулан, зато теплая, потому что примыкает к печке, которой топится младший класс, и с утра будут давать бесплатно кашу, как раньше давали, когда она еще ученицей была, это ей Трифоныч твердо пообещал, вроде как прибавку к зарплате…
Должна она была радоваться, но не радовалась. Печаль лежала у нее на сердце. Словно кто-то обещал, что будет у Норы, когда вырастет, другая жизнь, что увидит она что-то дальнее и новое, и вдруг обещания своего не сдержал… Но ведь никто ей не обещал ничего такого, а если бы и обещал, то к обманным обещаниям ей тоже не привыкать, она только такие за свою жизнь и знала.
Жизнь ее – во всяком случае, та часть, которая была ей известна, – и началась-то с обмана. Ведь обманом же оставил ее в Каменке моряк, неизвестно откуда ее сюда привезший.
Тетя Валя, техничка, сама всю жизнь при школе прожившая, за Нору радовалась.
– Хоть не пропадешь теперь, – объясняла она. – Кабы на работу не взяли, так куда б тебе деваться? Ни кола, ни двора, ни документов путных. Только в детдом сдаваться. А так еще два годочка мышкой просидишь, а там и восемнадцать стукнет, и никуда уж тебя не заберут, живи в свое удовольствие, хоть замуж, если дурень найдется безо всего взять, хоть что.
И снова-заново начинала пугать детдомом, в котором морят голодом и запирают в холодную.
Тетя Валя хоть и растила Нору с трех лет – это именно Валин двоюродный брат свалился когда-то в Каменку как снег на голову и навязал родственнице непонятно откуда у него взявшуюся девчонку, – но удочерять ее никогда не хотела. Фамилию подкидышу она записала не свою, а братнину – Маланина.
– Ежели я тебя на себя запишу, – без обиняков говорила она Норе, – дак я за тебя и отвечай. Чтоб одета-обута, училась бы как положено. А на кой мне эдакий камень на шею? С моими-то хворобами еще девку приблудную ростить! Пашка тебя, может, от бляди портовой нагулял, самого ищи, как ветра в поле, а я рость? Нету на то моего согласия! Доглядываю тебя, как могу, и на том скажи спасибо.
Валины хворобы заключались главным образом в пристрастии к самогонке, поэтому Нора и сама не хотела становиться ее дочкой. И благодарность к ней испытывала умеренную: спасибо, конечно, что на улицу не выбросила и в детдом не сдала, но никаких знаков Валиной заботы, кроме скудной еды-одежки да обильных тумаков, детская память не сохранила, а едва выкарабкавшись из раннего детства, Нора стала заботиться о себе сама.