Повести и рассказы. Том первый Михальский Вацлав
– Ничего, вытянет, – утешала гостья.
– Вытянет, – соглашалась хозяйка, а сама чуть не плакала.
«Новые занавеси, новая квартира, стены, у Катеньки, внучки, на постели белое покрывало, накидки вчера только крахмалила, сушила, гладила. Борщ остался недоваренным, котлеты еще не жарила, картофельной муки на кисель не купила… а тут гостья. С работы скоро придут, а обед не готов. Опять драма будет, Евгений не любит ждать!»
– А я, Дарочка, не одна, – когда сквозняк вытянул копоть и чад, сказала Ганечка, – с гостем!
«Еще новость, час от часу не легче!»
– А где же гость-то?
– Он там, Дарочка, внизу, у подъезда, стесняется. Сразу войти отказался, меня послал посмотреть, может, говорит, не ко времени. До старости такой же стеснительный остался, безотказный, меня сейчас лечит. Вы, говорит, Ганечка, пойдите посмотрите. Вот видишь. Он как чувствовал.
– Гриша? Зачем? Ганечка, зачем ты его привела, – заметалась по комнате Дарья Семеновна. – Нет, нет, Ганечка, нельзя, скажи, что меня нет дома, что уехала к детям. Я не могу его видеть, не могу, и копоть, и я не одета…
С ужасом и омерзением Дарья Семеновна заметила вдруг свой большой рыхлый живот, тяжелые отечные ноги, увидела, будто в первый раз, коричневые, сморщенные руки. Она вдруг ощутила все пеньки своего беззубого рта и страстно пожалела, почему же, ах, почему она давным-давно не вырвала эти заросшие деснами пеньки, почему не вставила вот такие ровные и белые зубы, какими щеголяла сейчас Ганечка? Она вдруг увидела себя со стороны и ужаснулась. Как она ни старалась, она не могла вобрать в себя живот, не могла свои серые подстриженные космы превратить в золотые косы. Она ничего не могла, а сердце, больное, усталое, так часто и так нестерпимо болевшее сердце, привыкшее к валидолу и горчичникам, стучало тяжело и гулко. Уже давным-давно ей было глубоко безразлично, как она выглядит, а сейчас… сейчас она металась по комнате и – никто бы ей не поверил, не понял бы ее, – сейчас она, старая женщина, для себя самой стала молоденькой девушкой.
Там, внизу, ждал встречи с ней не старик, перенесший инфаркт и считавший второй этаж самой большой высотой для себя… Нет, там был Гриша, которого она сама отвергла, которому она изменила, но которого верно и свято любила всю жизнь, любила и берегла в своем сердце память о нем вместе с памятью о Катеньке, любимой сестре. Катенька… Вот ее портрет, она смеется, да, она смеется: «Не робей, Дарочка, ты ведь для него все равно та же, не робей!»
А в квартиру в открытую дверь уже входили Евгений Евгеньевич и он, Гриша.
– Дарочка! Смотри, кого я тебе привел, нет, ты посмотри, кого я тебе привел! Раскошеливайся на коньячок – тут простой поллитрой не откупишься! – весело и громко кричал Евгений Евгеньевич, подталкивая гостя впереди себя. – Подхожу, стоит у подъезда старичок-боровичок, а ведь узнал я его сразу. А ты-то, Гриша, ее узнаешь? Смотри, какая она у меня пышная стала, – и он дурашливо шлепнул Дарью Семеновну пониже талии. – Зубы вот только подвели, да ты, Дарочка, не серчай, мы тебе в рот заглядывать не будем, ты нам закусочки поскорее сообрази. Вишь, Гриша, как мы знатно живем. Не квартира, а люкс – две комнаты, кухня, ванная, туалет – одно удовольствие. Живи – не хочу! И служба у меня приличная, и пенсия ничего. Ну, давай, давай пошевеливайся! – обернулся он к Дарье Семеновне. – Смотри, Гриша, она речи лишилась, а ты, шельмец, говоришь, стариком стал, а сам небось действуешь, а? Ха-ха! Да что ж вы руки друг другу не подадите? Да ты садись, Гриша, садись. Вот на диван-кровать садись. Не бойся, что новый, для такого гостя, как ты, не жалко. Ладно, не буду вас смущать, поищу музыку, музычку, музычоночку, – суетливо потирая пухлые ладони, бросился он к радиоприемнику. Включив приемник, ловко отыскал «музычоночку» и открутил на всю катушку – он обожал все громкое.
«Жил да был черный кот за углом», – сотрясая квартиру, заорал радиоприемник.
Тяжелая, жуткая ненависть сдавила горло Дарьи Семеновны. Ненависть, что в молодости била ее, словно тропическая лихорадка. Приглушенная каждодневной суетой, заботой о том, как и чем накормить большую семью, бесконечными хлопотами о детях и внуках, болезнями, усталостью, ненависть молодости снова вспыхнула в ней с прежней силой. В первый же год замужества упала с ее глаз пелена; она не знала не только настоящего, но даже выдуманного счастья. Евгений Евгеньевич оказался не тем человеком, за которого себя выдавал. Кичливый и трусоватый позер, столкнувшись с первыми же реальными трудностями, почувствовав всю суровость и ответственность революционной борьбы, он отошел от нее, прикрываясь громкими фразами о том, что он, отец детей, не может рисковать своей жизнью, потому что эта самая жизнь принадлежит теперь не ему, а его детям. В первый же год замужества у нее родились близнецы – двое сыновей, а еще через полтора года – дочь. В это время умерла первая жена Евгения Евгеньевича, и Дарочка заставила его поехать в детдом и забрать троих его детей. Так шестерых и воспитывала, стараясь всех любить равно. Шестерых боялась осиротить… Всю жизнь только и делала, что ограждала их от отца. Дети – это было ее государство, смысл жизни. И все шестеро выросли хорошими, добрыми, стоящими людьми. Все шестеро, и свои и «чужие», пошли характером, как говорил Евгений Евгеньевич, «в мамочку». Когда они были маленькие, он их тиранил по пустякам, а когда выросли, стал заискивать перед ними. Все дети его не любили, но никто из них открыто не высказывал своей неприязни. Одна лишь Катенька, внучка, не скрывала от деда своего презрения, хотя он лебезил перед нею больше, чем перед всеми другими, заискивал и всячески угождал ей. Катенька была, пожалуй, единственным человеком во всей жизни Евгения Евгеньевича, которого он любил искренне, любил умильно, и угождать ей, и унижаться перед ней ему доставляло высшее наслаждение.
Дарья Семеновна думала, что годы уже потушили эту ненависть к мужу, отцу ее детей, деду ее внуков, она думала, что ее душа за столько лет страданий уже заслужила покой…
И вот, все опрокидывая и сметая, снова пришла эта дикая ненависть и смяла все чувства, все другие движения души.
Раздался звонок, и Дарья Семеновна, так ничего и не сказав Грише, поспешила в переднюю. Как всегда, метеором влетела Катенька.
– Бабушка! Бабушка! Ты по алгебре пятерку получила! Не веришь? Честное слово. Наша Валентина, ну, не сердись, Валентина Петровна, говорит: «Катя Гальченко, оказывается, у вас при желании уравнения получаются не хуже, чем стихи». Видишь, а ты говорила, что я хвастунья. А она говорит: «Не умаляйте своих способностей». А я говорю: «Это бабушка мне помогала». А она говорит: «Не может же ваша бабушка до сих пор помнить алгебру, она до пенсии учительницей музыки была, а не математики». А я ей говорю: «Помнит, она зато гимназию кончала». А она говорит, вот умора: «Передайте своей бабушке, что я ей пятерку по алгебре поставила». А меня Нинка за фартук тянет: «Катька, молчи!» А я Валентине говорю: «Спасибо, передам, а мне что же поставите?» А она: «На этот раз буду доброй, подели пятерку с бабушкой пополам». А я ей… Ой, есть хочу! Умираю! Сегодня у нас вечер, бабушка! Тоже мне! Ты совсем меня не слушаешь! Опять дед довел, да? Умничал и хвастался или придирался, что денег много истратила, в свой кондуит расходы записывал? «Ты торговаться не умеешь. Мясо можно было взять дешевле», – подражая голосу Евгения Евгеньевича, передразнила Катенька. – У, ненавижу! Уже один его кондуит в мусорку выбросила, и этот сейчас полетит. Там люди? Кто такие? Гриша? Какой Гриша? Гриша Марков? Тот – твой и Катеньки, настоящий? Гриша, тот самый… Ой, как интересно! Гриша Марков! Почему же ты мне сразу не сказала, – зашептала девочка. – Ой, я боюсь туда идти! А как же ты, бабушка, как же ты? А я, дура, думала, дед довел, тоже мне. Я же тихо говорю, там приемник орет, ничего не слышно! Ты ему дашь прочесть Катенькин, тети Катин, дневник, как она там хорошо о нем писала? Ой, я его сейчас увижу, мне страшно. И тебе, да? Бабушка, родненькая, я тебя очень, очень люблю, больше всех люблю. Я все понимаю, все!
Диван-кровать, на котором сидел Григорий Васильевич, стоял у самой двери в переднюю, и, хотя радиоприемник орал что было мочи, Гриша все слышал в полуоткрытую дверь – все от слова до слова. Голос девочки был так похож на забытый голос Катеньки. И он обрадовался ее приходу так, будто пришла та Катенька. Катенька! Она его всегда выручала и сейчас выручит. Избавит от тяжелого смутного чувства, которое сейчас испытывал он. Ему казалось, что Дарочка давным-давно умерла и сейчас он своими руками раскрыл ее могилу – было смутно и холодно, ноги дрожали, он ощущал, как по ребрам скатываются холодные капли пота.
Дверь открылась шире, и порог переступила робкая, пунцовая от смущения девочка. Следом за нею, тяжело ступая, вошла Дарья Семеновна.
– Вот, Гриша, познакомься с моей внучкой Катенькой.
– Какой он ей Гриша, он ей дедушка! – вмешался Евгений Евгеньевич. – Ха-ха! Смотри, Гриша, не влюбись в мою внучку!
Но на Евгения Евгеньевича никто не обратил внимания.
Опустив ресницы (Евгений Евгеньевич никогда не видел свою внучку такой), Катенька стояла перед Григорием Васильевичем. Подняла глаза и припала к его плечу, всхлипнула, быстро наклонилась к его руке и покрыла ее торопливыми благодарными поцелуями. Григорий Васильевич и руки вырвать не успел, как Катенька, еще громче всхлипнув, уже выскочила из комнаты.
– Подумаешь, нежности развели! Сбегаю коньячку купить – пять звездочек.
– Что вы, Григорий Васильевич, верно, коньяк не пьет, нам бы лучше винца сухого, сухое хорошо чрезвычайно, – посоветовала Ганечка.
1965
Печка
Солнце светило для всех одинаково: и для меня, и для моих обидчиков. Оно светило даже для тех, кто жил на другой стороне земли и кого я никогда не видел – только учил по географии. А наша печка согревала нас с мамой. Эта приземистая чугунная печка была в моей жизни всегда как солнце, только гораздо роднее. Откуда взялось солнце, я не знаю и до сих пор. А печку принес отец накануне того дня, когда суждено ему было исчезнуть.
Она только на вид была маленькая, а на самом деле в ней помещалось два ведра катушков. Ни в войну, ни после войны угля долгое время не было – были катушки, прессованные из угольной пыли. Горели они замечательно, только перед тем, как забрасывать в печку, катушки почему-то рекомендовалось побрызгать водой. Я брызгал их с удовольствием: зачерпну, бывало, из ведра в коридорчике кружку воды и брызгаю, раздувая щеки: фр-р-рт, п-р-р-т, п-фу!
– Да хватит брызгать, Андрюша, сколько можно! – останавливала меня мама, когда я был совсем маленький. А когда подрос, говорила: – Брызгаешь с удовольствием, а в сарай за ними пойти – для тебя целое дело!
Конечно, целое дело – кому охота тащиться в ледяной сарай, особенно на ночь глядя, и голыми руками отковыривать их в смерзшейся куче.
Наша халупа стояла недалеко от моря. В зимнее время северный ветер «Иван» ломил неделями, дул без передышки, и было у нас одно спасенье – печка. Как любил я глядеть в ее раскрытую дверцу, когда у нас бывали дрова и в ней горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Боже мой, как они горели! Это был еще один мир – такой же странный, живой, манящий, невыразимо притягательный и вместе с тем такой же убийственно нелепый в своем конечном сгорании, как и тот, в котором мы жили.
Даже само слово семья всегда имело для меня, если можно так сказать, тепловое значение. Семьей всегда было для меня нечто, пронизанное общим теплом. Сначала в нашей семье все-таки появился я, а потом печка, но как бы я жил без печки… Мне это так же трудно представить, как нелегко вдруг заговорить сейчас о себе в третьем лице и свою мать Татьяну Петровну называть Таней…
…Никогда в жизни Таня не испытывала еще такого блаженства, такой сладостной пустоты, свободы и легкости во всем теле. Тане казалось, что она не в палате родильного дома, а высоко в небе идет-плывет босая по облакам, подсвеченным снизу золотом утреннего солнца, по облакам, так приятно согревающим ее босые ноги, как когда-то согревали их полузабытые летние дорожки ее детства.
Сын у Тани родился длинный и худой, как ободранный кролик, – смотреть жалко. Зато лицом новорожденный был красив удивительно: кожа гладкая, будто фарфоровая, глаза ярко-синие, волосы густые, огненно-рыжие.
– Несем кормить красивого мальчика! – так и говорили про него няньки.
Таня и ее муж Андрей еще в первые дни после женитьбы решили, что если у них родится дочь, то назовут ее Марией в честь матери Тани, а если сын – Иваном, в честь отца Андрея.
Такое было впечатление, что в тот год родились только сыновья, например, в той палате, где лежала Таня, из восьми рожениц восемь родили мальчиков. Соседки по палате называли своих сыновей Эдуардами, Валериями, Виталиями, у Тани язык не поворачивался назвать своего крошку Иваном. Так и оставался сын без имени.
Но Андрею об этом Таня не писала, потому что он уже в первой записке назвал сына Ивашкой – будто других имен на свете не было.
Все, кто лежал вместе с нею в этой палате, завидовали Тане: Андрей приходил в роддом по нескольку раз на день, подолгу стоял под окнами.
На пятый день после родов, к вечеру, Тане принесли записку: «Говорил с врачами, может быть, тебя отпустят пораньше. Крепко целую тебя и Ивана. Андрей».
Когда Тане принесли эту записку, она кормила сына.
– Иван, – прошептала она, – Иван, соскучился за нами папка!
Мальчик деловито сосал грудь и даже не скосил своих синих глаз к лицу матери.
Таню выписали из роддома первого декабря. На дворе стоял такой лютый холод, что встречавший ее Андрей взял конверт с сыном к себе под пальто. Вдоль по сумрачным заснеженным улицам скользили струистые гребешки поземки. Ветер бросал в лицо снежную крупу, стегал Таню по ногам, а ноги у нее – в хлопчатобумажных тонких чулках.
– Креще-е-е-ние! – жмурясь от ветра, крикнул Андрей.
– Что-о?
– Ивану, говорю, – приблизил он вплотную к Тане свое счастливое лицо, – Ивану нашему первое боевое крещение!
– Да, метет…
Говорить было трудно, и за всю дорогу они ничего больше не сказали друг другу. Андрей и Таня снимали небольшую комнатку недалеко от моря. Это была хорошая комната, только отапливаться приходилось керосинкой.
– Вот мы и дома! – Андрей толкнул плечом калитку в воротах, и они вошли в узкий каменистый дворик. – Подержи! – он передал сына Тане и стал открывать висячий замок.
Когда распахнул дверь, в лицо ударило гарью: по комнате густо кружились хлопья сажи.
– Проклятая! – Андрей кинулся прикручивать взбесившуюся керосинку. – Проклятая! Целый день топил! Тепло вам собирал! – отчаянно тряся кулаками, он выскочил во дворик. – Может, и окно открыть?
– Не надо. Так вытянет. Подержи. – Таня подала ему сына и вошла в комнату.
Она навела в комнатке порядок, закрыла дверь, но все тепло ушло, а запах горелого фитиля и копоти остался.
– Чего же ты про люльку молчал? – хитро сощурившись, спросила Таня, когда Андрей с сыном вошли в комнату. – Сюрприз?
– Хотел сюрприз. Не получилось сюрприза. Половина голубая, а половина – железо ржавое. Я же самое главное не рассказал. Начал ее красить позавчера, и вдруг свет погас. Думаю, завтра приду с работы – докрашу. Назавтра пришел домой, открыл дверь – банка с краской на полу валяется. Краска в стеклянной пол-литровой банке была. Валяется банка, и краска вся засохла. Еле отодрал ее от пола, видишь пятно.
– Ничего. Очень хорошая кроватка. Очень хорошая! Неужели сам сделал?
– Сам. Кто же еще? Завтра мне в одном месте печку обещали. А дров я уже запас на целый год. И напилил, и наколол, завтра покажу. Но главное – достал целую машину катушков, ты представляешь – полный сарай! Я даже не ожидал, что на заводе мне столько выпишут, так пойдут навстречу!
– Ой, как здорово! Нам на две зимы хватит. С печкой да с полным сараем топки здесь будет настоящий рай!
Таня снова зажгла керосинку. Спящий сын лежал поперек родительской кровати.
– Какой красивый! – наклонился над ним Андрей.
– Весь в тебя!.. Ты хоть ел сегодня что-нибудь?
– Кажется…
– Кажется! – передразнила Таня. – И шкафчик пустой! Эх ты!
– Я сейчас сбегаю! – с готовностью накинул пальто Андрей. – Одну минуту!
Она не успела ничего ответить, как дверь за Андреем захлопнулась. Огонек в керосинке качнулся и едва не погас.
«Теперь их не добелишься!.. – глядя на безнадежно закопченные потолок и стены, подумала Таня. – Я, говорили, до года кричала как резаная, а сын все спит да спит…»
Ребенок лежал беззвучный, как кукла, только у самого его личика едва приметно светлел пар.
– Ты весь гастроном скупил! – всплеснула руками Таня, когда в комнату с ворохом кульков ввалился Андрей.
– Хоть по коммерческим ценам, да зато все пока есть. А как же, мать, праздновать так праздновать!
И Таня и Андрей на минуту смутились оттого, что он назвал ее «мать». Обоих охватило такое чувство, как будто они женаты давным-давно и уже им впору ждать внуков.
– И вино купил! Ну, Андрюшка, – приподнявшись на цыпочки, она чмокнула его в холодную щеку и прижалась лицом к его плечу, благодаря за их общее смущение, за это слово «мать», в котором мелькнул образ их будущей счастливой жизни и верности друг другу.
– Какой же без вина праздник! – дуя на замерзшие руки, улыбался Андрей. – А у нас тем более – и встреча, и проводы… Вообще… – смутился Андрей. – Меня призвали.
Таня сразу так ослабела, что опустилась на кровать рядом с сыном.
– Андрюша… Господи! Как же так? Как же так! Господи! – замирая от страха, зашептала Таня, все еще надеясь, что он сейчас успокоит ее, разуверит, скажет, что война, о которой она вот уже пять месяцев слышала изо дня в день, несчастье всеобщее, а не ее собственное… «Господи, ведь года не прошло, как мы поженились, как же нам расстаться? Разве мыслимо это, разве возможно?» – А как же мы?..
Андрей сел рядом с женой, обнял ее за плечи.
– Ничего, Танюша, ничего. Не плачь. Ну, не плачь, это же Ивану вредно, не плачь!
Вытирая слезы, Таня собрала ужин. И колбаса, и сыр, и конфеты, и копченая селедка – все было на этом столе, кроме хлеба. Андрей забыл купить хлеба, а магазин теперь закрылся до утра.
Они придвинули два стареньких венских стула и сели за этот не по их деньгам пышный стол, за которым все было, кроме хлеба, и прочного мира, и уверенности в завтрашнем дне.
Красное вино играло в стаканах.
– За Ивана! – глаза Андрея сияли любовью.
Вслед за мужем Таня выпила свой стакан до дна.
От вина им сразу сделалось теплее, и комнатка перестала казаться убогой, а будущее таким неопределенным.
– Что-то он и не плачет! – удивился Андрей.
– Не беспокойся, заплачет.
И едва Таня договорила фразу, как мальчик вдруг закричал во всю мочь.
– Ну и голосина! – расхохотался Андрей. – По старым временам быть бы ему дьяконом!
– Мокрый! – счастливо сверкая черными глазами, прошептала Таня. – Мокрый! Молодец ты мой!
Она проворно развернула конверт, переменила пеленку и вновь укутала сына.
– Ну не реви! Ну успокойся! А-а-а! Ты есть хочешь? Конечно. Сами, скажи, пируете с батькой, а я хоть пропади с голоду! Хоть пропади!
Стыдливо повернувшись к мужу спиной, Таня принялась кормить ребенка. Он сразу успокоился и громко зачмокал.
После ужина они уложили малыша в люльку, хорошенько утеплили его со всех сторон и сами легли спать.
В наступившей темноте лишь керосинка отбрасывала на пол желтый кружок света. Блики ее пламени тревожно отражались в наглухо обмерзшем окне. Постель была волглой и леденящей, одеяло тонким.
– Как же я буду без тебя, Андрей?
– Война кончится, я вернусь.
– А вдруг не кончится…
– Кончится, я тебе говорю…
Она хотела возразить ему что-то свое, житейское, но он закрыл ей рот поцелуем. Он ласкал ее бережно. А она не хотела этой бережности, как будто чувствовала, что это их последняя ночь.
Когда он уснул, Таня приподнялась на локте и долго всматривалась в родное лицо: чистый лоб, чуточку упрямые, красиво очерченные губы, густые брови, черные ресницы.
Андрей был очень красив. Когда, случалось, Таня говорила ему об этом, он щурил свои сине-серые глаза, смущался, краснея, и говорил: «Чего выдумываешь? Нашла красавца! Что я, девушка?»
«Хоть бы сын вырос на него похожим!» – подумала Таня. Керосинка ударила копотью. Таня встала, поправила фитиль и снова юркнула в теплую постель слушать ровное дыхание мужа.
Она пролежала всю ночь с открытыми глазами, перебирая в памяти все, что было связано с Андреем. В восемнадцать лет вся ее жизнь разделилась на две неравные по времени части – та жизнь, что была до Андрея, и та, что была с ним… а впереди ее ждала, оказывается, еще и третья, последняя часть… Она начнется завтра, эта совсем незнакомая жизнь, – без Андрея… Без его улыбки, без его постоянной заботы о ней. Сколько будет длиться этот третий период? Может быть, целый год? Неужели она выдержит? Разве ей хватит воздуха, чтобы прожить без него триста шестьдесят пять дней!
Таня не обижалась на Андрея за то, что он уснул.
«Отдохни, – с нежностью думала она, – отдохни…»
А сама так и не сомкнула глаз. Все вспоминала свою недолгую жизнь…
…Она заканчивала фабзавуч (фабрично-заводское училище) на базе большого авиационного завода.
Ей было задано изготовить лекальную доску. Таня уже не один день билась над доской, но, как ни старалась, зеркальная ее поверхность то там, то тут показывала предательскую неровность. В тот день она замешкалась все с этой же доской и не слышала, как прогудел гудок, еле успела сдать инструменты.
Когда она подбежала к остановке, переполненный трамвай уже отходил. Изловчившись, она уцепилась левой рукой за поручень звенящего и вздрагивающего вагона.
Рука еле удерживала тяжесть тела. Трамвай шел все быстрее и быстрее. Таня жалела, что подцепилась, подножка трамвая была облеплена такими же балансирующими пассажирами, каждый из которых думал лишь о том, чтобы удержаться.
– Пройдите! Пройдите вперед! Девчонка сорвется! – закричал в трамвае какой-то парень. – Пройдите вперед! Потеснитесь!
Вот втиснулся в трамвай мальчишка в меховой шапке, мохнатое ухо которой закрывало Тане глаза, вот вдавилась в вагон толстая тетка, больно протащив по ногам свою хозяйственную сумку. Наконец Таня смогла встать на подножку обеими ногами.
– Потеснитесь! Еще немножко! – кричал все тот же голос.
Спины, единой стеной заслонявшие от Тани вход в вагон, разошлись, в образовавшуюся щель протянулась к ней чья-то рука – черная от машинного масла, сильная, она втянула ее в вагон, в тепло, в тесноту.
Впервые в жизни она увидела так близко чужие глаза, словно углем, обведенные черными ресницами, белые зубы – точно такие, как рисуют на коробках с зубным порошком. Казалось, их сдавили прессом. Она чувствовала тепло его тела, возле ее лица поднималась и опускалась его грудь, глухо стучало сердце. Она дышала запахом паленой металлической стружки, машинного масла и терпким запахом хвои – так пахнет елка, принесенная в комнату с мороза. Она побоялась еще раз встретиться с ним взглядом, ей было жутко…
В трамвае становилось все просторнее. Они теперь стояли друг против друга и смотрели в разные стороны. Когда трамвай остановился у здания курсов по подготовке в институт, на которых она занималась, Таня шмыгнула мимо него. В короткий миг она успела увидеть его тонкие пальцы с черной каемочкой ногтей, теребящие трамвайный билет, пучок лохматых ниток на месте оторванной пуговицы да коричневые парусиновые туфли с затоптанными кожаными носами.
С этой минуты она неотступно думала о нем, даже во сне думала. Она вдруг стала бродить по ночным, непривычно тихим улицам родного города, и ее поражало, сколько в нем, оказывается, чудесных мест для свиданий, сколько акаций, кленов, сколько уютных скамеек. Особенно ей нравилась одна скамейка на старой глухой улочке – широкая, вся увитая черными виноградными лозами. Она подолгу сидела на этой скамейке, мечтая, думая о нем, и не могла представить его настоящее лицо и боялась: вдруг она его не узнает?
В конце концов она подогнала лекальную доску так, что на ней не осталось ни одного темного пятнышка, и ей присвоили квалификацию слесаря-инструментальщика пятого разряда. Из всех девчонок в училище она единственная получила по специальности такую высокую оценку. Теперь предстояли экзамены по теории.
В тот день их бригада была ответственна за чистоту в цехе. Она отпустила всех мальчишек на футбол и одна прибрала небольшой цех. Когда Таня вышла из проходной, на улице было уже темно и непривычно тихо. Она слушала эту удивительную тишину и радовалась ей. Давно прошел час пик, и на трамвайной остановке было пусто. Тускло горела под навесом электрическая лампочка в проволочном футляре, ее желтый мягкий свет наполнял тишину какой-то щемящей однозвучной мелодией.
Таня вошла под навес и сразу потеряла чувство свободы. Она поняла, что он где-то здесь, рядом, и тут же увидела красный уголек папиросы. Рассыпая синие звезды, подошел пустой и гулкий трамвай. На весь вагон они были единственные пассажиры. Кондукторша звенела в сумке медяками и что-то записывала на обрывках билетных лент, видно, считала свою и казенную выручки. Так они ехали в пустом трамвае: она сидела на одноместной скамейке, а он через проход – на широкой скамейке правого ряда.
«Дура! Дура! Какая дура! – всю дорогу ругала она себя. – Не могла сесть на широкую скамейку! Дура!»
За окнами вагона мелькнул ее переулок.
«Ничего, – подумала Таня, – дома скучно, поеду дальше, может, на курсах есть ребята. Покажут, как решать эти последние задачи…»
Через некоторое время кондуктор механическим голосом объявила остановку: «Курсы».
«Поеду дальше, – решила Таня, – все равно на курсах никого сейчас нет».
Так они доехали молча до конечной остановки, до кольца. Он вышел в одну дверь вагона, она в другую, и разошлись в разные стороны.
Завернув за угол, она постояла там минутку, а потом, когда в трамвае зажегся свет, побежала обратно. Вскочив на ступеньку второго вагона, она заметила, что и он вернулся и вошел в первый вагон.
«Он меня не заметил, – с облегчением и тоской подумала Таня, – он меня не видел, слава богу!»
Стоя в тамбуре, сквозь пыльные стекла вагонов она краешком глаза изучала его профиль, склоненную голову, руки, которые она так хорошо запомнила…
А он поминутно беспокойно оглядывался, чувствовал, что кто-то на него смотрит.
«О ком он думает? – спрашивала себя Таня. – Может быть, обо мне? Неужели обо мне? Но что он думает обо мне? Если бы знать!»
На одной из остановок он вышел из вагона. И пропал в темноте. А ночью ей приснился сон…
Летний вечер. К ее дому в белой полотняной косоворотке, подпоясанной серебряным кавказским пояском, идет он, а следом за ним плывет по небу зеленоватый месяц. Босая, простоволосая выбегает она к нему навстречу. Он протягивает ей блюдо с большой живой рыбой. Рыба сияет серебряной чешуей. Она берет у него из рук блюдо, опускает его на пол. Снимает с него туфли, те самые коричневые парусиновые туфли, которые она видела на нем в трамвае. Потом приносит из дому эмалированный тазик и чистой прозрачной водой моет ему ноги – и вдруг вода превращается в кровь…
Мать всегда говорила ей, что есть сны вещие, а есть так – пустые. Вещий или пустой приснился ей сон?
Как только мать заворочалась, Таня окликнула ее:
– Мама, я видела такой смешной сон! Ма, разгадай его!
И тут же, усевшись к матери на постель, она рассказала ей свой сон.
– Суженый, доченька, суженый! Жених тебе приснился. Вот посмотришь, свадьбу играть будем! – засмеялась мать, сама не веря своим словам: уж очень молода была Таня.
– Ну, ма! Ну, что ты говоришь! – вспыхнула Таня.
С этого дня она стала как опоенная – сон и предсказание матери как будто вытеснили все другие впечатления ее жизни.
«Суженый!» – думала Таня и краснела так, что на глазах выступали слезы.
Так постепенно привыкла к тому, что почти всякий раз после работы они ехали домой в одном и том же трамвае. И когда однажды, слякотной зимой, случилось так, что переполненный трамвай отошел, а они с Андреем остались, Таня, забыв, что они не знакомы, сказала:
– Пойдемте пешком!
У него хлопали на ногах галоши, он оставил в грязи сначала одну, потом другую и по непролазной грязи шел за ней следом в своих парусиновых туфлях…
«Как же у него должны были закоченеть ноги, – вдруг с испугом и жалостью подумала Таня. – А тогда я и не сообразила! Нет, я подумала, но не так, как должна была, – мне стало смешно, и он мне показался будто бы ослепшим и вдруг на какой-то миг даже разонравился, дура, дура…» Она погладила ноги Андрея, заботливо подоткнула под них со всех сторон одеяло.
И сразу ей вспомнилось, как однажды в обеденный перерыв (завод их стоял на берегу моря) они с Андреем сидели на обрыве, прямо на теплой земле, покрытой иголками первой травы и прошлогодними черными листьями. Среди зеленых упругих стрел травы маленькими солнышками сияли, словно лакированные, лютики, рассыпанные по всему обрыву. Почки на деревьях еще не распустились, но набухли, стали розовыми, и над ними вились еще не окрепшие, короткокрылые пчелы. Дул южный ветер «Магомет».
Таня и Андрей смотрели изумленно в небо – океаны душистого воздуха бесшумно катили свои синие волны… Им казалось, что они тоже плывут на этих ласковых волнах в глубокую синь, в прозрачную бесконечность. А за обрывом, до самого горизонта, светилось море. Море, как и небо, пахло весной, льда уже не было, и нежная прохлада поднималась от воды.
Таня вдруг заплакала, заплакала от счастья, переполнившего ее душу, от той огромной и вечной красоты мира, которую открыли они вместе – вдвоем.
– Если ты когда-нибудь и будешь плакать, то только от счастья, – пообещал тогда Андрей.
Как ошибся Андрюша… Если бы люди были свободны управлять своей судьбой, своей жизнью…
Она поднесла к губам тяжелую безвольную руку мужа и тихонько начала целовать его мозоли. Как она, глупая, ревновала его, как мучила своей ревностью. В конце каждого месяца Андрей, лучший токарь завода, по нескольку дней не уходил из цеха – горел план. Как страдала в эти дни Таня! Она знала, что свое задание он давным-давно выполнил, а теперь помогает товарищам. Он пропускал занятия в вечернем институте, где учился на четвертом курсе, а потом ночи напролет просиживал над книгами. А она ревновала без всякой причины, просто сама себе выдумывала несчастья…
Андрей учился лучше многих других, и к нему бесконечно обращались с просьбой «решить задачку». Знали, что Андрей не откажет. Проводив соученика, он бежал через весь город к ее дому и чуть слышно стучал в окно. Он знал – она не спит. Страдающая и гневная Таня выбегала к нему за ворота, и они объяснялись до самого утра.
– Я не могу не помогать товарищам, Танюша, я не могу. Так будет всегда, в этом нет для тебя ничего обидного…
Ей пришел на память тот вечер, который принес им столько тяжелых минут… У нее на курсах последние два часа были пустыми, и Таня решила зайти к Андрею в институт предупредить, чтобы он не ждал ее напрасно. Она открыла тяжелые двери института. Шли занятия. В центре вестибюля две девушки и парень прикалывали к стене новый номер стенной газеты. Вверху большого белого листа Таня прочла: «Экстренный выпуск. Посвящен Андрею Тоболкину – гордости нашего института, занявшему на Всесоюзном конкурсе рационализаторов первое место». И ниже: «Держите равнение на правофлангового – Андрея Тоболкина». Повесив газету, девчонки и парень ушли в соседнюю комнату, на двери которой висела табличка «Комитет комсомола».
Таня с гулко бьющимся сердцем подошла к стенгазете и начала ее читать. Все заметки были напечатаны на пишущей машинке, многочисленные ошибки тщательно исправлены фиолетовыми чернилами. Все заметки были посвящены Андрею. Тоболкин – лучший рационализатор завода. Тоболкин – стахановец. Тоболкин – лучший студент. Тоболкин – первый спортсмен завода. Тоболкину – слава! И т. д., и т. п. – что было и чего не было…
Таня читала, и щеки и уши у нее разгорались все ярче и ярче.
Прозвенел звонок, захлопали двери, коридор наполнился шумом, табачным дымом, смехом.
В смущении Таня поспешила выйти на улицу. Она видела, как возле стенной газеты образовалась толпа. Андрея все не было, и только когда вновь прозвенел звонок и толпа у газеты рассеялась, из дальнего конца коридора вышел в вестибюль Андрей. Он потоптался минуту возле газеты, потом аккуратно снял ее, сложил вчетверо, порвал на мелкие кусочки и бросил в глубокую фанерную урну, стоявшую у дверей. Белый от волнения, он вышел на улицу и, не заметив Таню, прошел мимо. Она ничего не поняла и побежала за ним следом.
Андрея затаскали по разным комиссиям и собраниям. Никто не хотел верить его скромности. «Буржуазная отрыжка, крайний индивидуализм», – говорили выступавшие на собраниях товарищи, среди них были и те ребята, для которых вечера напролет решал он задачи по математике, тянул их за уши с курса на курс. От Андрея требовали, чтобы он «осознал свою вину» и «покаялся», но он не понимал, в чем виноват, и упорствовал. Многие были уверены, что его исключат из комсомола, а кое-кто поговаривал, что и этим дело не кончится…
Сколько вечеров просидели они в молчании на ее любимой скамейке, увитой виноградом. В молчании или в разговорах о будущей расправе, которая надвигалась день ото дня все ощутимее, – большинство институтских друзей-товарищей, в прежние времена «души не чаявших в своем вожаке», теперь юркали мимо него, опустив глаза, преподаватели не отвечали на его приветствия.
– Ничего, Андрюша, перемелется – мука будет, – утешала его мать Тани.
Кто знает, как бы все это «перемололось», если бы не пришел вдруг Андрею вызов в Москву на слет ударников. Видимо, как победителя Всесоюзного конкурса рационализаторов его взяли в столице на заметку, записали куда-то, и вот теперь запись автоматически сделала свое дело. А когда он вернулся со слета, страсти уже утихли и жизнь мало-помалу вошла в привычную колею. Все знакомые, полузнакомые и незнакомые люди как ни в чем не бывало вернули ему свое благорасположение. Друзья снова просили решать для них «задачки», преподаватели снова хвалили по всякому поводу и без повода, а уж о том, чтобы кто-то из них не ответил на его приветствие, и речи теперь не было, все улыбались ему, как могли. Словом, все стало как прежде, только и Таня и Андрей сделались еще ближе друг другу…
Таня приподнялась, нашла сухую пеленку, вытерла мокрые от слез уши, волосы, шею.
Андрей застонал и что-то пробормотал во сне.
«Набегался сегодня за один день, как за неделю, – подумала Таня. – И на завод, и в военкомат, и к матери, и в аптеку… За нами в роддом. И все такие концы! По такому холоду!..»
Таня улыбнулась новым воспоминаниям: в день их регистрации он приехал к ней на велосипеде, отвязал от багажника маленький фибровый чемоданчик и передал его Тане.
– Возьми, дома открой… я тебя здесь подожду, выходи только скорей!
Удивленная, она принесла чемоданчик домой. Изломавши ногти, еле-еле зубами развязала старые мохнатые веревки, затянутые узлами. Открыла и ахнула: в чемоданчике – белые свежие розы, они даже не измялись – так были свежи и упруги.
…Сын спал.
Андрей еще затемно ушел за обещанной ему печкой и до сих пор не возвращался.
Таня провела пальцем по холодному, сплошь закрытому ледяными узорами стеклу, и снова сдавило горло. Она отошла от окна и стала вытирать мокрой тряпкой, выстилать газетами, готовить к дальней дороге старенький фибровый чемоданчик. От чемоданчика пахло металлом и машинным маслом – Андрей держал в нем инструменты, – а ей чудился запах роз…
Таня посмотрела в окно, и взгляд ее остановился на двери их сарайчика, который Андрей громко именовал мастерской. Осенью, когда Таня уже пошла в декрет, они с Андреем как-то съездили на лесной склад и купили там досок из отходов, мелких, тоненьких, на взгляд Тани, совсем не стоящих досочек. Но он им радовался, как сокровищу. Дома он обстругивал их и склеивал столярным клеем одну с другой, а потом мастерил из них верстак. Во дворе на скамеечке сидел хозяин квартиры, плотник по специальности, и давал советы. Когда верстак был готов, Андрей был так доволен, что даже согласился пойти с Таней в кино, – на кино ему всегда не хватало времени. Потом он купил как-то на «толчке» старые тиски, потом коловорот и еще уйму всяких инструментов. Когда они бывали с Андреем на базаре, то всегда ссорились: она тянула его в промтоварные магазины «хоть посмотреть», а он рвался в хозяйственные, чтобы бесконечно разглядывать там сверла, пилочки, стамески, – инструменты были его слабостью, он любил их, как женщины любят украшения.
Теперь все эти аккуратно развешанные инструменты оставались без хозяина…
Дверь распахнулась, с мокрым от пота лицом, запыхавшийся, с чугунной буржуйкой и жестяной трубой в комнату ввалился Андрей.
– Андрюша! Как ты такую тяжесть…
– Какая там тяжесть! – по-мальчишески молодецки махнул он рукой. – Там еще в печке хлеб.
– И о хлебе позаботился, ну, Андрюша! – Она прижалась к его плечу, к толстой, пахнущей снегом стеганке.
Таня открыла литую дверцу буржуйки, вынула закаменевшую на морозе черную буханку. В следующую минуту Андрей уже принялся налаживать свое приобретение: вывел трубу в заранее приготовленную форточку из жести с асбестовыми прокладками по вырезу и меньше чем через час опробовал печку.
Словно понимая ситуацию, печка не капризничала, не дымила, дрова быстро занялись пламенем, загудели в ней мощно, и скоро в комнате стало тепло, и запах выгорающего металла смешался с запахом горелого фитиля и копоти начадившей керосинки.
Печка была совсем новенькая – моя ровесница. Подобно тому, как у меня еще не выкатался пушок на спине, так и она была вся в ржавчине, в пыли, забившейся глубоко в поры, в потеках солярки с одного боку, – видно, лежала по соседству с бочкой горючего. До того как мой отец принес ее в дом и одухотворил живым огнем, она валялась где-то в темном складском углу и, не выполняя своего предназначения, как бы не существовала на свете. Вот почему я и считаю, что мы с ней – ровесники.
С младенчества я полюбил ее как родную и, что бы ни случалось между нами, никогда не таил на нее зла. А бывало всякое. Только одних ожогов сколько я вытерпел! От самого сильного из них на всю жизнь осталось клеймо. Угораздило меня, двухлетнего, шлепаясь на пол в погоне за котом Барсиком, удариться голым плечом о ее раскаленный бок. Какими только словами не ругала мама печку, даже била ее поленом. Я тоже грозил ей с кровати:
– Ну-ну-ну, печка!
А когда рана зажила, обида тотчас забылась, и я опять без боязни и зла, а лишь с чистым восторгом смотрел, как пробегают колючие огоньки по малиновой плите.
Как быстро сушились, бывало, над печкой мои штанишки на помочах, перешитые из маминой юбки, связанные мамой носки из козьей шерсти и даже валенки, которые смастерила мне мама из стеганого одеяла; эти валенки, или, как называли их у нас – бурки, я надевал в литые татарские галоши с острыми носами, и мне сам черт был не брат!
А какие вкусные яства готовились на нашей печке: кукурузные лепешки на тюленьем жиру, сладкие бураки в чугунке, затируха! Однажды мы даже пекли на ней пышки из белой-белой канадской муки и ели их с настоящей арбузной патокой! Но больше всего я любил, возвратившись из очереди, поджаривать прямо на плите довески – кусочки замерзшего черного хлеба, обгорая, пахли так сладостно и так хотелось их съесть, что ничего лучшего я и не припомню на своем веку.
Очень долго, чуть ли не до восьми лет, мама не разрешала мне разводить в печке огонь. А вот выгребать золу и жужелку прогоревших катушков мне было доверено значительно раньше. Я всегда с удовольствием очищал нашу печку как можно лучше, чтобы она горела всем на зависть, выгребал золу и жужелку в таз, потом выносил во двор и разбрасывал ровным слоем от коридорчика до ворот. Со временем натопталась отличная дорожка – так что даже то, что выбрасывалось из печки, служило нам с мамой на пользу; между воротами и порогом коридорчика никогда не бывало ни луж, ни грязи, ни льда, на котором мог бы поскользнуться человек…
– Вот теперь я спокоен! – вытирая рукавом капельки пота на лице, сказал Андрей. – Теперь вы с Ивашкой не замерзнете, дождетесь меня в тепле.
На призывной пункт Андрею надлежало явиться к трем часам дня.
Гудели поленья в раскаленной буржуйке, в комнате пахло сосновой смолой, безмятежно спал в своей люльке маленький. Окно оттаяло, и с кровати Андрею и Тане было хорошо видно снежную, сверкающую на солнце улицу.
– Не уезжай! Не уезжай! Не уезжай! – исступленно шептала Таня. – Не уезжай! – горячо целовала она его подбородок, крепкую шею, родинку на белом плече.
…Этим летом они совсем не загорали, ни разу не выбрались на море, которое было так близко, что даже сейчас, если хорошенько прислушаться, можно различить его неумолчный гул. Не до развлечений было. Еще весной тяжело заболела мать Тани. Чтобы ухаживать за нею, старшая сестра Тани Валя оставила работу. На лечение матери и на содержание сестры нужны были деньги. «Это наша забота, – сказал Андрей, – я буду прирабатывать сверхурочно». Бывало, вечером в день получки придет домой, как всегда усталый, голодный, и еще с порога сует ей в руки половину зарплаты и требует: «Отнеси, Танюша, маме сейчас же!» – «Да завтра…» – начнет она. Но Андрей и слушать не хочет и обедать не садится до тех пор, пока она не возьмет деньги и не выйдет из дому…
– Не уезжай! – твердила Таня сквозь слезы.
Он лежал, сладко опустошенный, как будто плывущий в теплом тумане, и так хотел, так хотел поддаться ее уговорам! Если бы это было возможно…
– Андрюша…
– Что?
– Ты можешь для меня…
– Для тебя? Разве не знаешь? Что угодно…
– Правда?
– Ну, говори же, чего хочешь? – легко и нежно погладил он ее лицо.
Она успела поцеловать его руку, набралась храбрости, сказала: