Уроки украинского. От Майдана до Востока Ахмедова Марина
– Я на заводе нефтеперерабатывающем працюю, – отвечает Богдан. – Но на данное время там людей сокращают. Когда-то на заводе работало три тысячи человек, сейчас – тысяча двести. Туда привозят бензин, и по всей Украине его распределяют. Сейчас он как база, хранилище.
– А раньше завод был главным донором бюджета Львовской области, – в кухню заходит Андрей и еще двое сельчан. Они усаживаются за стол. Самый пожилой – выставляет на середину стола две бутылки медовухи. Богдан поднимает одну и тонко разливает по рюмкам.
– Раньше у меня было двадцать вахт, теперь восемь, – продолжает Богдан. – Сейчас у нас в основном жена работает.
– Иждивенец, – подмигивает ему дед.
– Могу в Польшу поехать на заработки – на стройку, – говорит Богдан.
– Просто есть разные работы, – говорит Андрей. – Уходит то украинское поколение, которое выезжало в Европу на черновую работу. Для младшего поколения система уже изменилась. Теперь наши женщины выезжают в Европу не для того, чтобы за старушками ухаживать, а работать медсестрами в поликлиниках. Поэтому мы хотели в Евросоюз – там было бы полное признание нашей квалификации. Вы знаете, что мы все – дрогобычская сотня, – он обводит пальцем мужчин, сидящих за столом. – Эти хлопцы первыми вошли в Межигорье и закрыли там финский домик на замок. Все спрашивали – что там происходит, почему закрылись? А я вам скажу, что они там делали – души и ванны принимали. Они не поняли, что там ручки – из золота. Поэтому ничего не взяли, – он смеется.
– Да мы в Москве еще не такие дома видели, – говорит самый молодой мужчина, пришедший с Андреем. – Мы же – строители. Строили дворцы. У вас в Москве таких дворцов, как в Межигорье, десятки.
– Я сказала, не пущу на Майдан, – говорит Оксана. – Он все сидел на диване – дергался, дергался. Я поеду, я поеду. Куда ты поедешь – там смерть ходит? Я рано пошла на работу, звоню ему – «Оксан, я поехал». Я говорю: «Почекай, я скоро буду». «Да я уже в Киеве скоро буду». Я села у телевизор и смотрела, не выключая. Кажна куртка, кажна шапка – думала, це мiй человiк… Мы поженились молодые и всю жизнь душу в дом и в сыновей вкладывали. Теперь его назвали фашистом, – говорит она, и Богдан краснеет. – А я его не боюсь. Я его жинка, я знаю все его плюсы, все минусы. Когда треба помовчати, а когда – тю-тю-тю. Когда можно узяти криком, когда – криком не можно. Но на Майдан не пустить – я его ни криком не могла, ни своим тю-тю-тю.
– А сейчас, когда во власть пришли люди, которых вы там видеть не хотели, вы не чувствуете себя обманутыми? – спрашиваю мужчин из сотни.
– Мы еще посмотрим! – хрипло объявляет Андрей. – Эти люди – они не разойдутся. Я – координатор всех сотен по западной Украине. Мы сейчас по всей стране образовали сотни – по старому казачьему обычаю. Для того, чтобы отстаивать свои интересы. Кончится эта война с Россией, у нас будет работать народная коллегия, которая пересмотрит все решения за последние восемь лет. Те, которые были и неправильными, и правильными. Мы вынесем решения и в отношении тех людей, которые их принимали.
– И что вы с ними сделаете?
– Просто уволим и больше не пустим во власть, – отвечает он. – А решения их отменим. Ну кто? Кто нас разгонит? Нас сотен – сейчас шесть с половиной тысяч человек.
– Мы соберемся всем сельским советом и будем их блокувати, – говорит Оксана.
– Они открыли ящик Пандоры, – хрипло тараторит Андрей. – И то, что оттуда вылезло, уже назад не загонишь. Тут все уже грамотные.
Когда мужчины поднимают рюмки с медовухой и слышится «чок», в кухню входит раскрасневшийся Тарас. Он несет свою вышиванку.
– Мам, она мне мала!
– Так я тебе еще одну вышью, син!
Западнее Львова
– Вы едете в Киев? – оконное стекло со стороны водителя опускается. Светлая, хорошо уложенная голова Ирины Верещук высовывается наружу.
– Я людей сбираю, – отвечает коренастый мужчина в черной кожаной шапке с козырьком. Заложив руки в карманы куртки, он стоит у дороги на одной из улиц Львова. Ждет.
Стекло снова поднимается. Машина трогается и медленно едет по примерзшей брусчатке.
– Это мэр Нового Раздола, – говорит Ирина. – Собирает своих людей в Киев. Мэры сейчас поднялись страшно, потому что реально денег в бюджете нет.
На площади Тараса Шевченко собрались люди – больше, чем та может вместить. Заполнены даже ступени, ведущие к ней. Над головами и зонтами поднимается каменная рука Шевченко и вонзается в серое утро. Синяя сцена Евромайдана желтеет флагом Евросоюза. Колонки длеко разносят голоса выступающих.
– А вчера было меньше людей, – говорит Ирина. – Все думали, Майдан уже заканчивается. Но после того, как мы увидели, что их там в Киеве бьют… Бьют сапогом, который мы купили за свои налоги, потому что думали, это поможет нашей беспеке… Как это слово по-русски? Безопасности! Если бы Янукович не трогал этих детей… Лично я на Майдан не собиралась. Я понимала, что буду бороться своими методами, буду пытаться достичь каких-то экономических договоренностей для своего города. Я после того, что они сделали, я со своими людьми из Равы Русской и соседних сел неделю простояла на Майдане в Киеве.
За поворотом Львов заканчивается. Вырастает белый кирпичный забор, покрытый налетом дорожной пыли. За ним растут темные деревья, густо усыпанные шарами потемневшей омелы.
– Почему люди вышли в этот раз? – спрашивает Ирина, обнимая ладонью переключатель скоростей. – Потому что людей снова обманули, им два года говорили – «Мы идем в Европу». И делали все для того, чтобы люди поверили этим словам. Но в один прекрасный день им сказали: «Нет, мы не идем в Европу! Это – невозможно! Россия сказала, что введет против нас санкции и экономика упадет!». А вы два года об этом не знали?! – спрашивает она украинскую власть, которая, конечно же, не едет с нами в одной машине. – Когда мне говорили, что курс нашего правительства – на Европу, мне это импонировало, я, как мэр, это подхватила и начала пропагандировать. Я всем говорила: «Мы – Европа!».
– А что делает вас Европой? – спрашиваю я.
За окном – лошадка, запряженная телегой, аккуратно переставляет копыта по обледенелой дороге. На обочине продаются метла и веники, составленные черенками друг к другу. Тянутся низкие дома, а над ними, на ветвях высоких деревьев – все та же омела.
– Мы – Европа, – отвечает Ирина. – Польская сторона буквально в двадцати километрах от нас. Нас разделили границей, но ментально разделить не смогли. Каждый год первого ноября поляки приезжают к нам на кладбище – там лежат их отцы, а мы едем к ним – там лежат наши деды и бабушки. Мы настолько повязаны, что… – она не договаривает. Журчит звонок в ее телефоне. – Еще один мэр звонит… – успевает она сказать мне. – Та, – говорит в трубку. – Мы едем. Я тарюся продуктами и еду после обида сегодня. Давай тарься и зустринемося. Добре, тремайся…
– Вы не боитесь, что после того, как Украина вступит в Таможенный союз с Россией, у вас, мэров малых городов, возникнут проблемы с властью? – спрашиваю я.
– Умные люди всегда боятся, – серьезно отвечает она. – Для нас это – уголовное дело. Но невозможно всех посадить. Так нельзя… Так с нами нельзя.
– А почему с вами так нельзя?
– Потому что в западных украинцах есть хребет, которого Янукович не видит и не понимает. Нас можно быстрее убить, но хребет не сломать. Люди будут стоять до конца, и чем больше он давит, тем только хуже… Слава Иисусу Христу, – подносит к уху трубку. – Та, та Отче… То передайти мени, я буду у Львове… Видите, у нас поднимаются все, даже священники, – говорит, положив трубку. – Батюшка хочет продукты на Майдан передать. Я уже четвертый раз еду. Люди сами звонят – «Ира, передай продукты, возьми деньги». У нас рядом с Равой Русской есть село, там пятьдесят домов, у них денег вообще нет. Я не знаю, откуда они взяли, но они мне принесли для Майдана пять тысяч гривен. Это, знаете, как получается? Каждый отдал половину того, что у него было. Кто не может поехать, тот деньги сдает. Понимаете, в чем дело? Нельзя нас оскорблять… Я – управленец, я служила в армии, потом работала юристом, и я не понимаю, зачем Виктор Федорович идет на такой конфликт с народом. Он мог элементарно сказать, что «Беркут» превысил свои полномочия.
Дорогу перебегает низкая рыжая дворняга. Ирина тормозит, пропуская ее.
– Собачку надо пропустить, она ж в Европе, – смеется она. – Такая облезлая европейская собачка.
– Как вы решаете проблему с бездомными животными?
– Да никак. А что, убивать их? Я не могу отдать такой приказ. Нужны деньги, чтобы вывозить их в питомники возле Львова. Но те люди, которым мы платим деньги за вывоз, довозят их примерно досюдова и выпускают. А они прибегают назад. Я когда увидела через неделю ту же собаку, спрашиваю: «Слушай, за что я заплатила тебе деньги? Мы все гуманные, я понимаю. А мне что делать?». Я помню, как пел Владимир Высоцкий, а я, как военная, его очень уважаю. «Быть может, тот облезлый кот был раньше негодяем. А этот милый человек был раньше добрым псом».
Картинка за окном меняется. Дальше от Львова в сторону польской границы дома становятся богаче. Кирпичные и каменные, они показываются из-за заборов серыми крышами. Один из домов – желтый, двухэтажный – облеплен антеннами-тарелками, как деревья омелой.
– Вы говорите, вы – Европа, – начинаю я, – но я смотрю на окрестности, и вижу – они больше похожи на Россию, чем на Европу.
– Конечно же, – быстро соглашается Ирина. – Поэтому мы хотим в Европу, а не в Россию. Если бы Россия была для нас примером, мы бы хотели в нее.
– Но у вас, как и у Польши, были двадцать лет независимости, и вы могли бы стать похожей на нее…
– И что? У нас будет еще сто двадцать лет, и мы будем идти своим путем. Вопервых, вы прекрасно знаете, что все золотовалютные фонды при разделении остались в России. И если Польше Европа начала помогать еще в девяностых годах, то нам – вот только недавно… Я готова терпеть. Я готова жить на хлебе и воде. Я готова работать без зарплаты. Но мы не хотим, чтобы нам врали. Посмотрите на меня. Я – мэр маленького города с населением в десять тысяч человек. Но у меня четыре высших образования, и я говорю на четырех языках. Я нормально разговариваю по-русски, хотя никогда русскому не училась. Я просто читаю русскую литературу.
– Ваша любимая книга?
– То, конечно, «Мастер и Маргарита» Булгакова. Но Маргарита она сама по себе – слабенькая такая. Не могла бороться за свою любовь настолько. Я – не такая! Я сильнее! – Она поворачивается ко мне. Ее подбородок тонет в черном меховом воротнике. – Я офицер запаса, – продолжает она, – и я мыслю, как мужчина. И сейчас, глядя на нашу оппозицию, я смеюсь над ними – «А вы в армии были хоть кто-то? Нет? И вы собираетесь революцию делать? В войну играть?». Я презираю тех политиков, которые говорят: «Мы брати вилы и рубать эту власть». Вот таких политиков я презираю! Если уж вы собрались делать революцию, то не выставляйте впереди себя детей, которых потом бьют сапогами по лицу!
– То есть вы считаете, что политические лидеры Майдана борются за власть, а не за Евросоюз?
– Я еду сегодня на Майдан, находясь в отпуске за свой счет. Я поддерживаю не оппозицию и не политиков. С ними я в буквальном смысле слова борюсь. Но, тем не менее, сейчас не время перетягивать этот… канат и рассуждать – плохая ли оппозиция. Восемьдесят пять процентов людей, стоящих сейчас на Майдане в Киеве, аполитичны. Они просто не хотят, чтобы их били за их же деньги. Просто нация проснулась. Сто тысяч вместе пели гимн Украине. А это, знаете, о чем говорит? О том, что точка невозврата пройдена. После того как люди ощутили, что такое солидарность, они стали другими. Ну, натурально другими! Вот и все. Власть тоже должна меняться, становиться гибкой, чтобы выдерживать все эти вызовы, которые бросает глобальный кризис и ЛГБТ-сообщество.
– Если ЛГБТ – это вызов, то бросает его Европа, в которую вы хотите. Разве нет?
– В Польше тоже невозможно провести гей-парад. Они – очень католические. Ну, что греха таить, так ведь и есть… Я люблю людей, но я считаю, что геи и лесбиянки – это… – она ищет подходящее слово, – это болезнь! И алкоголизм, и наркомания, и рак – тоже болезнь. Но никто же не выходит на площадь и не кричит: «У меня рак! Давайте, помогайте мне! Вы обязаны меня понять!». Так нельзя… Не надо вставать на площадях. Давайте, мы, нормальные, тоже выйдем и будем устраивать оргии.
– Вы бы многих обидели, произнеси эти слова в Европе, – замечаю я.
– А я их там произношу! И они нормально на это реагируют – толерантно. Я, как Уинстон Черчилль, родилась тридцатого ноября, и я, как он, – за демократию, но в каких-то рамках
Рава Русская открывается желтыми домами, у некоторых – рельефные фасады. На одном из зданий – синий флаг с золотой россыпью звезд Евросоюза.
– Это я потихонечку их покрасила, – поглядывает Ирина на дома.
– Желтый – ваш любимый цвет? – спрашиваю ее.
– Мой любимый – фиолетовый, но не могу же я покрасить дома в фиолетовый? А это – памятник Яну Непомуцкому, мы его недавно только заново отстроили. Он – хранитель всей Чехии. Впервые его здесь поставили двести лет назад. – Она показывает через машинное стекло на серую статую, стоящую на постаменте. Очертания ее круглого нимба, украшенного звездами, напоминают рисунок на флаге Евросоюза.
С той стороны, где Польша, окраины Равы Русской продолжаются мерзлыми полями, на которых снег лежит редкими пятнами. На обочине вырастает синий указатель – «Варшава – 308 км». Строем стоят серые будки под синей крышей. Их белые пластиковые двери глухо закрыты. За ними – серые крыши российской таможни, нейтральная полоса, и красные крыши таможни польской.
– Вот эту сервисную зону я построила, – говорит Ирина. – Она пока не открыта. Здесь будет обменный пункт, бистро, аптека, туалет, все как в Европе. ЕС дал деньги, и мы какие-то минимальные проценты от себя добавили.
Машина поворачивает вправо, огибает объезд и возвращается в сторону Равы Русской. Теперь дорожный указатель говорит – «Киев – 598 км».
– Миграция из Равы Русской высокая? – спрашиваю я.
– Трудовая каждодневная – да. У нас три завода – шпалопропиточный, спиртовой и большой лесхоз. Четыре школы, один большой лицей. И большая таможня, которая много миллионов гривен пересчитывает в государственную казну. Нам не идет ни копейки.
– Три завода для маленького городка, кажется, немало… – говорю я.
– Да, но налоги-то идут в Киев. Работая целый день, человек хочет выйти вечером на освещенную улицу. Правильно? Он не хочет переживать за то, что в садике, куда ходит его ребенок, отключили зимой отопление. Он хочет пойти в местную больницу, а не ехать к врачам в Киев, и по месту получить нормальную медицинскую услугу. Он считает, что мэрия обязана ему эту услугу предоставить. Это же справедливо. Это же по-честному. Но мы не можем объяснить, что у нас в бюджете нет денег.
– Когда вы писали свое обращение в Евросоюз, вы же понимали, что отдельно от остальной Украины Раву Русскую в него никто не примет?
– Я основывалась на европейской хартии о местном самоуправлении, которая разрешает мне обращаться с такой просьбой. Я хотела не отделения города от Украины, в этом не было сепаратизма. Мы же заключаем международные договора сейчас. У меня же есть договор о сотрудничестве в торговом представительстве. Ну… я же не виновата, что Янукович изменил курс. Я же понимаю, что у России нет денег, и у нашего государства нет. Так в Европе денег поболе! И я не знаю ни одной российской программы, которая поддерживала бы местное самоуправление на таком уровне, на каком поддерживает Европа. А с Европой я лично уже реализовала пять программ. Да, там нельзя соврать, да, они проверят все до последней копейки, да, коррупцией там и не пахнет. Но, тем не менее… поменяла же я с их помощью окна в садиках…
– А зачем, вы думаете, Европа дает деньги Украине на эти сервисные зоны, на окна в детских садах? – спрашиваю я.
– А они просто так дают деньги.
– Но зачем?
– Это называется поддержкой. Они понимают, что если Украина будет бедной, то больше беженцев от нас поедет к ним. Они цивилизованно к этому подходят.
– А как вы думаете, почему так же цивилизованно Европа не подошла к ситуации в Ливии, когда Америкой, Францией и Великобританией было принято решение ее бомбить? Арабские беженцы из «революционных стран» заполнили Европу. Мне кажется, в этом смысле украинские беженцы для Европы предпочтительней арабских…
– Да что вы говорите?! Европа бомбила Ливию?!
– В две тысячи одиннадцатом году французская авиация обстреляла там гражданские объекты…
– Знаете, я не берусь рассуждать на такие геополитические темы… Чтобы критиковать, надо прежде побывать в этих институциях. Значит, в Ливии виноват сам режим. Как я понимаю Европу? Она очень бюрократическая. У них все должно быть записано на бумажке и все согласовано. Они не мыслят душой, как мы. Они – реальные прагматы. Если им будет выгодно, они будут делать.
– То есть и в украинском решении предпочесть Европу России больше прагматизма?
– Нет… – усмехается Ирина. – Мы просто не верим в то, что Путин – наш друг.
Машина останавливается на обледенелой площадке перед арочным входом на кладбище.
– Я не признаю вседозволенности, которая в рамках революции скидывает памятник Ленину, – говорит она. – Он там себе стоял и никого не трогал. Если вы хотите его убрать, проведите местный референдум. Это – нормальный европейский подход, а не кувалдой бить. Если вы говорите, что вы европейцы, будьте ими, начните с себя… – Она снова не успевает договорить – звонит телефон. Глядя на номер, высветившийся на экране, Ирина хитро улыбается. – Привит, Толик! – начинает она. – Шо ты там вчера перенес памятник Кутузову, я читаю в Интернете? За Майдан? – смеется. – Ну ты даешь, Толик! А при чем тут Кутузов? – с насмешкой спрашивает она и начинает хохотать в трубку. Из трубки доносится мужской голос. – Слухай… – через смех говорит она, – я сиби читаю, дивлюся. Думаю, може мени тоже памятник радяньским воинам перенести демонстративно? Пишут, шо ты проявил акт непокирнисти! – торжественно говорит она. – Но мени так разумити, трошки с сарказмом было написано. Ха-ха-ха… С центра миста, – давится смехом, – на территорию коммунального предприятия… Толик, на хрена тебе Кутузов? – спрашивает трубку и слушает, как набухший упертый мужской голос объясняет ей что-то на том конце. – Аха! – вскрикивает она. – То вы в геополитичном контексте! Шо ми хочим с Францией! То вы французам показали – «Ни тем, кто вас гнобил в тысяча восемьсот двенадцатом году!». Ха-ха-ха! Ха-ха!…Памятники не виноваты, – на чистом русском говорит она, положив трубку.
Ирина цокает каблуками высоких сапог по замерзшей дорожке кладбища. Скрипя снегом, к нам подбегает плотный мужчина в синей куртке и вязаной шапке.
– Ты – сивая, – говорит он Ирине, – а ты – лохматая, – говорит мне.
– Это хлопец хворый, нормальный был, в аварию попал, – тихо произносит Ирина.
– Как расшифровать вашу фразу из письма в ЕС – «суррогат империи зла – мытный союз»?
– Я писала, что власть хочет кинуть нас в суррогат империи зла, – отвечает она, стуча каблуками дальше.
– Простите, то есть суррогат – это мы? – спрашиваю, идя сзади.
– Да вы, – смеется, оборачиваясь. – Суррогатом я вас назвала, потому что вы еще не империя зла, но еще и не гражданское общество. Авторитаризм с демократическим лицом. Но если бы у нас был такой Путин, я бы за него голосовала. Он делает для России хорошо.
– Что хорошего?
– Он действует в интересах своей страны. Чтобы каждый президент так свою страну защищал. Вот натурально!
Мы останавливаемся возле надгробья, украшенного исламским полумесяцем.
– А вы не знали?! – всплескивает руками она. – У нас же тут брат президента Таджикистана похоронен. Погиб, когда в армии служил. Но в то время у его матери не было денег, чтобы забрать тело сына… Поэтому президент к нам теперь часто приезжает.
– А можно на христианском кладбище хоронить мусульманина?
– У нас можно! Мы ж – Европа!
Пустырь, покрытый снегом, уходит в рощу темных деревьев. Несколько десятков метров огорожено квадратом бетонных бортиков. Внутри этот пустой бассейн занесен снегом, как и вся земля вокруг Равы Русской. К ней примыкают две арки из красного кирпича.
– Это – стена плача, – говорит Ирина. – Евреи приехали, построили. Здесь когда-то были расстреляны десятки тысяч евреев. Они и сейчас здесь лежат. Евреи приехали и пособирали надгробья, которые Советский Союз с могил снес и укладывал ими дороги, а сверху – асфальт. Здесь просто кости по земле валялись. Вот как издевались над ними. Это сейчас американские евреи делают за немецкие деньги. Там, – показывает на огороженное место, – будет звезда Давида, они будут приезжать сюда и молиться за своих.
Машина, медленно скользя по обледенелому асфальту, удаляется от еврейского мемориала. Скрипят дворники по стеклу. Умолкают.
– Страшнi слова, коли вони мовчать… – начинает Ирина. – Нет, я попробую по-русски сказать: «Страшны слова, коли они молчат, когда они внезапно притаились. Когда не знаешь ты с чего начать, ведь все слова когда-то были чьи-то».
– И как найти нужное слово, чтобы тебя услышали?
– Вот именно… Для меня это тоже загадка. Но я знаю одно – если ты живешь в Киеве и прилетаешь сюда к своим избирателям раз в год на голубом вертолете весь в золоте и «бриони», то… какой ты тогда политик?
Над дверью висит вышитая белая занавеска. В углу – высокая печь, покрытая глиняными изразцами с глазурью. В комнате – стол, на нем стопками сложены фотографии, буклеты, книги.
– Наше село было обстреляно першим. Тут была така церковь-невеличка, капличка. Перший снаряд попал на ту церковочку, и она сгорела… – Пожилая учительница местной школы Надежда Васильевна берет со столика буклет. Открывает. Надевает очки.
– Тут собраны гаивки, – говорит Ирина, – еще бабушка моя собирала. Они ушли с нашими ссыльными в Сибирь, а потом вернулись их детям и внукам.
– Продавала клебаньская дочку свою, – заводит тонким голосом учительница. Мэр, стоя у нее за спиной, подпевает. – А долинська перебiгла: купiть мою. Ми вашу не хочемо, бо лiнива, чотири ночi горцi мочить, три днi мила… Вы все поняли или перевести? – спрашивает меня, дойдя до конца. – На торгу мать продавала дочь свою. Хвалила ее.
– А как хвалила?
– Кака она у ней гарна, каки косы имеет… То дети наши поют, так становятся в два рядка, и из одного выходит мать, представляет дочь свою.
– И что же в результате? Купили ее?
– Нет! – с чувством говорит Надежда Васильевна. – Так другая сторона сказала – мы вашу не хотим, потому что она ленива! Она горшки четыре дня мочила, потом три дня мыла. Они другую купили.
– А как же та? Так и не вышла замуж? – спрашиваю я.
– Так ту уже триста лет продают! – смеется Ирина.
– Мы хотим сделать музей, – говорит учительница. – И помещение уже есть, осталось только отремонтировать, там будут представлены три культуры – украинская, польская, – перечисляет она, и я жду, что она скажет «русская», но она заканчивает: – еврейская.
– Почему вы нас так не хотите? – спрашиваю я.
– А я вам скажу, – махнув рукой на Ирину, чтобы молчала, начинает учительница. – А потому что память генетическая у нас. Мужа моей тети вывезли вместе с детьми. Младшему ребенку было полгода только. Она что успела, то на него надела. По дороге он умер. Муж ее был председателем села и вроде помогал нашим повстанцам.
– А повстанцы-то у себя дома хотели родину свою, – хрипло перебивает ее Ирина. – Они же не шли на Россию нападать. Но их объявили бандформированием! Какое же бандформирование?! Какое?! У нас была наша Украина. Русские пришли и ее забрали. Русские сказали, что бога нет. Хотя мы верим в бога. Вы сказали, что украинского языка нет. Но мы хотим разговаривать на своем языке и петь своих гаивки!
– Линия раздела прошла по нашему селу, – быстро перехватывает слово учительница. – В один день половина села попала в Польшу, другая – в Украину. И знаете, в чем основное качество западных украинцев? В том, что мы ничего не забыли. В том, что мы память свою сохранили!
– Но, может, стоило бы забыть? – спрашиваю я. – И тогда будут нарождаться новые поколения, не помнящие ничего, и им будет легче жить.
– Вы так думаете? – качая головой, с чувством спрашивает учительница.
– Неважно, что я думаю. Это – вопрос.
– Я вам кое-что покажу. – Она берет со стола цветные фотокарточки. – Вот дети пришли на могилу к настоятелю церкви, так он умер шестьдесят лет назад, они его никогда не знали. Но он построил для нашего села большой храм. А вот дети пришли к могиле учительницы. Видите, у ней креста нет, только глыба стоит. Вы думаете, почему? Она была разведчицей УПА. Усыновила двух детишек. И одного из этих мальчиков власть воспитала так, что он пришел к той матери, когда она спала, и задвинул в печке заслонку. Она отравилась угарным газом… Она его приняла, а он ее убил. И этого стереть невозможно! И если бы сейчас не мой радикулит… ой-й, я б стояла на Майдане, как в две тысячи четвертом году.
– Вы не пожалели, что стояли в две тысячи четвертом?
– Нет! – выкрикивает она. – Знаете, дети меня в школе как-то раз спросили: «Вот вы ездили в Киев, на Майдане отстояли. И что же?» А я говорю: «Дети!» – У учительницы перехватывает дыхание. – Я говорю: «Дети… – тише произносит она, – нас продали, если так говорить!…Но я хочу сказать, что видела свой народ, и это – самое главное. Я стояла возле Верховного Совета, когда объявляли итоги выборов, и там со мной стоял миллион украинцев, но было слышно, как муха летит…» – Она делает паузу и приводит дыхание в порядок. – Это был народ, и это была сила… А почему мы хотим в Европу? А потому что мы хотим, чтобы нас судили честные судьи. Вы нас страшите газом? А у нас его никогда не было.
– Я тоже смеюсь, когда мне говорят: «Вам Путин перекроет газ», – смеется Ирина. – Нам в Раве Русской до газа – двадцать километров. А до газа в Европе – четыре километра. Мы до сих пор отапливаемся углем и дровами. А за то, чтобы протянуть на двадцать километров трубу, Украина с нас хочет сорок миллионов. А Европа бесплатно обещает трубу положить. Они газ у вас покупают по триста сорок, нам продают за триста восемьдесят. Так нам выгодней у них покупать, чем у вас – за четыреста двадцать.
Ирина выходит из машины, когда на дороге показывается похоронная процессия. Звучит тихая траурная песня. Мужчины несут хоругви. Медленно двигается за ними газель с гробом. Горожане из процессии аккуратно поддерживают друг друга под руку, и, можно подумать, что тому причина не печаль, а гололед.
Женщина останавливает мэра, и та, склонив к ней голову, выслушивает ее. «Добре, добре», – говорит, отходя.
– Она просила, чтобы я отговорила ее сына ехать на Майдан, – говорит Ирина. – Ее он не слушается, а меня послушает. Я его отговорю. Ему двадцать два. Начнут бить, ну что он сделает?
Задний двор продуктового магазина покрыт плиткой. По углам краснеют холодильники Coca-Cola. У магазинной стены собрался черный сугроб. Двое мужчин в рабочей форме ждут у входа. Мэр открывает багажник. Мужчины сносят туда коробки с продуктами – рисом, гречкой, паштетом, сосисками, лимонами, чаем, кофе. Каждый раз машина приседает под тяжестью новой коробки.
– Столько будет подогрева, – говорит Ирина, глядя, как заполняется багажник, – что ни один «Беркут» не возьмет. Нас не надо организовывать, мы сами можем сорганизоваться, и никакие политики нам для этого не нужны. Кстати, посмотрите на упаковки, – обращается ко мне. – Это все польские продукты. В Польше они стоят в три раза дешевле. И это – еще одна причина, по которой мы хотим в Евросоюз.
Груженая машина останавливается напротив еще одного мемориала, обнесенного цепями. Ирина подходит к высокому надгробью и поднимает со снега сдутый ветром венок. Возвращает его на место.
– А это могилы французских воинов, – говорит она. – В Раве Русской же находится бывший концлагерь. Очень большой. Шталаг352. Туда свозили французских и бельгийских военнопленных. Это про Шталаг Черчилль сказал: «лагерь медленной смерти и двух капель воды». Сейчас в живых остались только двое из бывших узников. Приезжали недавно, землю целовали. Они чего только не рассказывали, но я не могла это слушать. Их живыми сбрасывали во рвы и засыпали известью. Они их там просто убивали! – кричит она. – А наши равские трохи носили им покушать…
Наша следующая остановка – библиотека. Здесь свободный доступ к Wi-Fi bibliomist, предоставленный по одной из программ Евросоюза. За столами перед компьютерами в ряд сидят старшеклассники.
– Что читаете? – спрашиваю их.
– Вконтакте и фейсбук, – отвечают они, отвернувшись от экранов.
– А о чем там говорят?
– О революции. О Майдане.
Ирина процокивает каблуками по мерзлой дорожке детского сада. Под елями а пнях мерзнут тазики, размалеванные под мухомор. На лестнице, ведущей к главному входу, стоят коляски и санки. В самом здании белеют ослепительные пластиковые окна.
– А если бы не работали эти европейские программы… – многозначительно говорит мэр, останавливаясь на ступенях. Она показывает на табличку, висящую у входа, «Проект Громади». В углу таблички – флаг Евросоюза. – «Проект Громади» значит, что капитальный ремонт – замена окон и дверей финансируется Европейским союзом. Мы бы сами этого сделать не смогли. Денег в казне – ноль. Их системно воровали в течение двадцати лет. И это вопрос не только к нынешней власти. У них сейчас сонный час, – она показывает длинным ногтем на новую дверь детского сада и спускается по лестнице.
Машина, в которой мы практически провели весь день, выезжает на Львов, чтобы оттуда двигаться в Киев. Она делает последнюю остановку – на выезде из Равы.
Серый обелиск смотрит на безлюдную дорогу. За его спиной – площадка, покрытая нехоженным снегом. Черные деревья растут полукругом, не заступая на нее. Это памятник советским воинам. К нему ведут несколько собачьих следов.
– К ним кто-нибудь приходит? – спрашиваю я.
– Я, – отвечает Ирина.
– А еще?
– К сожалению, русские к ним не приезжают. И это им очень обидно, – говорит она о солдатах. – Потому что каждый год сюда приезжают к своим воинам французы. Приезжают евреи. Приезжают поляки. А к ним – никто… Здесь были тяжелые бои, видите, какая земля горбатая. Здесь десятки тысяч лежат. Они же целую неделю с начала войны оборонялись. Русские разведчики, конечно, знали, что немец готовит. Но где-то в начале июня сюда пришла депеша – всех разоружить. А начальник пограничной заставы девяносто первого отряда Федор Васильевич Морин не послушался, держал всех в ружье. Узнали об этом в Москве, приехали его расстреливать. А тут ночью немец напал, а они все – в ружье. И неделю держали оборону, а другие за несколько часов падали… Как же все перемешалось! Как же страшно это все – тут русские, там УПА! У меня один дедушка в советской армии служил, а другой – в УПА. И шо ты будешь делаешь? – дотрагивается она до обелиска. – Ну шо ты будешь делать?!
Я спускаюсь по ступенькам вниз – к могилам, запорошенным глубоким снегом. Они – квадратные, братские, низкие. Похожи на пластиковые окна в детском саду – символ выхода в Европу. Становится виден большой серый крест, который, стоя у обелиска, не разглядеть. Он подпирает собой наступающий лес черных деревьев, и те не смеют идти дальше, словно крест из последних сил держит невидимую границу. В этом месте, где нестертая память, сконцентрированная в вернувшихся из Сибири гаивках, не дает живым покоя, могилы, мемориалы и памятники становятся той границей, которая не пускает живых за точку невозврата.
Трезубцы небесной тысячи
К какой войне готовятся боевые отряды Майдана
Боевые отряды украинской революции – «Самооборона», «Правый сектор» и другие – сейчас проблема не только для их «внутренних врагов», но и для самой временной украинской власти. Они не только вступают в драки и перестрелки в Донецке и Харькове, участвуют в самосуде и «люстрации», они захватывают коммерческие структуры и здания. Но при этом они – те, кто морально готов воевать. На Украине на прошлой неделе власти сформировали Национальную гвардию, в которой к военным решили присоединить и боевые группы Майдана. Корреспондент «РР» побывала на первой тренировке «Самообороны» на военной базе, а также встретилась с очень высокопоставленным украинским офицером, который говорил о готовности к войне и терактам.
Андрей, комендант сотен «Самообороны», поднимается на второй этаж поликлиники. В полутемном коридоре ему навстречу попадаются люди в камуфляже и люди в белых халатах.
– У хирурга все были? – выглядывает из кабинета мужчина в халате.
– Да, – отвечает Андрей, сверившись с листком бумаги, который держит перед собой.
Он останавливается там, где от стены отходит полукруглый низкий бортик, засыпанный мелкой галькой. У окна сгрудились мужчины, на рукавах их камуфляжных курток написано «12я львовская сотня». На бортиках сидят еще несколько человек. Над ними возвышается сотник, шея которого обернута желтым шарфом с тонкими голубыми надписями «Майдан». Он стоит, сцепив руки за спиной и широко расставив ноги. Между его высокими ботинками на высокой шнуровке поблескивает металлическая пластина, прошитая гвоздями, которая прибивает ковровую дорожку к паркетному полу.
– Это медучреждение, – сообщает Андрей. – А мы расположены сейчас на базе, которая раньше подчинялась внутренним войскам. Там все эти спецподразделения – «Барс», «Ягуар». Они переведены в состав Национальной гвардии. Три дня назад о ней был принят закон. А мы – «Самооборона» – теперь резерв Национальной гвардии и тренируемся на базе «Барса». Вы сейчас, можно сказать, в самом пульсе, – ударяет он последний слог, – этого события. А вот они резервисты, – он показывает на мужчин, сидящих на бортике.
Среди них один, лет пятидесяти, с костистым лицом, сидит, закинув ногу на ногу. Второй лысеющий, плотный, лет сорока пяти. Рядом с ним, касаясь бока локтем, похожий на него румяный парень с серыми глазами, его куртка схвачена на поясе белым ремнем. С краю еще двое, одинаково худые и невысокие. У одного по голове проходят две выбритые полоски, такие же длинные заживающие шрамы на щеке.
– Россия уже завоевала пол-Украины, – говорит он. – Перешла все границы. Я лично поломаю ногу каждого москаля, который ступит на нашу землю.
– Ром, ты поясняй, – обращается к нему, двинув локтем, другой, в растянутом камуфляжном свитере. – Имеются в виду путинские, а не народ.
– Виталь, я же с Луганска, – отвечает Рома. – Я у вас один такой, талисман. Мне оттуда звонили ночью: ребята уже вооружились и даже не хотят ждать первого удара. Люди как? Они из подвала вылезут, стрельнут и залезут обратно. Это же партизанская война. Какого хрена Россия полезла? – обращается он ко мне. – Мы встали против чего? Против того, что нам надоело жить бедно. Я трое суток добирался из Луганска на поезде. У меня пуля в плече.
– Мне интересно, – обняв тонкими пальцами выпирающее из штанов колено, говорит Виталь, – обычные русские спрашивают: что делают в Крыму их зеленые человечки?
– Чем ты раньше занимался, до самообороны? – спрашиваю я.
– Я жил в селе, у меня там полгектара земли, я его обрабатывал. С этого и живу. Сажаю картошку, морковку, буряк, петрушку, лук, даже пшеницу сею. Потом картошку складываю в погреб. Конечно же, продаю немного знакомым. А так я ее и жарю, и супчики готовлю, и деруны. У меня брат младший – он жареную картошку хоть три раза в день есть будет! У нас родителей нет, мы сами всю жизнь живем. А на обед готовлю в основном супчик.
– С мясом?
– Ну нет, конечно же. Вообще-то я покупаю куриные крылышки и закидываю в морозилку.
– Россия с Китаем давно друг другу в спину дышат, – говорит Рома. – Самый лучший спецназ у Китая. Если Россия передвинет большую часть войск сюда, Китай пешим ходом ее затопчет. А Путин останется у разбитого корыта. Смотрите, американский крейсер подошел, – перечисляет он, – Турция сказала, что мусульманских братьев не даст в обиду, плюс Польша уже подтянула войска к границе.
– То есть на свои силы вы не рассчитываете? – уточняю я.
– На нашей стороне мир, – отвечают мне сразу несколько голосов. – Мы защищаем свою родину, а они нападают. Значит, у нас дух сильней. А мы рассчитываем только на свои силы – что я ему спину прикрою, а он мне! Мы пойдем москалей голыми руками душить!
– Балаган прекратить! – командует сотник. Все стихают. – У меня в России масса родственников живет. Но если придется воевать… У меня четверо детей, я обязан буду их защитить. – Сказав это, он уходит широкими шагами по ковровой дорожке.
– А я обязан защитить младшего брата и дедушку, – говорит Виталь, и кадык двигается на его тощей шее.
– А что для вас война? – допытываюсь я.
– Кровь, смерть, разбитые семьи, плачущие люди, – отвечает Рома, дергая за веревочку ламинированный бейдж «Стоп, Россия».
p>– Ну, это ты совсем, – останавливает его Виталь. – Вообще-то я скажу, что война – это, конечно же, деньги и политика.– Деньги нас не касаются, – говорит Рома. – Нас коснутся только кровь и смерть.
– Этой весной я картошку не посажу. – Кадык снова проходится по шее Виталя. – Если сейчас все будут картошку сажать, так российский сапог пройдет всю Украину и будут вешать везде флаги русские. А если войны не будет, я буду как-нибудь работать во Львове и до следующей весны протяну. И сразу посажу картошку.
– А я кинолог, – говорит Рома. – Тренирую любых собак: от карликового пинчера до боевых. Если будут у нас тут ваши зеленые человечки ходить, я дам ей команду злобы – она на него бросится и руку ему поломает. Это элементарно. Для этого надо просто знать психологию собаки.
– И какова психология собаки? – спрашиваю я.
– Она все время видит в человеке лидера. А человек ищет моменты злобы в ней, чтобы, воспользовавшись ими, научить ее нападать.
– А я энергетик, – говорит вернувшийся сотник. – Обслуживал иностранные представительства и российское посольство в том числе. У меня стажа больше пятнадцати лет. А с электричеством, знаете, бывают случаи, которые невозможно объяснить. Большие разряды могут возникать из ничего. Эти хаотические разряды, блуждающие сами по себе, объяснить никак нельзя – просто возникают на ровном месте… Двенадцатая сотня! – командует он. – Собираемся внизу возле беседки и ждем автобуса!
– Хотите, зигу кину? – спрашивает меня сероглазый молодой человек, натягивая на лицо пятнистую балаклаву.
– Зачем ты этот фашистский жест будешь ей показывать? – спрашивает его Виталь.
– Вы сами говорите, что российские репортеры все врут, так вы их и не провоцируйте, – придвигается к нему комендант Андрей и цедит слова: – Ну як вот так? Я бы на их месте так и подумал – что вы фашисты.
– Вообще-то знаешь, как слово facio переводится с латинского? – с раздражением спрашивает Андрея сотник. – Ты знаешь, что оно переводится как «родина»?
– Я всегда думал, что оно переводится как «пучок», – бурчит тот. – Сегодня фашисты негодяи: коли мы взяли владу, так будем всех давить. Це для мене фашизм.
– Знаешь, в чем твоя проблема? – в упор уставившись на него, спрашивает сотник. – Ты не знаешь, где служишь. «Самооборона» бачишь что такое? Она аполитична, мы не следуем ни за одной из партий. Мы защищаем батькiвщину.
– Да, мы защищаем народ, – отвечает ему Андрей.
Все собрались у беседки. По парковой зоне поликлиники гуляет пронзительный ветер. С неба капает мелкий ледяной дождь. В беседках с решетчатыми деревянными стенками на скамейках сидят бойцы «Самообороны» в балаклавах. За беседкой березы и сосны. Накладной карман черной куртки Андрея выглядывает из рукава красной подкладкой и смотрится нарукавной повязкой. Роман курит, засовывая сигарету в квадратную дырку, которую образовали сломанные верхние и нижние зубы. Губы посинели от холода. Синтетическая балаклава со спущенным низом туго обтягивает его лицо, выдавливая из него ввалившиеся щеки. Наблюдая настороженно за сотником и комендантом, он выпускает в их сторону сигаретный дым.
– Нам потрiбно выявлять шпионов и провокаторов, – продолжает сотник, – разные криминальные элементы. И судить их по закону военного времени.
– Мы не судьи, – негромко заявляет Андрей.
– Мы не судьи, – подтверждает сотник. – Но если по закону военного времени прописан расстрел на месте, будем расстреливать на месте.
– А я хочу увидеть своих детей, – отшвырнув окурок, обращается к ним Роман. – Но я не могу. Если уеду домой я, за мной уедет еще хто-то, а за ним – еще хто-то. Потому что каждому хочется к семье. А что в итоге? Недееспособная армия и отсутствие добровольцев. Я очень соскучився за своими дiтьми! Очень. Я хочу взять их на руки!
– Строимся! – командует сотник.
Сотня выстраивается в несколько неравномерных шеренг напротив беседки. В последней стоит дед с седыми усами и жгуче-черными бровями. Взрослые стоят с виду разобранные, свесив руки. Молодые – выпятив грудь.
– Кругом, марш!
Шеренги рушатся, смешиваются и толпой направляются к автобусу. Заполнившись и закрыв двери, тот выезжает с территории поликлиники. У шлагбаума ему отдает честь дежурный КПП в военной форме, и пока он стоит под дождем, подняв напряженную ладонь к виску, 12я сотня «Самообороны», только три дня назад покинувшая Майдан и ставшая резервом украинской Национальной гвардии, смотрит на него сквозь автобусные окна, покрытые каплями ледяного дождя.
– Интересно, сколько они получают? – спрашивает один из бойцов, но его вопрос остается без ответа.
– Раз, два, три! – объявляет чернобровый дед, и автобус заводится стройной песней.
– Там баррикада, там баррикада – строилась. Стрелял далеко, стрелял далеко – сучий сын, – выводят мужские голоса. – Ой зэки-зэки, ой зэки-зэки вы мои. Довго служили, довго служили вы менi! Бiльше служити, бiльше служити не будете. До кримiналу, до кримiналу пiйдете.
– Слава нацiї! – выкрикивает сотник.
– Смерть ворогам! – отвечает автобус.
За время пути по намокшей трассе на базу «Барса» сотня успевает спеть только две песни.
По асфальтированной дорожке, бортики которой выкрашены свежей известкой и к которой с двух сторон наклоняются березы, колонна движется к череде невысоких желтых зданий. На ее пути просторы, покрытые желтой прошлогодней травой и пересеченные полотном асфальта. Футбольное поле, огороженное воткнутыми в землю и покрашенными сверху белой краской покрышками. На ветру шевелится сетка ворот. Сотня заходит в одно из строений.
Кафельные колонны делят просторное помещение на две половины. Обе равномерно заставлены столами, на каждом посередине стоит тарелка, на ней половинка круглого хлеба вверх горбушкой. За столами сидят срочники в синей форме, склонившись над тарелками с супом и макаронами. Когда заходит сотня, разговоры становятся тише. Сотня проходит в глубину столовой и там садится особняком в самом конце, не смешиваясь со срочниками. Минуты через две срочники встают из-за столов и большими группами покидают столовую.
– Вы стояли против них на Майдане? – спрашиваю я, присаживаясь за столик к двум доедающим срочникам и кивая в конец зала – на сотню.
– Было дело… – неохотно поднимается от тарелки один из них.
– А теперь, когда вам… – начинаю я.
– Не спрашивайте, – перебивает он. – И так понятно, что вы хотите спросить. Как мы себя чувствуем, когда нам приходится сидеть с ними в одной столовой?
– Да. Как вы себя чувствуете?
– Не очень, – отвечает второй, обменявшись с первым понимающим взглядом. Несколько секунд они смотрят через стол друг на друга, как могут смотреть люди, находящиеся в одной и той же ситуации и сказавшие о ней друг другу настолько все, что стали способны передавать мысли глазами.
– Наше начальство говорит одно, а потом делает другое, – тихо говорит второй срочник.
– Вы с ними еще не подружились? – спрашиваю я.