Гумилев без глянца Фокин Павел
Николай Семенович Тихонов:
В «Звучащей раковине» было человек десять – двенадцать по-моему, не больше.
Очень известный в то время фотограф Наппельбаум, он снимал даже Ленина, покровительствовал поэтам. Его дочери Фрида и Ида писали стихи и были в студии Гумилева. Наппельбаум приглашал к себе поэтов и устраивал вечера. Так как молодых поэтов было много, то сидели просто на полу, и иногда им выдавали по бутерброду. А если появлялись маститые, те садились на стулья. И все читали по очереди стихи.
Стихов было бесконечное количество. А бородатый старик Наппельбаум появлялся и умильно смотрел на своих читающих дочек. Он дал деньги на выпуск сборника «Звучащая раковина». Мало того, на его деньги был выпущен альманах «Город» [27; 123].
Вера Иосифовна Лурье:
Студию Дома Искусства посещали две дочери фотографа Наппельбаума, фотография их отца помещалась на Невском проспекте, недалеко от Николаевского вокзала. У них в квартире мы тоже иногда собирались, туда же приходил Николай Степанович. У меня сохранилась фотография, снятая незадолго до его смерти.
Николай Степанович сидит в середине группы, в правой руке он держит папиросу. Руки у него были очень красивые, длинные и тонкие пальцы. И кажется мне он таким молодым, почти мальчиком на этом снимке. Рядом с ним сидит Ирина Одоевцева с большим бантом в волосах, который она в те годы постоянно носила, у ног его расположился, почему-то в кепке на голове, поэт Георгий Иванов, слушатели его лекций стоят вокруг него, совсем позади виднеется голова Николая Тихонова [9; 559].
Посередине странствия земного
Виктор Яковлевич Ирецкий:
Критики и исследователи творчества Гумилева много раз указывали, что к концу своей жизни он был полон предчувствия приближающейся смерти. Должен сказать, что, наблюдая его последние три года, я этого не замечал. Наоборот, несмотря на невзгодливое бытие того времени, он был жизнерадостен, энергичен, полон надежд. Его книга стихов «Огненный столп» была еще в печати, а он уже продумал заголовок следующей своей книги, смысл которого подчеркивал середину, а не конец: книга должна была называться «Посредине странствия земного». Стоит также отметить, что в последние месяцы перед своей гибелью он был влюблен, и далеко не безнадежно. И, вернувшись с юга, загорелый, бодрый, он в сравнении с нами, прозябавшими под бледным петербургским небом, казался сияющим от радостно-здоровой полноты жизнечувствия.
Я скажу больше. Мы тогда все были подавлены и угнетены. Мы начинали забывать, что такое смех. Над нами беспросветно нависало черное солнце меланхолии, и упорно донимала нас мысль, что никогда оно не сойдет с неба. А Гумилев как ни в чем не бывало ходил по русской долине смерти и не только никогда вслух не скорбел, не жаловался – а, напротив, воспринимал сущее спокойно, с легкой усмешкой.
Я даже как-то сказал ему:
– Вы как будто и не замечаете того, что творится вокруг.
– Ну, как не замечаю! – недовольно ответил Гумилев. – Отлично вижу. Но я ведь вам когда-то говорил, что люблю пути наибольшего сопротивления. Чтобы было что преодолевать. А теперь есть что преодолевать: опрощение, тиф, голод, Чека. Опасности на каждом шагу. Чем – не Африка! [13; 209–210]
Георгий Владимирович Иванов:
За полгода до смерти Гумилев сказал: «Знаешь, я смотрел, как кладут печку, и завидовал – знаешь, кому? – кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно и еще замазывают между ними каждую щелку, чтобы нигде не дуло. Кирпич – к кирпичу. Друг – к другу, все вместе – один за всех, все за одного… Самое страшное в жизни – одиночество. А я так одинок…»
И, точно недоумевая, прибавил:
– В сущности, я – неудачник [9; 471].
Ирина Владимировна Одоевцева:
У него усталый, грустный вид. Он вздыхает.
– А как я любил Рождество. Всегда любил. Для меня, – говорит он, – слова «рождество», «сочельник», «елка» казались совсем особенными, магическими, полными тайны. Но я мальчиком-гимназистом скрывал это, снобировал, считал елку пережитком детства. Мне очень хотелось казаться взрослым, поскорее выкарабкаться из всего, что связано с детством, а теперь наоборот – мне часто хочется нырнуть туда, в глубь детства, на самое дно его, не только в младенчество, но даже в до-младенчество, в до-рождения, улечься там в утробной позе, сося большой палец в блаженном безмыслии. Не в бессмыслице, а в безмыслице.
Он смеется:
– Надоело быть взрослым, вечно быть взрослым.
Он подбрасывает новое полено в печку.
– Мне бы хотелось, чтобы тут в углу стояла пышная елка до потолка, вся в золоте и серебре, в звездах и елочных свечках. И чтобы много подарков под ней лежало [23; 213].
Георгий Владимирович Иванов:
Убирать квартиру приходила дворничиха Паша. Она очень любила слушать стихи.
– Почитайте что-нибудь, Николай Степанович, пока я картошку почищу.
– А по-французски можно?
– Что желаете.
Гумилев читал вслух Готье, Паша чистила картошку, сочувственно вздыхая. Гумилев начинал фантазировать: «Погодите, Паша, вот скоро большевиков прогонят, будете вы мне на обед жарить уток». – «Дай Бог, Николай Степанович, дай Бог». – «Я себе тогда аэроплан куплю. Скажу: Паша, подайте мне мой аэроплан. Я полетаю до обеда недалеко – вон до той тучки». – «Дай Бог, дай Бог!»
Гумилев вставал поздно, слонялся полуодетый по комнатам, читал то Блэка, то «Мир приключений», присаживался к столу, начинал стихи, доедал купленные вчера сладости.
– Это и есть самая приятная жизнь, – говорил он [9; 470].
Лев Владимирович Горнунг:
В. А. Павлов – москвич, но в 1921 году жил в Петрограде и, увлекаясь поэзией, вращался в литературных кругах, и в частности входил в ближайшее окружение Гумилева.
В начале 1921 года Гумилев предложил ему поехать вместе в Крым, в Севастополь.
<…> В. А. Павлов служил в то время флаг-секретарем коморси[33] Немитца. В июне Гумилев и Павлов приехали в Москву и уже отсюда, в салон-вагоне коморси Немитца, отправились в Севастополь [10; 184].
Г. Лугин:
В июле приехал в Москву Гумилев. Гумилев читал свои стихи в «Кафе поэтов» и вышел из этого испытания с честью. Читал, как обычно, – чуть глуша голос, придавая ему особую торжественность. Скрестив руки, вернее, обхватив локти и чуть приподняв плечи, бросал он с эстрады свои строки. Стихи врезались в память, подчиняли себе, смиряли буйную вольницу презентистов, эгоцентристов, евфуистов и ничевоков, разбивших в этом кафе свое становье.
Толпившиеся на этом проходном дворе богемы литературные школяры хоть и были отрицателями, но достигли определенного возраста и Гумилева слушали внимательно. Гумилев читал «Молитву мастеров»:
- …Храни нас, Господи, от тех учеников,
- Которые хотят, чтоб наш убогий гений
- Кощунственно искал все новых откровений…
- …Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
- Но что мы создали, то с нами по сегодня.
Прочтя «Молитву», Гумилев сухо отклонил приглашение послушать ничевоков и направился к выходу. Ему и его спутникам следовало подумать об ином – где ночевать?
Беседуя о слышанном, перебрасываясь словами, пробирались мы к выходу под необычный аккомпанемент. Кто-то неподалеку – должно быть, «про себя», но вслух – читал стихи Гумилева. Одно стихотворение сменялось другим. Набегавшие валы лирической пены казались декламационной фантасмагорией.
Стихи Гумилева читал не бледный юноша, не литературный денди, не истомленная ночными бдениями девушка. Стихами Гумилева опьянялся мужчина в кожаной куртке и в галифе казенного сукна. Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, обрамленного черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые, в обмотках, ноги. Лицо библейского склада.
– Это что за Самсон? – вырвалось у Гумилева.
– Вас не удивляет, что я читаю ваши стихи? – спросил незнакомец.
– Нет, – церемонно ответил Гумилев.
– Мне запомнились все ваши стихи, – расплылся в улыбке незнакомец.
– Это меня радует. – И Гумилев, прощаясь, протянул незнакомцу руку.
Тот по-прежнему просто, пожимая протянутую руку, называет себя:
– А я Блюмкин…
Стаяла чуть торжественная напыщенность Гумилева. По-юношески непосредственно вырвалось:
– Вы – тот самый?
– Да, тот самый.
– И снова рукопожатия и слова Гумилева, чуть напыщенные и церемонные:
– Я рад, когда мои стихи читают воины и сильные люди.
Ночевать предстояло у Бориса Пронина. Путь лежал по бесчисленным московским переулкам – кривоколенным, с тупичками, выгибами, площадками. Гумилеву был чужд этот «город вязевый». Он не понимал его, не любил. Всю дорогу Гумилев говорил о Блюмкине, вспоминая и других своих читателей – «сильных, злых и смелых» воинов и охотников, любивших его стихи. «Это все потому, что я не оскорбляю их неврастенией и не унижаю душевной теплотой».
- Человек, среди толпы народа
- Застреливший императорского посла,
- Подошел пожать мне руку,
- Поблагодарить за мои стихи…
Эти строки – о той московской ночи, о встрече двух будущих смертников [16; 252–253].
Лев Владимирович Горнунг:
У Н. С. Гумилева с собой была рукопись «Шатра». В Севастополе с помощью Павлова ему удалось в очень короткий срок напечатать эту небольшую книжку на плохой бумаге, в синей обложке, для чего была использована оберточная бумага для сахарных голов. Рукопись Гумилев подарил тут же Павлову, а весь тираж книги увез с собой в Петроград [10; 184].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев вернулся в Петербург в июле 1921 года в Дом искусств, куда он переехал с женой, еще до своего черноморского путешествия.
Гумилев всегда отличался огромной работоспособностью и активностью, хотя и считал себя ленивым, а теперь, отдохнув и освежившись за время плаванья, просто разрывался от энергии и желания действовать.
Он только что учредил Дом поэтов, помещавшийся в доме Мурузи на Литейном. В том самом доме Мурузи, где когда-то находилась Литературная студия, с которой и начался, по его определению, весь «Новый Завет». <…>
Дом поэтов своего рода клуб, почти ежевечерне переполняемый публикой.
Гумилев нашел необходимого капиталиста – некоего Кельсона. Гумилев уговорил своего брата Димитрия, юриста по образованию, стать юрисконсультом Дома поэтов и даже… кассиром. Гумилев всем заведует и все устраивает сам. Он душа, сердце и ум Дома поэтов. Он занимается им со страстью и гордится им.
В Доме поэтов очень весело. Судя по аплодисментам и смеху посетителей, им действительно очень весело, но нам, участникам и устроителям, еще гораздо веселее, чем им. <…>
Гумилев мечтал создать из Дома поэтов что-то совершенно небывалое.
Кроме чтения стихов, предлагается еще и «сценическое действо», сочиненное и разыгранное поэтами.
– Я чувствую, что во мне просыпается настоящий Лопе де Вега и что я напишу сотни пьес, – говорит он смеясь. – Они будут ставиться у нас, как в Испании XVII века, грандиозно и роскошно, со всяческими техническими усовершенствованиями и музыкальным аккомпанементом.
Пока же представления скорее походят на веселый балаган.
Гумилев, большой поклонник и почитатель д’Аннунцио, решил достойно почтить его на сцене Дома поэтов.
Сюжетом для одного из первых спектаклей послужило взятие Фиуме.
Несмотря на то, что в Доме поэтов еще отсутствовали «технические усовершенствования», сражения на воде и суше происходили в невероятном грохоте и треске «орудий».
Гумилев, конечно, играл главную роль – самого д’Аннунцио и был довольно удачно загримирован по его портрету.
Мне поручили «символическое воплощение победы», что было нетрудно.
Мне полагалось только носиться по полю сражения с распущенными волосами и лавровым венком в протянутой руке, а в сцене апофеоза возложить лавровый венок на чело д’Аннунцио – «увенчать его славой».
Все шло благополучно, но когда я, стоя за спиной сидящего на табурете д’Аннунцио, торжественно возложила венок на его голову, венок сразу соскользнул на его глаза и нос. Мне пришлось снять его и держать его над его головой в вытянутой руке.
Гумилев не изменил своей величественной позы и, сохраняя невозмутимое спокойствие, «даже бровью не повел».
Уже за кулисами он, указывая широким жестом на себя и на меня, произнес с трагикомическим пафосом:
- – Венчанный и развенчанный победой.
- Нет, не д’Аннунцио, а Гумилев!.. –
и только тогда присоединился к неудержимому хохоту всех участников «Взятия Фиуме» [23; 277–278].
Вера Иосифовна Лурье:
Как-то говорю ему, что собираюсь за границу, он обещал позже приехать и в Париже, Берлине или Лондоне устроить поэтическую студию. А затем собирался в Петрограде сильно расширить работу, увеличить количество лекций и включить новые предметы, тесно примыкающие к теории и истории поэзии. Вообще у Ник<олая> Степ<ановича> было, много планов [17; 9].
Виктор Яковлевич Ирецкий:
Уже была закончена набором его последняя книга «Огненный столп». Уже были даже отпечатаны два листа. Однажды вечером, когда я сидел в издательстве «Петрополис», кто-то занес письмо от Гумилева. Поэт просил, если возможно, вставить в книгу еще одно стихотворение, крайне важное, по его мнению, для цельности книги. Оно называлось: «Мои читатели». Издатель прочел его вслух. Строки стихотворения, говорившие о том, что автор во всех своих книгах всегда учил читателей спокойно смотреть смерти в глаза, остановили наше внимание.
– Чего это он вдруг? – пожал плечами издатель.
– Кокетничает! – заметил я.
Это случилось за несколько дней до ареста Гумилева. Впоследствии, когда его уже расстреляли, мы вспомнили об этих строках. А заключительным фактом этих грустных воспоминаний было еще более грустное обстоятельство, тут же установленное: стихи «Мои читатели» оказались последним произведением Гумилева [13; 210].
Георгий Владимирович Иванов:
Был не жаркий, только теплый, только солнечный август 1921 года. Гумилев вернулся в Петербург из путешествия по югу России. Он ходил по городу загорелый, поздоровевший и очень довольный. В его жизни – он говорил – наступила счастливая полоса: вот и поездка в Крым, устроившаяся фантастически-случайно, была прекрасна, и новая квартира, которую нашел Гумилев, очень ему нравилась, и погода – «посмотрите, что за погода!».
Литературные дела тоже его радовали. Был «нэп», появилось много издательств – одно покупало собрание стихов Гумилева, другое выпускало его статьи и прозу. «Огненный столп» был в печати. На днях из Москвы должны были приехать актеры, чтобы ставить «Гондлу». Это Гумилеву было особенно приятно. С постановкой на сцене пьесы его имя проникало в новые слои публики, его влияние расширялось. Вообще влияние Гумилева, его известность росли на глазах. Все больше становилось у него поклонников и учеников, все чаще его имя, как равное, противопоставлялось имени Блока.
С уверенностью могу сказать, что ничто или почти ничто не омрачало этих – последних – дней Гумилева. Он был здоров, полон надежд и планов, материально и душевно все складывалось для него именно так, как ему хотелось. Это ощущение полноты жизни, расцвета, зрелости сказалось и в заглавии, которое он тогда придумал для своей будущей книги: «По середине странствия земного».
Прибавлю, что в эти теплые, ясные августовские дни Гумилев был влюблен – и это была счастливая любовь… [9; 459–460]
Вера Иосифовна Лурье:
Совсем незадолго до своего ареста Гумилев на одном вечере поэтов (в Доме Искусства) выпустил некоторых из своих учеников, причем трогательно волновался за них, советовал, что им читать, и явно гордился их успехом. За неделю до своего ареста Н<иколай> С<тепанович> разбирал свой сборник «Шатер», изданный незадолго до этого в Севастополе; хочу передать несколько интересных, сделанных им самим пояснений: он собирался написать о каждой стране сборник стихов, причем у каждой страны был свой стихотворный размер; у Европы, например, ямб; но удалось ему только создать «Шатер», посвященный Африке.
Гумилев называл этот сборник романом в стихах, героем которого явился европеец, влюбленный в девственную, жестокую Африку:
- Оглушенная ревом и топотом,
- Облеченная в пламень и дымы,
- О тебе, моя Африка, шепотом
- В небесах говорят серафимы.
Этими строками начинается посвящение «Шатра» [17; 11].
Георгий Владимирович Иванов:
Свой последний вечер на свободе он провел в им же основанном «Доме Поэтов» в кругу преданно-влюбленной в него литературной молодежи. Как всегда, сначала «занимались» – читали и обсуждали стихи, потом бегали, кувыркались, играли в фанты. Гумилев очень любил и это общество, и это времяпрепровождение и всегда веселился от души [9; 460].
Вера Иосифовна Лурье:
А в день своего ареста он подарил нам «Шатер» с надписями, был удивительно в духе и каждому надписывал подходящую строчку из сборника же. Затем все играли в «кошки-мышки» в маленькой столовой, где происходили занятия. Он просил меня его ловить, я ленилась бегать, он настаивал – согласилась.
Не думала я, что то была наша последняя встреча. Когда я уходила, Ник<олай> Степ<анович> сидел у окна, как всегда, слегка согнувшись, низко подал свою белую руку с длинными тонкими пальцами [17; 11].
Георгий Владимирович Иванов:
Несколько студистов провожали его через весь Невский до дому. У подъезда, на Мойке, стоял автомобиль. Никто не обратил на него внимания – с «нэпом» автомобиль перестал быть, как во времена военного коммунизма, одновременно диковинкой и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались «на завтра». Те, кто приехал на этом автомобиле, с ордером ГПУ на обыск и арест, – терпеливо ждали за дверью [9; 460].
Владислав Фелицианович Ходасевич:
В конце лета я стал собирасться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по «Дому Искусств». Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома, отдыхал после лекции.
Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилев начинал упрашивать: «Посидите еще». Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилева часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Феодоровне и великих княжнах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – «по крайней мере до девяноста лет». Он все повторял:
– Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.
До тех пор собирался написать кипу книг.
Упрекал меня:
– Вот мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги и как он будет выступать «молодцом».
Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит [9; 547–548].
Дело № 2534
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев любил читать вслух, особенно по-французски.
Однажды, читая мне какой-то рассказ Теофиля Готье о молодом поэте, собравшемся топиться от несчастной любви и представляющем себе, насколько увеличится его посмертная слава от такого романтичного конца, Гумилев сказал, отложив книгу:
– Очень правильно. Смерть действительно играет огромную, даже иногда решающую роль в славе поэта. Героическая смерть может поставить поэта на пьедестал.
Он задумался и продолжал:
– Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную, героическую смерть. Но, – он лукаво улыбнулся, сощурив глаза, – не сейчас, конечно. Лет так через пятьдесят. Не раньше. Ведь я еще столько должен сделать в жизни, хотя и сейчас немало делаю. – В этих словах, конечно, был скрытый намек [23; 236].
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
И вот, как-то было, он вдруг обратился ко мне с вопросом (точно не помню слова): «Скажите, если б мне грозила опасность и вы знали это, стали бы вы любить меня больше?» – И на мое удивление: «Если б вдруг это было с вами, я… хотя любить вас больше невозможно (вечная припевка!!!), но, кажется, я бы…»
Как-то в другой раз он заговорил о какой-то возможности (?) какого-то селения и домика с окном, где только один горшочек с цветком… (будто жены декабристов…). Он, видя мой испуг, сказал, обняв меня: «Нет, нет, я думаю, все еще будет хорошо… Не надо пугаться…» [20; 452–453]
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что он, как и многие тогда, только играет в заговорщика.
Когда, возвращаясь со мной с лекции в кронштадтские дни, он остановился перед подъездом какого-то дома и сказал с таинственным видом, подавая мне свой портфель: «Подождите меня минутку. Я только за револьвером зайду. Обещали достать к сегодняшнему вечеру», я спокойно осталась ждать, положив его тяжелый портфель на снег. Я не верила ему, и мне совсем не было страшно за него.
Он скоро возвратился, похлопывая себя по боку.
– Достал, ну, идемте! Только не проболтайтесь! Ведь это и для вас опасно.
Да, я знала, это очень опасно. Опасно даже играть в заговорщиков. И, конечно, никому не рассказала о «заходе за револьвером».
В Петербурге, в те кронштадтские дни, напряжение, волнение и ожидание достигли наивысшей точки [23; 236–237].
Георгий Владимирович Иванов:
В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилева, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались.
Гумилев сказал им фразу, смысл которой они поняли только после его расстрела:
– Так провожают женщины людей, идущих на смерть.
Он шел, переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в злосчастной «организации», из-за участия в которой погиб [9; 472].
Лазарь Васильевич Берман, в записи В. Н. Сажина:
Именно Берман зимой 1920–1921 годов ввел Гумилева в круг заговорщиков.
История такова. В 1914 году в Петрограде существовал 4-й запасной бронедивизион. Был зачислен в него и Берман <…>. Многих объединяла тогда принадлежность к эсеровской партии. Однако, со слов Бермана, в конце 1910-х годов он отошел от партийной работы, сохранив при этом дружеские отношения со своими единомышленниками. Зная об этом, Гумилев обратился в ту пору к Берману с просьбой устроить ему конспиративную встречу с эсерами, объясняя это желанием послужить России. После неудачных попыток отговорить Гумилева от опасного шага Берман согласился выполнить его просьбу. При этом он предупредил заговорщиков, что с ними желает познакомиться один из лучших поэтов России (фамилия не называлась), и просил использовать его лишь в случае крайней необходимости! На эту встречу, с удивлением рассказывал Берман, Гумилев явился в известной всему Петрограду оленьей дохе, чем тотчас себя дезавуировал.
О том, что Гумилева все-таки использовали в «деле», Берман узнал летом 1921 года, когда Николай Степанович обратился к нему за помощью: принес две пачки листовок разного содержания и предложил поучаствовать в их распространении. Одна из листовок начиналась антисемитским лозунгом. «Связной» возмутился: «Понимаете ли вы, что предлагаете мне, Лазарю Берману, распространять?» Гумилев с извинениями отменил свою просьбу [25; 92].
Ирина Владимировна Одоевцева:
В конце апреля я сидела в кабинете Гумилева перед его письменным столом, а он, удобно расположившись на зеленом клеенчатом диване, водворенном по случаю окончания зимы из прихожей обратно в кабинет, читал мне переплетенные в красный сафьян «Maximes» Вовенарга.
– Насколько они глубже и умнее, чем «Maximes» Ларошфуко. Это настоящая школа оптимизма, настоящая философия счастья, они помогают жить, – убежденно говорил он. – А вот пойдите, о маркизе Вовенарге у нас мало кто даже слышал, зато Ларошфуко все знают наизусть. Слушайте и постарайтесь запомнить: «Une vie sans passions ressemble a la mort»[34]. До чего верно!
Я, как я это часто делала, слушая то, что меня не особенно интересовало, слегка вдвигала и выдвигала ящик его письменного стола. Я совершенно не умела сидеть спокойно и слушать, сложа руки.
Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.
– Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? – крикнула я, перебивая чтение.
Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.
Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!
– Простите, – забормотала я, – я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…
Он как будто не слышал меня, а я все продолжала растерянно извиняться.
– Перестаньте, – он положил мне руку на плечо. – Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ. Ведь мне известна ваша манера вечно все трогать. – Он помолчал немного и продолжал, уже овладев собой: – Конечно, неприятно, но ничего непоправимого не произошло. Я в вас уверен. Я вам вполне доверяю… Так вот…
И он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.
Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда. Я так испугалась, что даже вся похолодела.
– Боже мой, ведь это безумно опасно!
Но он спокойно покачал головой.
– И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен.
Но я все повторяла, не помня себя от страха:
– Нет, это безумно опасно. Как бы вы ни были известны и осторожны, безумно опасно!
Он пожал плечами:
– Даже если вы правы и это безумно опасно, обратного пути нет. Я должен исполнить свой долг.
Я стала его умолять уйти из заговора, бросить все. Слезы текли по моему лицу, но я не вытирала их.
– Подумайте о Левушке, о Леночке, об Ане, о вашей матери. О всех, кто вас любит, кому вы необходимы. Что будет с ними, если… Ради Христа, Николай Степанович!..
Он перебил меня:
– Перестаньте говорить жалкие слова. Неужели вы воображаете, что можете переубедить меня? Мало же вы меня знаете. Я вас считал умнее. – Он уже снова смеялся. – Забудьте все, что я вам сказал, и никогда ни о чем таком больше не спрашивайте. Поняли?
Я киваю.
– И клянетесь?
– Клянусь.
Он с облегчением вздыхает.
– Ну, тогда все в порядке. Я ничего вам не говорил. Вы ничего не знаете. Помните – ровно ничего. Ни-че-го! А теперь успокойтесь и вытрите глаза. Я вам сейчас чистый носовой платок из комода достану.
И все же с этого дня я знала, что Гумилев действительно участвует в каком-то заговоре, а не играет в заговорщиков.
Да, я знала. Но это было какое-то «абстрактное знание», лишь слегка скользнувшее по моему сознанию, не вошедшее в него, не связанное с реальностью.
Оттого ли, что Гумилев больше никогда не напоминал мне о «том» разговоре, будто его действительно не было, или оттого, что я в те дни уже начала понемногу отдаляться от него и чувствовать себя слегка вне его жизни и всего, что происходит в ней, – ведь я только что стала невестой Георгия Иванова, и Гумилев, не сочувствовавший этому браку, всячески старался отговорить меня от него, – но, хоть это и странно, я действительно, по своему невероятному тогдашнему легкомыслию, совсем не думала об опасности, грозящей Гумилеву [23; 275–277].
Борис Павлович Сильверсван (1883–1934), филолог, специалист по скандинавским литературам, сотрудник издательства «Всемирная литература». Из письма А. В. Амфитеатрову. 20 сентября 1931 г.:
Гумилев, несомненно, принимал участие в таганцевском заговоре и даже играл там видную роль; он был арестован в начале августа, выданный Таганцевым, а в конце июля 1921 года он предложил мне вступить в эту организацию, причем ему нужно было сперва мое принципиальное согласие (каковое я немедленно и от всей души ему дал), а за этим должно было последовать мое фактическое вступление в организацию; предполагалось, между прочим, воспользоваться моей тайной связью с Финляндией, т. е. предполагал это, по-видимому, пока только Гумилев; он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок»; членов каждой пятерки знает только ее глава, а эти главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы, и Гумилев стремился к их заполнению; он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленные и захватывают влиятельные круги Красной армии; он был чрезвычайно конспиративен и взял с меня честное слово, что о его предложении я не скажу никому, даже <…> матери и т. п. (что я исполнил); я говорил ему тогда же, что ввиду того, что чекисты несомненно напали на след организации, м. б., следовало бы временно притаиться, что арестованный Таганцев, по слухам, подвергнулся пыткам и может начать выдавать; на это Гумилев ответил, что уверен, что Таганцев никого не выдаст и пр., наоборот, теперь-то и нужно действовать; из его слов я заключил также, что он составлял все прокламации и вообще ведал пропагандой в Красной армии; Ник. Степ. был добр и твердо уверен в успехе; через несколько дней после нашего разговора он был арестован; т. к. он говорил мне, что ему не грозит никакая опасность, т. к. выдать его мог бы только Т., а в нем он уверен, – то я понял, что Таг. действительно выдает, как, впрочем, говорили в городе уже раньше [9; 566–567].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Я зашла к Гумилеву на Преображенскую – он собирался переезжать в Дом искусств – и застала его за странным занятием.
Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.
– Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? – спрашиваю я.
Он трясет головой.
– И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ. Я заложил его в одну из книг и забыл в какую. Вот я и ищу. Помогите мне.
Я тоже начинаю перелистывать и вытряхивать книги. Мы добросовестно и безрезультатно опустошаем полку.
– Проклятая память, – ворчит Гумилев. – Недаром я писал: «Память, ты слабее год от года!»
Мне надоело искать, и я спрашиваю:
– А это важный документ?
Он кивает:
– И даже очень. Черновик кронштадтской прокламации. Оставлять его в пустой квартире никак не годится!
Черновик прокламации? Я вспоминаю о заговоре. Да, он прав. Необходимо найти его. И я продолжаю искать с удвоенной энергией.
– А вы уверены, – спрашиваю я снова, безрезультатно просмотрев еще несколько десятков книг, – вы уверены, что действительно положили его в книгу?
Он раздраженно морщится.
– В том-то и дело, что совсем не уверен. Не то сунул в книгу, не то сжег, не то бросил в корзину для бумаг. Я с утра тружусь, как каторжник, – все ищу проклятый черновик. <…>
После ареста Гумилева, при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно, и нашли, кажется, черновик.
В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации [23; 279–280].
Протокол показания гр. Таганцева[35]:
Поэт Гумилев после рассказа Германа обращался к нему в конце ноября 1920 г. Гумилев утверждает, что с ним связана группа интеллигентов, которой он сможет распоряжаться и в случае выступления согласна выйти на улицу, но желал бы иметь в распоряжении для технических надобностей некоторую свободную наличность. Таковой у нас тогда не было. Мы решили тогда предварительно проверить надежность Гумилева, командировав к нему Шведова для установления связей. В течение трех месяцев, однако, это не было сделано. Только во время Кронштадта Шведов выполнил поручение: разыскал на Преображенской ул. поэта Гумилева, адрес я узнал для него во «Всемирной литературе», где служит Гумилев. Шведов предложил ему помочь нам, если представится надобность в составлении прокламаций. Гумилев согласился, сказав, что оставляет за собой право отказываться от тем, не отвечающих его далеко не правым взглядам. Гумилев был близок к Совет. ориентации. Шведов мог успокоить, что мы не монархисты, а держимся за власть Сов. Не знаю, насколько мог поверить этому утверждению. На расходы Гумилеву было выделено 200 000 советских рублей и лента для пишущей машинки. Про группу свою Гумилев дал уклончивый ответ, сказав, что для организации ему потребно время. Через несколько дней пал Кронштадт. Стороной я услыхал, что Гумилев весьма отходит далеко от контрреволюционных взглядов. Я к нему больше не обращался, как и Шведов и Герман, и поэтических прокламаций нам не пришлось ожидать.
В. Таганцев
6. VIII.1921
[16; 284–285].
Показания Н. С. Гумилева по существу дела:
Месяца три тому назад ко мне утром пришел молодой человек высокого роста и бритый, сообщавший, что привез мне поклон из Москвы. Я пригласил его войти, и мы беседовали минут двадцать на городские темы. В конце беседы он обещал мне показать имеющиеся в его распоряжении русские заграничные издания. Через несколько дней он действительно принес мне несколько номеров каких-то газет. И оставил у меня, несмотря на мое заявление, что я в них не нуждаюсь. Прочтя эти номера и не найдя в них ничего для меня интересного, я их сжег. Приблизительно через неделю он пришел опять и стал спрашивать меня, не знаю ли я кого-нибудь, желающего работать для контрреволюции. Я объяснил, что никого такого не знаю, тогда он указал на незначительность работы: добывание разных сведений и настроений, раздачу листовок и сообщал, что эта работа может оплачиваться. Тогда я отказался продолжать разговор с ним на эту тему, и он ушел. Фамилию свою он назвал мне, представляясь. Я ее забыл, но она была не Герман и не Шведов.
Н. Гумилев
9 августа 1921
[16; 289].