Жизнь Пи Мартел Янн

Предисловие автора

Книга эта родилась от голода. Сейчас объясню. Весной 1996 года в Канаде вышла вторая моя книга – роман. Расходился он из рук вон. Критики или недоумевали, или хвалили так, что лучше б не хвалили вовсе. Так он и прошел мимо читателей. Я лез из кожи, корчил из себя не то клоуна, не то воздушного гимнаста, – все без толку: публика меня просто не замечала. Словом, полный провал. Другие книги стояли на магазинных полках стройными рядами, как бейсболисты или футболисты перед матчем, а моя больше походила на доходягу-хлюпика, которого никто не хотел брать к себе в команду. Так она и канула в небытие – быстро и без шума.

Не очень-то я и огорчился. Я уже взялся за другую историю – про Португалию 1939 года. Чего мне недоставало, так это покоя. Зато хоть какие-то деньги появились.

И вот я полетел в Бомбей. И это еще не самая глупая затея, если учесть три вещи: поездка в Индию, хоть и короткая, успокоит кого угодно; даже с худым кошельком жить там можно сколько заблагорассудится, да и потом, роман про Португалию 1939 года не обязан иметь прямое отношение к Португалии 1939 года.

В Индии я бывал и раньше – прожил месяцев пять в северных краях. Тогда, в первый раз, я прибыл в Индостан совершенно неподготовленный. Только выучил одно заветное слово. Когда я рассказал приятелю – а тот знал Индию как свои пять пальцев, – что собираюсь в путешествие, он бросил как бы мимоходом: «У них там, в Индии, говорят на таком английском – обхохочешься. Особенно в ходу словечки типа «втирать»». Я вспомнил это, когда самолет начал снижаться над Дели, так что вся моя подготовка к красочной, неугомонной, бесшабашно-суетной Индии свелась к одному-единственному слову – «втирать». Я вворачивал его по всякому поводу – и, честно сказать, срабатывало. Кассиру на вокзале так прямо и выдал: «Не знал, что цены у вас кусаются. Надеюсь, вы мне тут не втираете?» Он улыбнулся и прощебетал: «Да что вы, сэр! У нас никому не втирают. Все честь по чести».

Теперь, оказавшись в Индии во второй раз, я уже знал, чего здесь можно ждать и чего хотелось бы мне самому: а мне хотелось забраться куда-нибудь в горную деревушку и писать роман. Я спал и видел, как сижу за столом на просторной веранде, передо мной – кипа исписанной бумаги, а рядом с ней – чашка дымящегося чая. Под ногами стелются зеленые холмы, подернутые туманной дымкой, а в ушах звенит от пронзительных криков обезьян. Погода будет что надо – утром и вечером можно обойтись легким свитером, а днем не пропаду и в какой-нибудь безрукавке. Так-то вот, с пером в руке, и буду искать великую правду жизни, превращая подлинную историю Португалии в фантазию. Ведь разве не в том и состоит вся соль художественной литературы – в избирательном преображении действительности? Чтобы, малость исказив ее, добраться до самой сути. В таком случае что, собственно, я забыл в этой самой Португалии?

Хозяйка дома, из местных, будет рассказывать про войну с англичанами и про то, как их выдворили восвояси. Вместе с ней мы будем обсуждать, что мне приготовить завтра на завтрак, на обед и на ужин. А вечером, покончив с дневной писаниной, я буду лазить по зыбящимся холмам, облепленным чайными плантациями.

Но, увы, роман вдруг чихнул, крякнул и преставился. Случилось это в Матхеране, горной деревеньке близ Бомбея, где с обезьянами было все в порядке, а вот чайных плантаций не было, хоть ты тресни. Похожая беда подстерегает начинающих писателей сплошь и рядом. И тема – блеск, и фразы – красота. Герои до того живые – хоть свидетельства о рождении выдавай. Фабула, им уготовленная, – лучше не придумаешь: и простая, и захватывающая. На подготовительной работе поставлена точка, скопилась куча фактического материала, для вящей достоверности, – про историю и людей того времени, про климат и даже про национальную кухню. Диалоги сверкают что клинки – разят прямо в сердце. Описания так и брызжут красками, контрастами и живыми подробностями. Что ни говори – гениально! Но не тут-то было. Вопреки всем радужным надеждам вдруг понимаешь – тихий неугомонный голос нашептывал тебе убийственную правду: все ни к черту. Не хватает самой малости – искорки, способной зажечь твою историю настоящей жизнью, и точная историческая фактура или безупречные кулинарные рецепты – все псу под хвост. Повесть твоя бесчувственна, мертва, и тут уж ничего не попишешь. Такое открытие, скажу вам, совсем не радует. От такого и впрямь засосет под ложечкой – как от голода.

Наброски безнадежного романа я отнес на почту в Матхеране. И отправил по выдуманному адресу в Сибирь, да и обратный адрес, в Боливии, я тоже взял с потолка. Когда пакет проштамповали и бросили в сортировочный мешок, я сел и тихо загрустил: «И что теперь, Толстой? Как насчет еще чего-нибудь эдакого, гениального?»

Хорошо еще, кошелек мой вконец не истощал, а на месте все так же не сиделось. Я встал и двинул с почты прямиком на юг Индии.

Как бы мне хотелось отвечать: «Я доктор» – всем, кто спрашивал, чем я занимаюсь, ведь доктора нынче в почете – вот кто творит настоящие чудеса. Но тут и к гадалке не ходи: случись нашему автобусу перевернуться на крутом вираже, все сразу же кинутся ко мне, и поди докажи – среди воплей да стонов, – что хоть ты и доктор, но юрист; а после, взбреди им в голову судиться из-за увечий с правительством и нанять меня в консультанты, придется сознаться, что на самом деле я бакалавр, притом философии; затем, в ответ на крики, и за что им это наказание, придется покаяться, что я с трудом одолел Кьеркегора, и все такое прочее. Словом, как оно ни прискорбно, как ни унизительно, решил я все-таки не грешить против истины.

Всю дорогу я только и слышал: «Писатель? Да ну! Хотите историю?» Вот только истории эти зачастую были нудные, муторные, да еще с бородой.

Так добрался я до городка Пондишери, что в составе небольшой самоуправляемой союзной территории к югу от Мадраса, в Тамилнаде на побережье. По числу жителей и размерам это совсем крохотный уголок Индии (в сравнении с ним остров Принца Эдуарда в Канаде – сущая громадина), хотя история у него особая. Пондишери был некогда столицей самой маленькой колониальной империи – Французской Индии. Французы, понятно, были бы не прочь потягаться с англичанами, очень даже не прочь; но в одном-единственном радже, где им только и удалось закрепиться, гаваней было всего ничего, да и те крошечные. Однако французы продержались там целых триста лет. И убрались из Пондишери только в 1954 году, побросав нарядные белые домики, широкие улицы, скрещивающиеся под прямым углом, с названиями вроде рю-де-ла-Марин и рю-Сен-Луи, да полицейские фуражки – кепи.

Сидел я как-то раз в «Индийской кофейне» на улице Неру. Кофейня эта размещается в одном большом зале с зелеными стенами и высоким потолком. Над головой кружат вентиляторы, разгоняя теплый влажный воздух. Зал заставлен одинаковыми квадратными столиками, по четыре стула у каждого. Выбирай любой, даже если за столиком уже кто-то сидит. Кофе подают превосходный, да еще с гренками, поджаренными в молоке с яйцом. И беседа там завязывается сама собой – легко и просто. В тот раз собеседником моим был шустрый ясноглазый старикашка с пышной, убеленной сединами шевелюрой. Я согласился с ним, что в Канаде и правда холодно, что там действительно есть места, где говорят только на французском, и уверил, что в Индии мне на самом деле нравится, ну и так далее и тому подобное – в общем, непринужденный разговор, какой дружелюбно-любопытные индусы обычно заводят с заезжими иностранцами. Про мою работу старичок слушал, широко раскрыв глаза, и одобрительно кивал. Но в конце концов пора было и честь знать. И я поднял руку, чтобы привлечь официанта и взять у него счет.

Тогда старичок возьми и скажи:

– Могу рассказать одну историю, да такую, что вы непременно уверуете в Бога.

Рука моя так и повисла в воздухе. Я насторожился. Неужто свидетель Иеговы стучится ко мне в дверь?

– Не иначе как истории вашей две тысячи лет и случилась она где-нибудь на задворках Римской империи? – спрашиваю.

– А вот и нет.

Может, старикашка – из этих, мусульманских пророков?

– Уж не в седьмом ли веке было дело, не в Аравии ли часом?

– Да нет же. Все началось здесь, в Пондишери, несколько лет назад, а закончилось, должен заметить на радость вам, в той самой стране, откуда вы приехали.

– И что, из-за этой вашей истории я должен поверить в Бога?

– Ну да.

– Вот так задачка!

– Вам вполне по зубам.

Тут подошел официант. Я на мгновение задумался. И заказал еще пару кофе. Мы познакомились. Старичка звали Франсис Адирубасами.

– Так что там у вас за история? – спрашиваю.

– Только слушайте очень внимательно, – попросил он.

– Идет. – Я достал ручку и блокнот.

– Скажите, вы уже бывали в Ботаническом саду? – спросил он.

– Вчера ходил.

– Видели детскую железную дорогу?

– Ну да.

– По воскресеньям по ней до сих пор гоняет поезд детишкам на забаву. А было время, когда он гонял по два раза в час, и так каждый день. Помните, как называются станции?

– Одна – Розвиль. Та, что возле розария.

– Точно. А другая?

– Не помню.

– Там уже нет вывески. Когда-то она называлась Зоотаун. Поезд делал две остановки – в Розвиле и Зоотауне. Когда-то на месте Пондишерийского ботанического сада был зоопарк.

Старичок продолжал свой рассказ. А я все помечал да записывал.

– Вам надо и с ним поговорить, – сказал он про главного своего героя. – Я знал его очень-очень хорошо. Теперь он уже взрослый. Порасспрошайте его – может, и он что вспомнит.

Позднее, уже в Торонто, я разыскал его, главного героя, по телефонному справочнику, в перечне из девяти колонок, где значились сплошные Патели. А когда набирал номер, сердце так и колотилось в груди. Голос в трубке был с явным канадским акцентом, сдобренным неповторимой индийской размеренностью – легкой, как тонкое, едва уловимое благоухание. «Как же давно это было», – проговорил незнакомец. Но встретиться со мной все-таки согласился. С тех пор встречались мы не раз. Он показывал дневник, где описал все, что с ним приключилось. Показывал пожелтевшие газетные вырезки, снискавшие ему мимолетную, скромную славу. И рассказывал свою историю. А я за ним записывал. Где-то через год, после долгих проволочек, я наконец получил магнитофонную пленку и отчет из Министерства транспорта Японии. И, только прослушав пленку, признал – прав был старина Адирубасами, когда обещал, что после этой истории я непременно уверую в Бога.

Мне подумалось: не проще ли будет рассказать историю господина Пателя от первого лица – его собственного? А все неточности и огрехи можно смело списать на меня.

Хотелось бы мне и кое-кого поблагодарить. Конечно же, я всем обязан господину Пателю – и моя благодарность ему бескрайня, как Тихий океан. Надеюсь, рассказ мой его не разочарует. Господина Адирубасами я благодарю за то, что он пробудил во мне интерес к этой истории. Ну а закончить ее мне помогли три чиновника, прекрасные знатоки своего дела, за что я им также благодарен: Казухико Ода, недавно оставивший службу в японском посольстве в Оттаве; Хироси Ватанабе из судоходной компании «Ойка»; и особенно Томохиро Окамото из Министерства транспорта Японии, ныне пребывающий на заслуженном отдыхе. А что до животворной искорки, ее зажег во мне Моасир Скляр. В заключение я хотел бы выразить самую искреннюю признательность выдающемуся учреждению – Канадскому совету по делам искусств: без его денежной помощи мне бы ни в жизнь не удалось довести до ума мою историю, не имеющую, впрочем, ни малейшего отношения к Португалии 1939 года. Если мы как граждане не будем помогать нашим художникам, то бросим свое воображение на алтарь суровой действительности, и нам ничего не останется, как только утратить веру и тешить себя пустыми мечтами да призрачными надеждами.

Часть I

ТОРОНТО И ПОНДИШЕРИ

1

Я маялся – на душе у меня скребли кошки.

Но университетские занятия и постоянная серьезная религиозная практика мало-помалу вернули меня к жизни. Я остался верен своим религиозным пристрастиям, хотя кое-кому это казалось странным. Отучившись последний год в средней школе, поступил в Торонтский университет и выучился на бакалавра по двум специальностям сразу. Первой было богословие, а второй – зоология. Курсовая моя по теологии, на четвертом году обучения, затрагивала некоторые стороны космогонической теории Исаака Лурии, великого каббалиста XVI века из Сафеда. А курсовая по зоологии была посвящена функциональному анализу щитовидной железы у трехпалого ленивца. Ну а ленивца я выбрал потому, что характер его – спокойный, мирный, самоуглубленный – был бальзамом на мою измотанную душу.

Ленивцы бывают двухпалые и трехпалые, притом что судить об этом можно лишь по передним лапам – на задних у всех ленивцев по три когтистых пальца. Однажды летом мне здорово повезло: я изучал трехпалых ленивцев in situ – в экваториальных лесах Бразилии. Зверьки эти на редкость интересные. У них только одна необоримая привычка – лень. Они спят или отдыхают в среднем по двадцать часов на дню. Наша группа исследовала особенности сна пяти диких трехпалых ленивцев. Ранним вечером, когда те засыпали, мы ставили им на головы ярко-красные пластмассовые миски с водой и на другой день, поздним утром, видели, что миски стоят все там же, полные до краев, и вдобавок кишат всякими насекомыми. Ленивец раскачивается на заходе солнца – впрочем, слово «раскачивается» надо понимать с большой-большой оговоркой. Он сползает по ветке – как обычно, то есть вниз головой, – со скоростью около 400 метров в час. А оказавшись на земле, переползает к ближайшему дереву со скоростью 250 метров в час, и то если его что-нибудь там привлекает, – это в 440 раз медленнее гепарда, которого вечно что-нибудь да привлекает. Ну а нет, так ленивец проползает не больше четырех-пяти метров в час.

Представления об окружающем мире у трехпалого ленивца весьма ограниченные. По шкале от двух до десяти, где «двойка» означает предел тупости, а «десятка» – обостренное чутье, Биби[1] оценил в 1926 году такие чувства ленивца, как вкус, осязание, зрение и слух, на «двойку», а обоняние – на «тройку». Случись вам натолкнуться на спящего ленивца в природе, ткните его легонько разок-другой, и он очнется – будет спросонья озираться по сторонам, а на вас даже не глянет. Да и вообще непонятно, зачем ленивцу к чему-то приглядываться: ведь ему все кажется расплывчатым – нечетким, как в кино, когда уходит резкость. Что же до слуха, ленивец не такой уж глухой – просто звуки его мало волнуют. Тот же Биби сообщал, что если пальнуть из ружья над ухом спящего или кормящегося ленивца, тот и глазом не моргнет. Впрочем, и обоняние ленивца, с которым у него вроде бы все в порядке, не стоит переоценивать. Хоть и говорят, будто ленивцы по запаху угадывают гнилые ветки и обходят их стороной, но Буллок сообщал в 1968 году, что ленивцы часто падают на землю, сваливаясь с трухлявых сучьев.

И как только они умудряются выжить, спросите вы.

Как раз благодаря своей медлительности. Сонливость и нерасторопность хранят их от всяких напастей – от острого глаза и нюха ягуара, оцелота, орла и анаконды. В шерсти ленивца заводятся водоросли – в засуху они буреют, а в сезон дождей зеленеют, так что, слившись с окружающей средой, среди мхов да листвы, зверек делается невидимым, вернее, становится похожим не то на муравейник, не то на гнездо белки, а то и вовсе на кусок дерева.

Трехпалый ленивец живет тихо и мирно и знай себе пожевывает листья – словом, в полной гармонии с окружающей средой. «На губах у него неизменная добродушная улыбка», – подметил в 1966 году Терлер. Я тоже видел, как улыбается ленивец, – своими собственными глазами. Хотя мне совсем не свойственно наделять животных человеческими качествами и манерами, но в течение того месяца, в Бразилии, я часто наблюдал, как ленивцы отдыхают, и всякий раз ловил себя на мысли, что они – йоги, медитирующие в перевернутых асанах, или отшельники, погруженные в молитву, а может, мудрецы, живущие своим пылким воображением, недоступным моему сугубо научному пониманию.

Порой мои наблюдения в двух разных областях науки наслаивались друг на друга. Некоторые из моих однокашников, ударившиеся в богословие, – по сути, агностики с полной мешаниной в голове, не различающие белое и черное, рабы тупого здравомыслия, затмевающего блеск живого ума, – уж больно напоминали трехпалых ленивцев, а трехпалый ленивец, как истинное чудо природы, напоминал мне о Боге.

С моими приятелями-учеными мне всегда было легко и просто. Ученые – народ дружелюбный, не признающий Бога, работящий, охочий до пива, помышляющий лишь о сексе, шахматах да бейсболе – в свободное от науки время, конечно.

Учился я на «отлично», если пристало так говорить про себя самого. Четыре года кряду был лучшим студентом колледжа Сент-Майкл. За что и удостоился всевозможных студенческих наград зоологического факультета. А если не получил ни одной на богословском, то исключительно потому, что студентов там вообще не награждали (награды за успехи на религиозном поприще, известное дело, вручаются отнюдь не из рук смертных). Я наверняка получил бы и генерал-губернаторскую академическую медаль – высшую студенческую награду Торонтского университета, если б не один паренек, краснощекий обжора с бычьей шеей и редкостный весельчак.

Обида до сих пор гложет меня, хотя уже и не так сильно. Даже если жизнь тебя изрядно побила, новая боль, хоть и пустячная, кажется нестерпимой. Жизнь моя похожа на образ memento mori из европейской живописи: мне всегда скалится череп, напоминая о тщете человеческой гордыни. Я смеюсь над черепом. Гляжу на него и говорю: «Ошибся адресом! Ты не веришь в жизнь, а я – в смерть. Катись-ка подальше!» А череп знай себе посмеивается да подкатывает все ближе, – впрочем, оно и неудивительно. Смерть всегда ходит за жизнью по пятам, и причина тому не биологическая необходимость, а самая обыкновенная зависть. Жизнь до того прекрасна, что смерть влюблена в нее, да вот только любовь у этой ревнивицы хищническая, ненасытная. Впрочем, жизнь легко переступает через забытье и расстается только с пустяками, а тьма – не что иное, как преходящая тень от мимолетной тучи. Того краснощекого паренька наградили и стипендией Родса. Я люблю его и думаю, он так же преуспел и в Оксфорде. Если богиня Лакшми, покровительница богатства, когда-нибудь снизойдет и ко мне, Оксфорд будет пятым по счету среди городов, где мне хотелось бы побывать перед смертью, после Мекки, Варанаси, Иерусалима и Парижа.

Ничего не скажу про свою трудовую жизнь, кроме того, что галстук – удавка, хоть и перевернутая, и мигом задушит любого, кто потеряет бдительность.

Я люблю Канаду. Я скучаю по знойной Индии, по индийской кухне, домашним ящерицам на стенах, музыкальным фильмам, коровам, бродящим прямо по улицам, по карканью ворон, даже по разговорам про крикет… но я люблю Канаду. Эту великую страну, чересчур холодную даже для сдержанного рассудка, где живут добродушные, благоразумные люди с никуда не годными прическами. Как бы то ни было, дома, в Пондишери, меня никто не ждет.

Ричард Паркер одно время был при мне. И забыть его я не в силах. Скучаю ли я по нему? Признаться – да. Скучаю. Он все еще мне снится. Правда, в кошмарах, но кошмары эти наполнены любовью. Таким вот странным образом устроена человеческая душа. И все же я не пойму: как он мог меня бросить? Вот так бесцеремонно, даже не попрощавшись, даже ни разу не обернувшись. Боль ножом вонзается мне в сердце.

Доктора и медсестры в мексиканской больнице относились ко мне с необычайной добротой. Как и пациенты. И раковые больные, и увечные – все они, заслышав мою историю, ковыляли ко мне на костылях, катили в колясках вместе со своими родственниками, хотя никто из них ни слова не понимал по-английски, а я – по-испански. Они улыбались мне, жали руки, трепали по голове, оставляли на кровати подарки – еду и одежду. А я в ответ то смеялся, то всхлипывал, совершенно непроизвольно.

Через пару дней я уже встал на ноги и даже умудрился одолеть два-три шага, несмотря на тошноту, головокружение и сильную слабость. По анализам крови у меня обнаружились малокровие, повышенное содержание натрия и пониженное – калия. Жидкость из организма не выводилась, и ноги распухли до ужаса. Прямо как у слона. Моча была мутная, темно-желтая, а иногда коричневая. Но через неделю или около того я уже мог ходить – почти нормально – и надевать ботинки – правда, без шнурков. Кожа моя зарастала, хотя на плечах и на спине шрамы так и остались.

Когда я в первый раз открыл кран, то при виде хлынувшей оттуда журчащим потоком воды так и остолбенел, голова пошла кругом, ноги сделались ватные, и я как подкошенный рухнул на руки медсестры.

А когда в первый раз оказался в индийском ресторане в Канаде, то стал есть руками. Официант взглянул на меня с укоризной и спросил: «Никак прямо с корабля на бал?» Я побледнел. Пальцы мои, которые еще секунду назад воспринимали прелесть пищи раньше нёба, в тот же миг будто замарались. И одеревенели, словно злоумышленники, застигнутые на месте преступления. Я не посмел их облизать, а виновато вытер салфеткой. Тот малый и не думал, как глубоко задел меня. Его слова вонзились мне в уши острыми иглами. Я взял нож и вилку. Хотя раньше почти никогда ими не пользовался. Руки у меня дрожали. И самбар потерял всякий вкус.

2

Живет он в Скарборо. Невысокий, худосочный парень, ростом не больше пяти футов пяти дюймов. Темноволосый, темноглазый. На висках седина. Возраст – не старше сорока. Кожа мягкого кофейного цвета. На дворе осень, но не холодно, а он облачается в широкую парку с капюшоном на меху – мы собираемся в ресторан. Лицо выразительное. Говорит быстро, размахивает руками. Но ни одного пустого слова. Все по делу.

3

Меня назвали в честь бассейна. Это тем более странно, что родители мои совсем не умели плавать. Одним из давних деловых партнеров отца был Франсис Адирубасами. Был он и добрым другом нашей семьи. Я звал его Мамаджи – от тамильского мама, что значит «дядя», а суффикс «джи» индусы прибавляют в знак уважения или благорасположения. В молодости, задолго до моего рождения, Мамаджи раз выиграл соревнования по плаванию и стал чемпионом Южной Индии. И в каком-то смысле остался им на всю жизнь. Брат мой Рави как-то рассказывал, что Мамаджи, едва появившись на свет, ни в какую не хотел выдохнуть из легких воду, и, чтобы спасти ему жизнь, врачу пришлось взять его за ноги и разок-другой крутануть над головой.

– И помогло! – прибавил Рави и как очумелый замахал рукой у себя над головой. – Он отрыгнул воду и задышал воздухом – правда, от такой встряски его телеса сместились кверху. Поэтому у него такая здоровенная грудь, а ноги как спички.

И я поверил. (Рави еще тот зубоскал. Когда он в первый раз назвал Мамаджи «мистером Рыбой», да еще в моем присутствии, я засунул ему под одеяло банановую кожуру.) Даже в свои шестьдесят, когда Мамаджи уже малость ссутулился, а телеса его после долгих лет борьбы с родовыми осложнениями заметно пообвисли, даже тогда он каждое утро трижды переплывал из конца в конец бассейн в ашраме Ауробиндо.

Он пробовал научить плавать моих родителей, но дальше тренировок на песке дело не пошло; единственное, что ему удалось, так это поставить их на колени и заставить размахивать руками, что со стороны выглядело очень смешно: когда отрабатывали брасс, казалось, что они продираются сквозь джунгли, раздвигая высокую траву, а когда осваивали вольный стиль – что мчатся с горы и колотят по воздуху руками, силясь не упасть. Да и Рави от них недалеко ушел.

Мамаджи пришлось ждать, пока не настал мой черед, – тогда-то он наконец и нашел себе прилежного ученика. В тот день, когда мне стукнуло семь лет – самое время, по словам Мамаджи, учиться плавать, – он, к матушкиному огорчению, привел меня на побережье, простер руки в сторону моря и возгласил:

– Вот тебе мой подарок.

– А потом он тебя чуть не утопил, – сокрушалась матушка.

Я оправдал надежды моего водяного гуру. Под его бдительным оком я лежал на берегу, махал ногами, загребал руками песок и при каждом гребке крутил головой то влево, то вправо, отрабатывая вдох-выдох. Со стороны я, наверное, походил на мальца, лениво бьющегося в припадке затянувшегося каприза. В воде, покуда Мамаджи удерживал меня на поверхности, я старался плыть что было мочи. Это оказалось труднее, чем на земле. Но терпения Мамаджи было не занимать, и он всячески меня подбадривал.

Когда он почувствовал, что как пловец я уже вполне созрел, мы покинули морской берег с его весело рокочущим, в пенных брызгах прибоем и отправились постигать четкую, безбурную симметрию ашрамского бассейна.

Я ходил туда все детство, три раза в неделю – по понедельникам, средам и пятницам, и ритуал этот повторялся начиная с раннего утра строго по часам, точным, как безупречно отточенный вольный стиль. Хорошо помню, как рядом со мной раздевался догола этот гордый старик, как после каждого снятого предмета одежды мало-помалу обнажались его телеса, как он смущенно отворачивался и второпях влезал в роскошные заграничные спортивные плавки. И вдруг весь расправлялся – он был готов. И в этом ощущалось и геройство, и простота. Наставления по плаванию, перенесенные вслед за тем на практику, отнимали у меня последние силы – и при этом доставляли огромную радость, особенно когда я поплыл с легкостью и быстротой, все легче и быстрее, и когда вода уже казалась не расплавленным свинцом, а жидким светом.

К морю я вернулся по собственному желанию, к постыдной своей радости; меня так и тянуло к громадным волнам, гулко накатывавшим на берег, но ложившимся к моим ногам укрощенной зыбью, – они, как мягкие лассо, арканили меня, индийского мальчугана, свою смиренную жертву.

Когда мне было лет тринадцать, я подарил Мамаджи на день рождения два заплыва баттерфляем – вышло очень даже неплохо. Правда, к финишу я так выдохся, что едва смог помахать ему рукой.

В свободное от плавания время мы говорили опять же только о плавании. И такие разговоры были особенно по душе отцу. Чем сильнее ему самому не хотелось учиться плавать, тем больше нравилось слушать, как плавают другие. Истории про плавание были его излюбленной темой в выходные дни – так он отвлекался от работы, где только и было разговоров что про зоопарк. Да и вода без гиппопотама казалась ему гораздо более укротимой, чем с гиппопотамом.

С благословения и при поддержке колониальной администрации Мамаджи пару лет отучился в Париже. То были лучшие годы в его жизни. Было это в начале тридцатых, когда французы силились офранцузить Пондишери, так же как англичане – англизировать всю остальную Индию. Уже и не помню, какие там науки постигал Мамаджи. Кажется, учился премудростям торговли. Но был он великим рассказчиком – только не подумайте, будто грезил он какими-то там науками, Эйфелевой башней с Лувром или Елисейскими Полями с тамошними кафе. Ни о чем, кроме как о бассейнах и соревнованиях по плаванию, он и не думал. К примеру, рассказывал он, старейший в городе бассейн «Писин-Делиньи»[2], обустроенный еще в 1796 году, находился под открытым небом в барже, стоявшей на приколе у набережной Ке-д’Орсе, – там-то и состязались пловцы во время Олимпиады 1900 года. Впрочем, Международная любительская федерация плавания ни один заплыв не засчитала, потому как бассейн признали на шесть метров длиннее положенного. Воду в него закачивали прямо из Сены, не очищая и не подогревая.

– Она была холодная и грязная, – вспоминал Мамаджи. – В воде, протекавшей через весь Париж, собирались все городские нечистоты. А в бассейне из-за купальщиков она становилась еще грязнее.

Потом он вдруг таинственно, шепотом приводил жуткие подробности, будто в подтверждение своим словам, что у французов-де с личной гигиеной совсем беда. «В «Делиньи» было противно. Но «Бен-Руаяль», другая клоака на Сене, и того хлеще. В «Делиньи», по крайней мере, дохлую рыбу вылавливали». Но, как ни крути, олимпийский бассейн есть олимпийский бассейн – на нем лежит печать бессмертной славы. Хотя худшей помойки не сыскать, весело и лукаво усмехнувшись, заканчивал Мамаджи свой рассказ про «Делиньи».

Малость получше было в бассейне «Шато-Ландон», «Руве» или в том, что на Привокзальном бульваре. Они закрытые, стоят на твердой земле – ходи не хочу, и круглый год. Воду туда закачивали с соседних фабрик – в виде конденсата из паровых котлов, и потому была она чище и теплее. Хотя и там было пакостно, да и народу что сельдей в бочке. «Столько соплей и харкотины в воде плавало, что казалось, плывешь в медузьем месиве», – посмеивался Мамаджи.

Зато бассейны «Эбер», «Ледрю-Роллен» и «Бюто-Кай» сверкали так, что не налюбуешься, и воду туда качали прямо из артезианских колодцев. Бассейны эти были муниципальные и служили примером – эдакими образчиками совершенства. Да, был, конечно, и «Турель», еще один большой столичный олимпийский бассейн, – его открыли в 1924 году, ко вторым Парижским играм. Были и другие бассейны – всякие-разные.

Но в глазах Мамаджи ни один из них не мог тягаться с «Молитором». То была настоящая царская купель, истинная гордость Парижа, да и всего цивилизованного мира, пожалуй.

– В этом бассейне и богам было бы незазорно купаться. При «Молиторе» был лучший в Париже клуб пловцов – он-то и устраивал соревнования. Там были две ванны – одна открытая, другая закрытая. Обе размером с крохотный океан. В закрытой протянули две дорожки – для заплывов на короткие и длинные дистанции. Вода в них была до того чистая и прозрачная, что хоть набирай да кофе по утрам вари. Деревянные кабинки-раздевалки, бело-синие, располагались вокруг бассейна в два яруса. С верхнего можно было разглядеть все, что угодно. Дежурными, помечавшими мелом на дверях кабинок «занято», служили хромоногие старички – они хоть и брюзжали без умолку, зато без всякой злобы. Шум и гам – все им было нипочем. Из душей струилась приятная, горячая вода. При бассейне обустроили парилку и спортзал. Зимой открытый бассейн заливали под каток. Были там и бар, и кафе, и большой солярий, и даже два мини-пляжа с настоящим песком. Каждая плиточка, каждая медяшка или деревяшечка блестела как новенькая. Так все и было, было…

Это был единственный бассейн, после воспоминаний о котором Мамаджи умолкал: ему не хватало слов, чтобы описать все его прелести.

Мамаджи вспоминал, а отец мечтал.

И вот, когда я пришел в этот мир, став последним желанным приобретением в нашем семействе через три года после рождения Рави, меня так и назвали – Писином Молитором Пателем.

4

Наша старая добрая страна уже семь лет как была республикой, после того как приросла еще одной маленькой территорией. Пондишери вошел в Индийский Союз 1 ноября 1954 года. Одно событие местного значения тотчас повлекло за собой другое. Часть земель Пондишерийского ботанического сада отошла под замечательное дело, притом безвозмездно: в Индии был заложен новый зоопарк, и обустроили его в соответствии с самыми современными и разумными с точки зрения биологии требованиями.

Зоопарк был огромный, площадью в несколько акров, – до того огромный, что объехать его можно было разве только на поезде, хотя чем старше я становился, тем меньше он мне казался, как, впрочем, и поезд. Теперь же он стал таким маленьким, что целиком умещается в моей памяти. Представьте себе жаркий, влажный уголок, утопающий в солнечных лучах и ярких красках. Там все цветет буйным, неувядающим цветом. Куда ни глянь – непроходимые заросли деревьев, кустарников, лиан: и священные фикусы, и делоникс королевский, что именуют еще «пламенем леса», и красный хлопчатник, и джакаранда, и манго, и хлебные деревья, и бог весть какие еще, чьи названия так и остались бы для вас загадкой, если б не вбитые рядом памятные таблички. Скамейки – на каждом шагу. На скамейках всегда кто-то лежит и спит, а кто-то просто сидит, как те парочки юных влюбленных, – они робко, тайком переглядываются, а руки их, соприкоснувшись, будто застывают в воздухе. И тут вдруг замечаешь, что из-за высоких древесных крон за тобой без всякого стеснения подглядывает совсем другая парочка – жирафов. И это далеко не последний сюрприз. Уже через мгновение ты вздрагиваешь от оглушительных воплей обезьян, стаей проносящихся мимо, но их тут же заглушают пронзительные крики диковинных птиц. Подходишь к турникету. Взволнованно расплачиваешься – так, мелочь. Идешь дальше. Видишь маленькую стену. И что же там – за маленькой стеной? Не мелкая же яма с парой огромных индийских носорогов? Но как раз она-то там и находится. А когда поворачиваешь голову, упираешься взглядом в слона: ну и громадина – с ходу и не узнаешь. Зато без труда узнаешь плещущихся в пруду гиппопотамов. Словом, чем дольше смотришь, тем больше подмечаешь. Вот он какой, Зоотаун!

До переезда в Пондишери отец мой служил управляющим в одной большой гостинице в Мадрасе. Однако неизменная любовь к животным побудила его заняться другим делом – и он стал директором зоопарка. Ну и что тут такого, скажете вы, вполне разумное решение, да и какая разница, чем управлять – гостиницей или зоопарком. Неправда ваша! Как ни крути, зоопарк по сравнению с гостиницей – сущий кошмар. Только представьте: постояльцы заперты по номерам; им подавай не только жилье, но и полный пансион; к ним толпами валят гости, а среди них попадаются на редкость шумные и озорные. Чтобы у них убрать, надо обождать, пока те не переберутся, если можно так выразиться, на балконы; и вот сидишь да и ждешь, когда им наскучит окружающий вид и они снова разойдутся по номерам, чтобы затем привести в порядок и балконы; а уборка – дело нешуточное, тем более что далеко не все постояльцы соблюдают чистоту: многие неопрятны, как горькие пьяницы. Притом каждый уж больно разборчив в еде и беспрестанно жалуется, что его-де медленно обслуживают, а чаевых от таких приверед, ясное дело, не дождешься. Между нами говоря, встречаются среди них и чистые извращенцы: такие или безысходно подавлены и временами взрываются дикой похотью, или ведут себя нарочито распущенно, но и те и другие нередко оскорбляют служащих своими выходками, доходящими порой до кровосмешения. Хотелось бы вам привечать у себя в гостинице эдаких постояльцев? Вот-вот… Пондишерийский зоопарк стал неизбывным источником как редкостных радостей, так и постоянных хлопот для Сантуша Пателя – основателя, хозяина, директора, управляющего персоналом из пятидесяти трех человек, и моего отца.

А по мне, то был рай земной. У меня остались самые счастливые воспоминания о зоопарке: ведь там я вырос. Жил я как принц. Да и какой сын махараджи мог бы похвастаться такой же огромной и роскошной игровой площадкой? В каком еще дворце имелся такой зверинец? В детстве будильником мне служил львиный рык. Понятно, куда уж львам тягаться в точности со швейцарскими часами, но каждое утро, между пятью и шестью, они как штык принимались рычать. К завтраку неизменно звали вопли и крики ревунов, горных майн и молуккских какаду. В школу меня провожали добрым взглядом не только матушка, но и глазастые выдры, и громадный американский бизон, и потягивающиеся, зевающие орангутаны. Пробегая под деревьями, я то и дело задирал голову, чтобы, не ровен час, не угодить под павлинье пометометание. Безопаснее всего было под деревьями, кишевшими крыланами; единственное, чего, пожалуй, следовало опасаться, окажись ты там спозаранку, так это утреннего концерта: летучие мыши гомонили и пищали так истошно, да еще не в лад, что хоть уши затыкай. Попутно я по привычке задерживался у террариумов – любовался лоснящимися, будто отполированными, лягушками: у одних кожа была изумрудная, у других – желтая с темно-синим отливом или бурая с зеленоватым. Иной раз я заглядывался на птиц – розовых фламинго, черных лебедей, шлемоносных казуаров или на пичужек вроде серебристых горлиц, пестрых капских скворцов, розовощеких неразлучников, черноголовых, длиннохвостых и желтогрудых попугайчиков… Слонов, тюленей, больших кошек или медведей вроде пока не видно – не их время, зато павианы, макаки, мангабеи, гиббоны, олени, тапиры, ламы, жирафы и мангусты пробуждались чуть свет. Каждое утро, перед тем как выйти за главные ворота, я всегда наблюдал одну и ту же картину, обычную и в то же время незабываемую: пирамиду из черепах; переливающуюся всеми цветами радуги мордашку мандрила; величавого молчаливого жирафа; громадную разверстую желтую пасть гиппопотама; попугая ара, который карабкается по прутьям ограды, цепляясь за них клювом и когтями; приветственную дробь, которую исправно отбивает клювом китоглав; колоритную, как у матерого распутника, морду верблюда. Все эти сокровища так и мелькали у меня перед глазами: ведь я спешил в школу. И только после занятий я мог без лишней суеты проверить на себе, каково оно, когда слон обнюхивает твою одежду – нет ли в кармане ореха – или когда орангутан копается у тебя в волосах, думая выудить лакомого клеща, и после обиженно сопит: твоя голова не оправдала-де его надежд. А разве описать словами, как грациозно скользит по воде тюлень, или изящно, подобно маятнику, раскачивается на ветке паукообразная обезьяна, или как бесхитростно крутит головой лев. Нет, слова попросту тонут в этом море красоты. Уж лучше нарисовать себе все это в голове – так оно вернее.

В зоопарке, как и на природе, лучше всего бывать на восходе или на закате. В это время большинство животных бодрствуют. Пробудившись, они выбираются из укрытий и бредут на водопой. Щеголяют своими нарядами. Поют песни. Переглядываются и совершают разные ритуалы. Вот она – награда пытливому наблюдателю. Лично я бог знает сколько времени отдал неспешным наблюдениям за сложнейшими, многообразнейшими проявлениями жизненных форм, облагораживающих нашу планету. Формы эти до того красочны, громкозвучны, причудливы и изысканны, что просто диву даешься.

Про зоопарки я понаслушался почти столько же небылиц, сколько и про веру в Бога. Некоторые несведущие благожелатели полагают, будто на воле животные счастливы, потому что свободны. Такие люди обычно представляют себе большого, статного хищника – льва или гепарда (образ гну или трубкозуба как-то не приходит в голову). Они представляют себе, как дикий красавец зверь рыщет по саванне в поисках, чем бы поживиться… а после чинно переваривает добычу, безропотно принявшую свою участь, или трусит себе помаленьку, чтобы сохранить стать после роскошного пиршества. Они представляют себе, как зверь гордым и нежным взглядом обводит свое потомство, как все его семейство, разлегшись на ветвях деревьев и довольно урча, любуется заходом солнца. Жизнь дикого зверя, думают они, проста, замечательна и содержательна. Потом его отлавливают злодеи – и сажают в тесную клетку. Прощай, вольное счастье. Отныне зверь помышляет только о свободе – и изо всех сил стремится вырваться на волю. Лишенный свободы, притом надолго, зверь превращается в тень самого себя: дух его сломлен. Вот что думают некоторые благожелатели.

На самом же деле все по-другому.

В природе животными движут принуждение и необходимость, в дикой среде все подчинено незыблемой общественной иерархии; страх там неизбывен, а пищи совсем не густо; приходится денно и нощно охранять свою территорию и страдать от назойливых паразитов. Тогда что толку в такой свободе? И то верно: дикие звери не свободны и на воле – ни в пространстве, ни во времени, ни в отношениях между собой. Теоретически, или, попросту говоря, физически, зверь может податься куда угодно, презрев общественные условности и ограничения, свойственные его виду. Но на деле у животных такое встречается еще реже, чем у представителей нашего племени. Попробуйте-ка сказать какому-нибудь лавочнику: давай, мол, бросай свои дела, семью, друзей, общество, прихвати деньжат, самую малость, да кое-какую одежонку на смену и ступай куда глаза глядят! Уж коли человеку, самому храброму и разумному из всех животных, претит скитаться по белу свету эдаким чужаком-изгоем, никому ничем не обязанным, то что говорить о зверях с их-то нравом, куда более консервативным, чем у нашего брата человека? Да-да, так оно и есть: все звери – консерваторы, а то и реакционеры. На малейшие перемены в жизни они реагируют крайне болезненно. Они любят, чтобы все было так, как есть, – день за днем, месяц за месяцем. Они терпеть не могут всяких неожиданностей. Взять хотя бы их территориальные взаимоотношения. У каждого зверя, будь то в зоопарке или в природе, есть свое жизненное пространство, и каждый ход их исполнен смысла, как у шахматных фигур. В том, что ящерица, медведь или олень держатся за свое местообитание, случайности или свободы ничуть не больше, чем в позиции того же слона на шахматной доске. В обоих случаях есть порядок и цель. В природе звери из сезона в сезон передвигаются по одним и тем же тропам, влекомые одними и теми же настоятельными причинами. В зоопарке же, если зверь не лежит в определенное время в привычном месте, значит, здесь что-то не так. Это может означать, что в окружающей обстановке кое-что изменилось, пусть и незаметно. Забудет уборщик шланг – тот валяется, свернувшись клубком, и как будто угрожает. Или вдруг образовалась лужа – и она тревожит зверя. А тут еще лестница отбрасывает тень. Но это может означать и нечто большее. В худшем случае – то, чего директор зоопарка боится больше всего: симптом, предвещающий недоброе, – повод осмотреть помет, расспросить смотрителя, пригласить ветеринара… И все потому, что аист стоит не там, где обычно!

Но давайте пока рассмотрим только одну сторону вопроса.

Если вы нагрянете в чужой дом, вышибете ногой дверь, выдворите жильцов на улицу и скажете: «Проваливайте! Вы свободны! Свободны как птицы! Прочь отсюда! Прочь!» – думаете, они тут же пустятся в пляс и запоют от радости? Ничего подобного. Птицы не свободны. Жильцы, которых вы только что выставили на улицу, непременно возмутятся: «По какому праву ты нас гонишь? Это наш дом. Наш собственный. Мы живем здесь не один год. Сейчас вызовем полицию, негодяй ты этакий!»

Кто не знает пословицу: «В гостях хорошо, а дома лучше»? То же самое определенно ощущают и звери. Они – существа территориальные. И в этом вся суть их психологии. Лишь на своей территории они могут следовать двум насущным требованиям природы: таиться от врагов и добывать пищу и воду. Любой пригодный для жизни уголок зоопарка, хоть и огражденный: клетка, яма, окруженный рвом островок, загон, террариум, вольер или аквариум, – та же территория обитания, только она много меньше природной и находится рядом с жизненным пространством человека. Ну а то, что территория эта действительно крохотная по сравнению с природной средой, вполне очевидно. Природные местообитания огромны отнюдь не по причине вкусовых пристрастий тех или иных животных: такова жизненная необходимость. В зоопарке мы устраиваем животных так же, как сами устраиваемся у себя дома, – стараемся разместить на крохотном пятачке то, что в природе рассредоточено на обширном пространстве. Если в допотопные времена пещера наша была здесь, река – там, на охоту приходилось идти к черту на рога и в том же месте разбивать стоянку, а за ягодами надо было забираться еще дальше, притом что кругом простирались непролазные дебри, поросшие ядовитым плющом и кишевшие львами, змеями, муравьями да пиявками, то теперь «река» течет у вас из крана – только руку протяни, вымыться можно, не отходя от постели, а поесть – там же, где и стряпали; такое жилье легко содержать в чистоте и тепле, да и огородить его – раз плюнуть. Дом – компактная территория, где главные свои потребности мы удовлетворяем в одном месте и в безопасности. Добротное, удобное обиталище в зоопарке – тот же самый дом, только звериный (правда, без камина и прочих удобств, что имеются в каждом человеческом жилище). Обнаружив там все необходимое – наблюдательную площадку, закуток для отдыха, место для кормежки и питья, водоем, уголок для чистки и все такое, сообразив, что больше нет надобности охотиться, что корм берется сам по себе, притом шесть раз в неделю, зверь начинает обживать новое жизненное пространство в зоопарке точно так же, как в природе: обнюхивает его и помечает, к примеру, мочой, сообразно с повадками своего вида. Обосновавшись на новом месте, зверь ощущает себя уже не затравленным приживалой и, уж во всяком случае, не затворником, а полновластным хозяином: в замкнутом пространстве он ведет себя так же, как на воле, всегда готовый защищать свою территорию от незваных гостей и когтями, и клыками. Субъективно огороженное место не хуже и не лучше, чем его местообитание в природе: ежели территория за оградой или на воле ему подходит, значит, так тому и быть, – это такая же простая данность, как пятна на шкуре леопарда. Кто-то мог бы даже поспорить, что зверь, будь он разумен, выбрал бы жизнь в зоопарке, поскольку главное, чем зоопарк отличается от дикой природы, так это сытостью и отсутствием паразитов и врагов в первом случае и вечным голодом да обилием тех же паразитов и врагов – во втором. Сами посудите, что лучше: жить на дармовщину в отеле «Риц», да еще с бесплатным медицинским обслуживанием, или заделаться бродягой, на которого всем наплевать? Впрочем, звери не умеют сравнивать. Будучи по природе существами ограниченными, они принимают все как есть.

В хорошем зоопарке все продумано до тонкостей: так, если зверь предупреждает нас: «Держись подальше!» – пуская в ход мочу и прочие выделения, мы отвечаем: «Сиди где сидишь!» – и для верности отгораживаемся от него решеткой. При таком мирном дипломатическом раскладе и зверь не в обиде, и нам спокойнее, и мы можем без опаски глядеть друг на друга.

В литературе описано немало историй про зверей, которые хоть и могли сбежать на волю, но не сбегали, а если и сбегали, то непременно возвращались обратно. Вот, к примеру, история про шимпанзе: как-то раз не заперли дверь его клетки, и та открылась сама собой. Шимпанзе переполошился не на шутку: как завопит и давай лязгать дверью туда-сюда, силясь, как видно, закрыть, и так до тех пор, пока кто-то из посетителей не кликнул смотрителя – тот мигом прибежал и исправил оплошность. А в одном европейском зоопарке косули всем стадом выбрались из зоопарка через ворота, которые тоже забыли закрыть. Испугавшись посетителей, косули бросились в соседний лес, где обитали их дикие сородичи и где с лихвой хватило бы места и для них. Однако беглянки скоро вернулись обратно – в свой загон. В другом зоопарке плотник принялся ранним утром перетаскивать доски к рабочему месту, и тут, к его ужасу, из предрассветной дымки – медведь, и прямо на него. Плотник бросил доски и дал деру. Смотрители кинулись искать косолапого беглеца… И нашли в его собственной берлоге: он забрался туда так же преспокойно, как и выбрался, – по стволу рухнувшего дерева. Все решили, что его просто спугнул грохот падавших досок.

Впрочем, я ничего не собираюсь доказывать. И не хочу защищать зоопарки. Хоть все их позакрывайте, ради бога (и будем надеяться, последние из могикан животного мира уж как-нибудь да выживут на оставшихся жалких островках дикой природы). Я знаю, зоопарки нынче не в чести. Как и религия. И то и другое внушает людям лишь иллюзию свободы.

Пондишерийского зоопарка больше нет. Звериные ямы засыпали землей, клетки сломали. А если где и остались его следы, то лишь в одном месте – в моей памяти.

5

На моем имени история моего имени не заканчивается. Если тебя зовут Боб, никто и не спросит: «Как это пишется?» Не то что Писин Молитор Патель.

Кто-то думал, что я из сикхов и зовут меня П. Сингх, и удивлялся, почему я не хожу в тюрбане.

Однажды, когда я был уже студентом, мы с друзьями отправились в Монреаль. И как-то вечером мне приспичило заказать пиццу. Я с ужасом подумал: ну вот, сейчас еще один француз будет надо мной подтрунивать, и, когда по телефону спросили, как меня зовут, я сказал: «Я есмь Сущий». Не прошло и получаса, как принесли две пиццы – на имя Яна Хулигана.

Что верно, то верно, мы меняемся под влиянием людей, которых встречаем, и порой настолько, что сами себя не узнаем, даже имени своего не помним. Взять, к примеру, Симона, нареченного Петром; Матфея по прозванию Левий; Нафанаила, названного Варфоломеем; Иуду – другого, не Искариота, – взявшего имя Фаддей; Симеона, обращенного в Нигера; Савла, ставшего Павлом.

Своего «римского воина» я встретил однажды утром на школьном дворе – мне было тогда двенадцать. Я только-только подошел. И едва он меня заметил, в тупой его голове полыхнуло недобрым огнем. Он вскинул руку, показал на меня пальцем и завопил: «А вот и наш Писун Патель[3] пожаловал!»

Все чуть животики не надорвали. Перестали гоготать, только когда мы строем вошли в класс. Я шел последним, увенчанный терновым венцом.

Дети бывают жестоки, это ни для кого не секрет. Мне то и дело приходилось слышать, причем без всякого повода, будто невзначай: «Писун идет. Пора делать ноги!» Или: «Чего к стенке-то отвернулся? Писаешь, что ли?» И все в том же духе. Я цепенел – или просто продолжал свое дело, прикинувшись глухим.

Учителя и те стали меня так называть. Было жарко. В разгар дня урок географии, еще утром казавшийся размером с оазис, вдруг разрастался во всю ширь пустыни Тар[4]; урок истории, такой живой утром, превращался в вязкую грязную лужу; а урок математики, сперва такой стройный, оборачивался хаосом. Сморенные послеполуденной усталостью, обтирая лоб и шею носовым платком, даже учителя без злого умысла, без малейшей охоты кого-то рассмешить, словно забывали про живительную прохладу, наполнявшую мое имя, и принимались его коверкать самым постыдным образом. По едва уловимым признакам я, однако, живо угадывал: ну вот, сейчас начнется. Их языки были словно наездники, которым не под силу совладать с ретивым скакуном. Правда, с первым слогом – долгим Пи – они еще с грехом пополам справлялись, но жара была нестерпимой, и второй слог – син – одолеть уже не могли. Вместо того они с ходу проваливались в бездну хлесткого сун – и все. Я тянул руку вверх, вызываясь ответить, и тут же слышал: «Да, Писун». Чаще всего учитель даже не отдавал себе отчета в том, как меня назвал. Он устало смотрел на меня и недоумевал, почему я молчу как рыба. А иной раз и весь класс, вконец одурев от жары, сидел точно в ступоре.

На последнем году учебы в школе Сент-Джозеф я чувствовал себя как гонимый пророк Мухаммед в Мекке, мир ему. Он задумал бежать в Медину – совершить хиджру, положившую начало мусульманской эре; так вот и я решил сбежать, чтобы и в моей жизни настали новые времена.

Из Сент-Джозефа я перевелся в Пти-Семинер, лучшую в Пондишери частную среднюю английскую школу. Рави тоже там учился, и мне, как всем младшим братьям, пришлось несладко оттого, что я оказался в тени знаменитого братца. Среди своих сверстников по Пти-Семинеру он слыл чемпионом: лучшего подавалы и отбивалы было не сыскать, вот он и стал капитаном первой в городе крикетной команды, эдаким Капилом Девом местного масштаба. И хотя я плавал как рыба, всем на меня было наплевать – так уж устроен человек: приморцы всегда косятся на пловцов, как горцы – на альпинистов. Но я не собирался отсиживаться за чужой спиной и был согласен на любое другое имя, только не «Писун», хоть бы и на «Рави Младшего». Впрочем, у меня был план и получше.

Я приступил к его выполнению в первый же день, как пришел в школу, на самом первом уроке. Со мной учились и другие питомцы Сент-Джозефа. Урок начался с того же, с чего начинаются первые уроки во всех школах, – с переклички. Мы представлялись в том порядке, в каком сидели за партами.

– Ганапатхи Кумар, – сказал Ганапатхи Кумар.

– Випин Натх, – сказал Випин Натх.

– Шамшул Худха, – сказал Шамшул Худха.

– Питер Дхармарадж, – сказал Питер Дхармарадж.

Учитель коротко, с серьезным видом кивал и ставил галочку против каждого имени в журнале. Я сидел как на иголках.

– Аджитх Джиадсон, – сказал Аджитх Джиадсон, за четыре парты от меня…

– Сампатх Сароджа, – сказал Сампатх Сароджа, за три…

– Стэнли Кумар, – сказал Стэнли Кумар, за две…

– Сильвестр Навин, – сказал Сильвестр Навин, прямо передо мной.

И вот моя очередь. Пора сокрушить сатану. Медина, я иду.

Я выскочил из-за парты и устремился к доске. Учитель не успел и рта раскрыть, как я схватил кусок мела и начал писать, приговаривая:

Меня зовут

Писин Молитор Патель,

известный всем как —

я дважды подчеркнул первые две буквы имени —

Пи Патель,

а ниже, для наглядности, дописал:

= 3,14,

потом начертал большой круг и провел диаметр, как на уроке геометрии.

В классе повисла тишина. Учитель смотрел на доску. Я стоял, затаив дыхание. Наконец учитель сказал:

– Отлично, Пи. Садись. В другой раз, если захочешь отвечать, не забудь спросить разрешения.

– Понятно, сэр.

Он поставил галочку против моего имени. И обратился к следующему мальчугану.

– Мансур Ахамад, – сказал Мансур Ахамад.

Я спасен.

– Гаутам Сильварадж, – сказал Гаутам Сильварадж.

Я перевел дух.

– Арун Аннаджи, – сказал Арун Аннаджи.

Новые времена настали!

Тот же самый фокус я проделывал перед каждым учителем. Повторение – мать учения, не только применительно к животным, но и к людям. Протиснувшись между двумя мальчишками с обычными именами, я стремился вперед и расписывал доску, порой с жутким скрипом, знаками моего возрождения. После того как я проделал этот фокус несколько раз подряд, мальчишки стали нараспев повторять за мной, и, покуда я собирался с духом, чтобы взять верную ноту, крещендо достигало кульминационного пункта и мое новое имя уже звучало торжественно и громко, на радость любому хормейстеру. С каждым разом я писал все быстрее, и некоторые мальчишки тут же шепотом подхватывали: «Тройка! Точка! Единица! Четверка!» – ну а в финале концерта я так мощно расчерчивал круг пополам, что крошки мела градом отскакивали от доски.

И когда теперь я тянул руку в день, казавшийся мне счастливым, учителя вызывали меня одним кратким звуком, и тот звучал в моих ушах дивной музыкой. Ее подхватила вся школа. Даже те дьяволята из Сент-Джозефа. Так что фокус с именем сработал на славу. Что ни говори, мы – народ-созидатель: через пару-тройку дней мальчишка по имени Омпракаш стал называть себя Омегой, а другой – Ипсилоном, потом пошли Гамма, Лямбда и Дельта, правда, продержались недолго. Так что в Пти-Семинере я был первым греком-долгожителем. Даже мой братец, капитан крикетной команды, светоч наш неугасимый, и тот радовался от души. Через неделю он отозвал меня в сторонку.

– Слыхал, тебе новую кличку дали? – сказал он.

Я словно воды в рот набрал. Потому что знал – сейчас засмеет. Как пить дать, засмеет.

– Не думал, что желтый цвет – твой любимый.

Желтый? Я огляделся. Хоть бы никто не услышал, только бы не его подпевалы.

– О чем это ты, Рави? – пролепетал я.

– Не дрейфь, братишка. Все лучше, чем «Писун». Можно сказать – «Лимонный Пирожок».

На прощание он улыбнулся и бросил:

– Чего раскраснелся-то?

Повернулся – и ушел.

Так обрел я убежище в этой греческой букве, похожей на хибару с просевшей крышей, – в этом заветном иррациональном числе, с помощью которого ученые пытаются познать Вселенную.

6

Он искусный кулинар. Дома у него, где камин жарит вовсю, всегда пахнет так, что слюнки текут. Кухня, забитая всякими пряностями, больше смахивает на аптекарскую лавку. Когда он открывает холодильник или шкаф, у меня перед глазами мелькают этикетки, каких я раньше и не видывал; честно сказать, я даже не пойму, на каком они языке. Мы в Индии. Но стряпать по-западному у него выходит не хуже. Он потчует меня вкуснейшими острыми макаронами с сыром, каких я в жизни не пробовал. А его вегетарианским тако позавидовал бы любой мексиканец.

А вот еще кое-что: кухонные шкафы так и ломятся. За каждой дверцей, на каждой полке – аккуратные горки консервных банок и коробок. С эдаким запасом и ленинградская блокада была бы не страшна.

7

Мне повезло: в юности у меня было несколько достойных учителей, мужчин и женщин, – они проникли в мой разум и чиркнули спичкой. Одним из них был Сатиш Кумар учитель биологии в Пти-Семинере и рьяный коммунист, не терявший надежды, что Тамилнад перестанет избирать во власть кинозвезд и последует примеру Кералы[5]. Наружность у него была довольно странная. Макушка – лысая и заостренная, а таких пухлых щек с подбородком я отродясь не видывал; узкие плечи перерастали в огромный живот, походивший на подошву горы, словно повисшей в воздухе: она вдруг круто обрывалась и погружалась горизонтально в брюки. Просто загадка, как такие палкообразные ноги могли выдержать эдакую махину, а они выдерживали, да еще как, хотя порой двигались невообразимым манером, так, будто колени у него легко сгибались в любую сторону. Телосложением он больше походил на геометрическую фигуру – спаренный треугольник, один маленький, другой большой, венчающий две параллельные прямые. Ко всему прочему, был он дрябл, весь в бородавках, а из ушей торчали пучки черных волос. А еще он был дружелюбен. Улыбка его расплывалась во всю ширь основания треугольной головы.

Мистер Кумар был первым откровенным атеистом, которого я встретил. И понял я это не в классе, а в зоопарке. Он частенько к нам захаживал, читал все бирки и справочные таблички и восхищался всеми животными без разбору. Каждый зверь был для него живым воплощением логики и механики, а природа в целом служила изящным олицетворением науки. Ему, видно, чудилось, будто зверь, готовый к спариванию, говорит: «Грегор Мендель», поминая отца генетики, а когда зверь временами проявлял свой норов, то непременно в память о Чарльзе Дарвине, отце естественного отбора. Ну а то, что мы считаем мычанием, хрюканьем, шипением, сопением, ревом, воем, рычанием, чириканьем и гомоном, – всего-навсего чудной иноземный акцент. Мистер Кумар всякий раз приходил в зоопарк словно затем, чтобы прощупать пульс Вселенной, и его чуткий слух неизменно подтверждал – все в порядке и порядок во всем. Из зоопарка он уходил с радостью, словно совершил новое открытие.

Когда я в первый раз увидел, как этот человек-треугольник переваливается по зоопарку, то даже постеснялся подойти. Как ни любил я своего учителя, он олицетворял собой власть, а я был его подчиненным. И робел. Я стал наблюдать за ним издали. Он подошел к яме с носорогами. Пара индийских носорогов была главной достопримечательностью зоопарка – из-за коз. Носороги живут в сообществе себе подобных, и когда к нам доставили дикого молодого самца Пика, поначалу он не находил себе места от одиночества, почти ничего не ел. И вот на то время, пока ему искали подружку, отец решил посмотреть, не уживется ли тот с козами. Если получится, ценное животное будет спасено. А нет – зоопарк потеряет всего лишь несколько коз. Все получилось, и еще как. Пик до того сдружился с козами, что не захотел с ними разлучаться, даже когда привезли Вершину. И теперь, когда носороги купались, козы обступали грязный водоем со всех сторон, а когда козы кормились у себя в закутке, Пик с Вершиной топтались поблизости, точно верные стражи. Поглядеть на столь забавное семейство собирались толпы посетителей.

Мистер Кумар поднял голову и заметил меня. Улыбнулся и, опершись одной рукой на ограду, другой махнул мне, чтобы я подошел.

– Здравствуй, Пи, – сказал он.

– Здравствуйте, сэр. Хорошо, что заглянули в зоопарк.

– А я частенько заглядываю. Это, так сказать, мой храм. Интересная штука… – Он указал на яму. – Если бы наши политики вели себя как эти козы с носорогами, нам жилось бы легче. К сожалению, от носорога у нашего премьер-министра – только твердолобость, а мозгов – кот наплакал.

В политике я мало что смыслил. Отец с матушкой вечно костерили госпожу Ганди, но для меня все это было пустым звуком. Она жила далеко на севере, не в зоопарке и не в Пондишери. Но надо было сказать хоть слово – так мне показалось.

– Наше спасение в религии, – выдал я. Сколько себя помню, религия была мне по сердцу.

– В религии? – широко улыбнулся мистер Кумар. – Не верю я в религию. Религия – мрак.

Мрак? Я растерялся. А мне казалось, что мрак и религия несовместимы. Религия – свет. Может, он берет меня на пушку? Может, говорит, что «религия – мрак», так же как иной раз объявляет на весь класс, будто «млекопитающие откладывают яйца», и таким способом проверяет, углядит ли кто-нибудь подвох? («Только утконосы, сэр».)

– Объяснять действительность без науки невозможно, да и бессмысленно, и нет смысла верить во что-то, если не полагаешься на свои собственные ощущения. С пытливым умом, острым глазом и небольшим багажом научных знаний религию можно разбить в пух и прах, со всей ее суеверной белибердой. Бога-то нет.

Точно ли он это говорил? Или, может, я путаю его слова с заявлениями других атеистов, тех, что были потом? Во всяком случае, нечто подобное он определенно говорил. И ничего похожего я раньше не слыхал.

– Зачем же смиренно жить во мраке? Жизнь – штука ясная и понятная, только присмотрись.

Он указывал на Пика. Я всегда восхищался Пиком, но мне и в голову не могло прийти сравнивать носорога с лампочкой.

А он знай твердил свое:

– Говорят, Бог умер в тысяча девятьсот сорок седьмом, во время раскола страны. Но ведь он мог умереть и в тысяча девятьсот семьдесят первом, во время войны[6]. Или вчера, здесь, в Пондишери, в каком-нибудь приюте для сирот. Вот что говорят, Пи. Когда мне было столько же лет, сколько тебе, я не вставал с постели – болел полиомиелитом. И каждый день спрашивал себя: «Где же Бог? Где? Ну где же?» А Он так и не пришел. Не Бог спас меня, а медицина. Мой пророк – разум, и он говорит, что умираем мы так же, как часы, когда они останавливаются. Раз – и все. Забарахлили часы – сам их и починяй. Если когда-нибудь у нас в руках окажутся средства производства, все будет по справедливости.

По мне, это было слишком. Говорил он правильно – дружелюбно и решительно, только вот слова его не утешали. И я промолчал. Но не оттого, что боялся рассердить мистера Кумара, а потому, что опасался: стоит сказать одно-два неверных слова – и он разрушит во мне самое дорогое. Что, если от его слов и я заражусь полиомиелитом? И что это за болезнь, если она может убить в человеке Бога?

Он пошел себе дальше – вразвалку, как моряк по палубе во время качки, хотя под ногами была твердая земля.

– Во вторник контрольная, не забудь. Поднатужься, Три-Четырнадцать-Сотых!

– Ладно, мистер Кумар.

Он стал самым любимым моим учителем в Пти-Семинере, потому-то я и пошел учиться на зоолога в Торонтский университет. Но я чувствовал – меня с ним роднит еще что-то. И скоро догадался: атеисты мне братья и сестры, просто они другой веры, и верой этой пронизано каждое их слово. Они, как и я, идут вперед – до тех пор, пока их влечет разум; когда же наконец перед ними разверзается пропасть – точно так же совершают прыжок без оглядки.

Скажу честно. Не атеисты противны мне, а агностики. Сомнения – штука полезная, помогают, хоть и не всегда. Нам всем бы пройти через Гефсиманский сад. Раз уж Христос сомневался, нам пристало и подавно. Раз уж Христос провел последнюю ночь в тревогах и молитве, раз вопиял с креста: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – то и мы вправе сомневаться. Но идти вперед необходимо. А исповедовать сомнения как философию жизни – все равно что мечтать о движении, стоя на месте.

8

Мы, зоологи, обычно говорим: самый опасный зверь в зоопарке – человек. В общем это значит, что наш вид, превратившись в ненасытного хищника, глядит на мир как на добычу. А в частности мы подразумеваем людей, которые пичкают выдр рыболовными крючками, медведей – бритвенными лезвиями, слонов – яблоками, утыканными гвоздями, не говоря уже о всякой другой дряни – шариковых ручках, скрепках, булавках, резинках, расческах, ложках, подковах, стекляшках, кольцах, брошках и прочих украшениях (и не каких-то там безделушках, а иной раз самых настоящих золотых кольцах), пластмассовых соломинках и посуде, шариках для пинг-понга, теннисных мячах и бог весть о чем еще. В траурных списках зверей, погибших в зоопарках от проглоченных инородных тел, значатся гориллы, бизоны, аисты, нанду, страусы, тюлени, сивучи, крупные кошки, медведи, верблюды, слоны, обезьяны, самые разнообразные олени, грызуны и певчие птицы. Владельцы и смотрители зоопарков, наверное, помнят нашумевшую историю про гибель Голиафа: это был здоровенный, весом под две тонны морской слон, под стать быку, звезда одного европейского зоопарка, любимец публики. А погиб он от внутреннего кровоизлияния, после того как кто-то скормил ему битую пивную бутылку.

Жестокость нередко проявляется и самым непосредственным образом. В литературе описано немало случаев издевательств над животными в зоопарках: один китоглав погиб от шока, после того как ему молотком раздробили клюв; какой-то умник отрезал ножом бороду у лося и вдобавок – шмат мяса с палец толщиной (а через полгода того же лося отравили); обезьяне сломали руку, когда она потянулась за приманкой – орехами; оленю отпилили ножовкой рога; зебру закололи мечом; да и вообще, с чем только на животных не нападали: с тростями, зонтами, шпильками, спицами, ножницами и разными другими штуковинами, и зачастую – чтобы выколоть глаз или поранить гениталии. Потом, животных травят ядом. Бывает и того хлеще: всякие там извращенцы дразнят обезьян, пони, птиц; какой-то религиозный фанатик отрезал голову змее; другой псих пытался помочиться лосю в рот.

Нам тут, в Пондишери, еще повезло. Мы не страдали от садистов, досаждавших европейским и американским зоопаркам. И все-таки однажды у нас пропал бразильский агути – отец подозревал, что его украли и съели. У птиц – фазанов, павлинов, ара – выдергивали перья любители диковинных сувениров. Как-то раз мы поймали чокнутого, который крался с ножом к загону с азиатским оленьком, – безумец оправдывался, что решил-де проучить злого Равану (в «Рамаяне» тот похитил Ситу, жену Рамы, обернувшись оленем). Еще одного кретина схватили за руку, когда он собирался украсть кобру. Спасли обоих: кобру – от рабской доли и ужасной музыки, а вора – от верного смертельного укуса. Случалось нам разбираться и с камнеметчиками – они считали, что звери слишком разленились, и хотели их расшевелить. А однажды был случай с женщиной, которую лев сцапал за сари. Она закружилась, как юла, предпочтя смертельный стыд смертельному же исходу. И то был не просто несчастный случай. Женщина подошла к клетке, просунула руку и взмахнула краешком сари прямо перед львиной мордой, правда зачем – для нас так и осталось загадкой. Она не пострадала: очарованные мужчины толпой кинулись ей на выручку. Отцу же она взволнованно сказала: «Неслыханное дело – чтобы лев пожирал сари из хлопка! А я-то думала, они едят только мясо». Но больше всего нам докучали любители подкармливать животных. Хоть мы и глядели в оба, доктор Атал, наш ветеринар, мог определить по числу зверей, страдавших расстройствами желудка, какие дни были для зоопарка самыми горячими. Энтериты с гастритами, возникавшими от переедания углеводов, главным образом сахара, он называл «закусонитами». Жаль, что люди так падки на сладкое. И уверены, что зверям на пользу все, что ни дай. Как бы не так. У одного нашего губача случился тяжелейший геморрагический энтерит после того, как кто-то угостил его тухлой рыбой, думая, что делает добро.

На стене сразу же за билетной кассой отец вывел огненной краской надпись: ИЗВЕСТНО ЛИ ВАМ, КАКОЙ ЗВЕРЬ В ЗООПАРКЕ САМЫЙ ОПАСНЫЙ? Стрелка указывала на занавесочку. К занавесочке всегда тянулось столько загребущих рук, что ее приходилось то и дело менять. А за нею висело зеркало.

Но из личного опыта я узнал, что куда более опасным, не чета нам, отец считает другого зверя, самого что ни на есть обычного, – встречается он на всех континентах и живет везде и всюду: это грозный вид Animalus anthropomorphicus, то есть зверь в человеческом представлении. Мы все хоть раз да видели его, а то и держали у себя дома. Зверь этот самый «смышленый», самый «ласковый», самый «дружелюбный», самый «верный», самый «чуткий». Такие звери таятся в засаде во всех магазинах игрушек и детских зверинцах. Что только про них не рассказывают! Они – извечные антиподы тех «вредных», «кровожадных», «наглых» животных, что так притягивают маньяков, о которых я уже говорил и которые, вооружившись кто тростью, кто зонтом, обрушивают на них всю свою ярость. В обоих случаях мы глядим на зверя и будто глядимся в зеркало. Навязчивая убежденность в том, что человек – пуп земли, беда не только богословов, но и зоологов.

Ну а тот урок, что зверь есть зверь, по сущности и в жизни далекий от нас, я усвоил дважды: сперва – с отцом, а потом – с Ричардом Паркером.

Дело было однажды воскресным утром. Я тихо играл сам с собой. И тут послышался оклик отца:

– Ребятки, идите-ка сюда.

Что-то случилось. Голос его отозвался у меня в голове тревожным сигналом. Я стал лихорадочно вспоминать, уж не натворил ли чего. Может, Рави что-то отчебучил? Я думал и гадал: что же на этот раз? Вошел в гостиную. Там была мама. Воспитанием детей, как и уходом за животными, у нас обычно занимался отец. Потом пришел Рави – с печатью вины на шкодливом лице.

– Рави! Писин! Сегодня я преподам вам урок, очень серьезный.

– Разве это так важно? – прервала его матушка. И покраснела.

Я сглотнул слюну. Раз уж матушка, всегда такая сдержанная, такая спокойная, встревожилась, даже расстроилась, значит, дело и правда дрянь. Мы с Рави переглянулись.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мир, почти погибший, но все же уцелевший, разделившийся на Свет и Тьму, Своих и Чужих, Добро и Зло. ...
Для многих жажда деятельности и приключений со временем сменяется стремлением к покою – тихой семейн...
Виктор Волков, ни плохой, ни хороший, обычный в общем-то парень, со своеобразным характером, живущий...
Его забыло государство, которому он отдал свое здоровье, он опустился на самое дно… и вдруг попадает...
Кто в мире чертей, демонов, горгулий, вампиров, ведьм и прочей нечисти способен навести порядок и по...
В нашем мире Ферзь жил и убивал по самурайскому Кодексу чести....