Холодные игры Мурашова Екатерина

– Софи! Ты опять грустишь? – Низкий, но вместе с тем пронзительный голос Леокардии пробудил Софи от состояния тупой мечтательности. – Пишешь домой? Это дело… Хочешь поесть?

Софи отрицательно помотала головой.

– Тебе дело надо найти, чтоб отвлечься. Будешь мне в амбулатории помогать? Вместе с Надей?

– Это нужно? Я в медицине совсем не понимаю. Надя говорила со мной, она много знает…

– Для тебя нужно. Считается, отвлекать себя делом – прерогатива мужчины. Что ж женщине? Лить бессильные слезы?

– Я не лью слез.

– Правда. Ты сильная девочка, я вижу. Ты молчишь, пишешь что-то. Стихи?

– Нет, письма. Подруге. Она ничего про Сибирь не знает.

– Про Сибирь вообще никто ничего не знает. Нет познающего элемента. Ссыльные все да мамонты вроде моего дорогого супруга. Остальные способные мыслить люди делают деньги, деньги и еще деньги. Вроде моего зятя. Когда я училась в Екатеринбурге, там один мещанин стихи написал:

  • У нас пока в Сибири два предмета —
  • Мозольный труд и деловой расчет,
  • Всем нужен хлеб да звонкая монета,
  • Так любознание кому на ум пойдет?

Может, стихи и не ахти какие, но схвачено точно. Половина общества насильно выключена из процесса…

– Пьют? – Софи из вежливости постаралась принять участие в беседе.

– При чем тут!.. Водка – зло, конечно. Я не о том. Я женщин имею в виду.

– Женщин? А как же надо? Чтобы они инженерами служили? Или в чиновниках? На приисках в раскопе?

– Почему нет? Должен быть выбор – это главное. Сейчас все пути перекрыты. Даже глотка воздуху нет. Женщина нигде ничего не может, не имеет права…

– Да-а? – Софи слушала уж с подлинным любопытством. Именно в этом доме слова об абсолютном бесправии женщин звучали особенно пикантно.

Леокардия Власьевна уловила иронию. Сказала с вызовом:

– Да, милочка, везде! И здесь!

– Где же? – Наивно глядя, Софи лишь подлила масла в огонь.

К ее изумлению, Леокардия шагнула к полке с мужниными книгами и выхватила из стройного рядка синий том латинской грамматики, изданный к тому же во Франции.

– Здесь!

– ?! – Софи стало нешуточно интересно, как хозяйка из латинской грамматики станет доказывать женское неравноправие.

– Вот тут, гляди-ка. – Леокардия раскрыла грамматику на параграфе, касающемся мужского рода имен существительных. – Ты ведь по-французски читаешь? Читай: «Требует грамматического предпочтения на том основании, что мужской пол – благородный пол – le sexe noble». Каково?!

– Невероятно!

Софи рассмеялась. И тут же подумала о том, что Эжена очень позабавила бы эта история. Словно наяву услышала за своей спиной его негромкий мягко-раскатистый смех. Сейчас можно обернуться и обсудить вопрос о том, что французы, имея такую латинскую грамматику, наверняка недооценивают женщин. А их хваленая французская галантность – всего лишь маска, которая… Нельзя!

– Дело, дело и еще раз дело! – сказала между тем внимательно наблюдавшая за девушкой Леокардия Власьевна, рубя ладонью воздух таким образом, словно шинковала капусту. – Я по себе знаю. Любая потеря – вроде больного зуба. Как ни повернись, сразу вспомнишь. Только загрузить себя вот так, под завязку. – Широкая, энергичная ладонь развернулась на девяносто градусов и едва не рубанула по жилистой шее, на которой совершенно по-мужски обозначался кадык. – Вот так! И сразу отпускает. Ты слышишь?

– Слышу, Леокардия Власьевна. Спасибо. Я думаю, вы абсолютно правы.

К ночи дом затих. Софи никто не беспокоил (видимо, Леокардия дала указания дочерям). В какой-то момент бесцельное сидение за столом сделалось совершенно невыносимым. Осторожно ступая, девушка спустилась из мезонина, не одеваясь, прошла сквозь темную гостиную и сени и вышла во двор с заднего хода, через который хозяйка принимала пациентов амбулатории.

На темно-зеленом небе светили изумрудные звезды. Бледно-лиловая, почти полная луна с синяками под трагическими глазами почему-то казалась ненужной. Мороз к ночи усилился, снег сухо скрипел под ногами. Темно-фиолетовые лунные тени падали через сугробы наискосок, как мимы-артисты, изображающие предельную утомленность. Софи стояла посреди двора с непокрытой головой, в юбке и кофте. Мороз не беспокоил ее, потому что внутри было так же холодно, как и снаружи. Наоборот, в какой-то, сразу же замерзший на легком ветерке миг она вдруг ощутила желание снять с себя вообще всю одежду и подставить обнаженное тело лунным лучам.

В отличие от всех братьев и сестер Софи никогда не простужалась и не болела ничем, кроме расстройства желудка – следствия чрезмерного употребления сладостей и иных вкусных вещей. Болезнь есть не что иное, как согласие человека болеть, отсутствие у него (или незнание им) другого выхода из сложившейся ситуации. Неизвестно откуда, но Софи знала это всегда. И не соглашалась. Сейчас она почти готова была согласиться. Провалиться в милосердную горячку, оправдать ожидания хозяев, не помнить, не знать, не думать… И тихо угаснуть на жестких руках горестно вздыхающей, все понимающей и цитирующей графа Толстого Каденьки… Могу ли я?

– Не можешь, – словно с неба (или из чердачного окна?) прозвучал негромкий, спокойный голос.

Но как же теперь жить?

Она уже задавала этот вопрос. И сразу же вспомнился ответ.

– Счастливо, – говорит Эжен и улыбается, словно сам верит в такую возможность. – Я теперь эгоист, как все больные. Мне так жаль… нет, об этом невозможно… Я так хочу, чтоб ты жила теперь. Я передал тебе все, что мог, что сам знал, о чем думал. Перелил свою душу, как в кувшин. Ты самый родной человечек для меня. Теперь я умру, а ты пойдешь дальше, встретишь свое счастье, у тебя дети будут, красивые, здоровые. Ты им расскажешь… Это нечестно, что такую ношу на тебя взваливаю. Это слабость моя, но иначе… Теперь трудно вспомнить, но когда-то я был сильным. Тогда не стал бы…Ты веришь?

– Вы и сейчас сильный. Я никого не встречала сильнее вас.

– Пустое. Мужчина не должен… Есть другой способ…

– Это вы пустое говорите! – Софи с силой сжимает руку Эжена. Он морщится от боли. – Вы думаете, я ребенок, не понимаю ничего, да? Я все понимаю! Да я тысячу таких на одного вас не променяла бы! Вы больны сейчас, и мне вас ругать совестно. Вот когда поправитесь, тогда мы с вами по-другому поговорим!.. Эжен… Эжен, вы плачете?! Я… Простите меня, Эжен, я расстроила вас! Простите! Я злая и бесчувственная, мне все говорят! Хотите, на колени встану, чтоб вы простили?

– Чепуху городишь, девчонка! В глаз соринка попала – и все дела. Подай-ка платок! И принеси мне, пожалуй, бульону… Что-то есть захотелось…

А теперь? Теперь Эжен уже никогда не поправится и не попросит бульону. Теперь – жить счастливо? Когда кругом зима, и Сибирь, и так холодно везде… Когда-то Элен читала Софи перевод маленьких японских стихов. В каждом из них было бесконечное, но уже принятое поэтом одиночество. Тогда это отпугнуло Софи. Теперь она мучительно пыталась вспомнить хоть строчку. Что за глупость! Софи никогда не любила лирические стихи, романсы и прочую чувствительную дребедень. Все это казалось ей унылым и ненужным, как мокрый, использованный носовой платок. Никакой красоты она за ними не признавала. Но вот эти промороженные мужественным одиночеством японские стихи… «Теперь, когда тебя здесь нет, кому я покажу?..» Дальше там было что-то несусветное, в восточном стиле… Цветы абрикоса? Восход луны? Хвост фазана?

– Кому я покажу вообще все?! – сжав кулаки и зажмурившись, выкрикнула Софи.

– Ну уж найдется кому показать-то, – с ласковой насмешкой отозвался голос с неба (с чердака?).

– Пожалуй, и да, – не открывая глаз, согласилась с голосом Софи и, с трудом переставляя закоченевшие ноги, пошла обратно к дому. Звезды бесшумно перемигивались за ее спиной.

В комнате она вновь присела к столу, подержала красные, отмерзшие пальцы над горлышком керосиновой лампы и решительно взяла в руки перо.

Что же до прочих, то я пока слишком мало узнала и не могу покуда набросать тебе даже примерные характеристики, пригодные для того, чтоб увидать их во всем объеме и противоречивости живого характера.

Учитывая вынужденную мою остановку в богоспасаемом Егорьевске, я полна намерений оживить его и свою жизнь всеми доступными мне способами.

После основательных бесед с сестрами Златовратскими убедилась, что выбор развлечений невелик здесь во всякие времена года, а уж зимой – наособицу. Карты, гадания, слушание сказок да быличек, катание на санях по тракту и трем, кроме него, имеющимся в наличии улицам, – вот и весь набор. Имеется, впрочем, собрание – совсем просто устроенное: дощатый некрашеный пол, неоштукатуренные стены, деревянные обруча вместо люстр. Две большие, хорошо сложенные печи, значит, можно протопить. В отсутствие души местного общества Гордеева (на его деньги оно и построено) собрание вымерзает, потрескивает ночами и, как любой пустующий дом, обретает нехорошую славу. Я думаю положить этому конец. Каким именно образом, еще не решила, но что-нибудь непременно придумаю и немедленно тебе сообщу.

Быт здешний меня вполне устраивает, но я, ты знаешь, в этом смысле совершенно непритязательна. Некоторые вещи удивительны. Например, несмотря на лютые морозы (в некоторые зимы доходит до пятидесяти градусов ниже нуля), в домах нет двойных рам, отчего на всех окнах жуткие наледи, и мир за окном из комнаты практически не угадывается, можно различить лишь свет от тьмы. Ни богатые, ни бедные почти не едят ржаного хлеба, из пшеничной муки пекут много пирогов с разными начинками и часто подают пельмени – завернутые в тесто кусочки говяжьего фарша. Едят их непременно с уксусом. Забавна походка сибиряков. Все, даже самые невеликие люди (например, вполне миниатюрная Любочка), ходят тяжело, плотно ставя стопу, бегают с ужасным топотом. На мою весьма неизящную, по петербургским меркам, манеру все смотрят с удивлением. «Барышня ходит, словно лебедушка плывет!» – слышала, говорили промеж собой кухарка с горничной. Еще из внешности сибиряков обращают внимание носы. Размер их колеблется от внушительной картофелины до матерого баклажана. Оттенки тоже самые разнообразные. Причем чем больше чин, тем больше и нос. Мельком видела нос станового пристава – это что-то необыкновенное… С интересом думаю о носе Ивана Парфеновича.

Утро на тракте (на него, как на нитку, и нанизан Егорьевск) начинается рано, с жестокого скрипа промороженных обозов, состоящих из двухколесных телег. Проедут возы с сеном, в бочках везут муку, соль. Изредка проскачут верховые: вестовой казак с шашкой, курьер из областного правления, закутанный в тулуп крестьянин. Праздного народа в первой половине дня нету совсем. Появляется он к сумеркам, когда открываются две штофные лавки и питейный дом при единственной в городе гостинице. Пьют много, но пьяных почти нет (а может, те, кто некрепко держался на ногах, уже померзли насмерть в прошлые зимы – естественный отбор по господину Дарвину?). По вечерам ходят в гости. Музыка у общества не в чести, чуть ли не единственный на город рояль – у дочери все того же Гордеева. Но она на нем для гостей не играет. Да и гости у них в дому редки. Я так и не взяла в толк почему (плохо сообразуется с общественным ражем этого самого Гордеева). Барышни пучат глаза, а их мать, Каденька, – пренебрежительно отмахивается. Староверы эти Гордеевы, что ли? Как же тогда рояль и жертвы на церкви?

Впрочем, поживем – увидим. На сем кончаю. Буду сообщать тебе все свои новости и вспоминать тебя и Петербург.

Целую нежно и искренне.

Софи Домогатская

1884 г. от Р. Х., 13 февраля,

г. Егорьевск, Тобольской губернии

Здравствуй, дорогая моя, милая моя подруга Элен!

Спешу описать тебе очередной кусок моей сибирской жизни.

Понемногу мне удалось познакомиться почти со всеми заметными членами здешнего общества, кроме по-прежнему отсутствующих Гордеева и его управляющего. Ты, может, не поверишь, но в чем-то глубоком оно (егорьевское общество) совершенно от нашего петербургского света не отличается. Те же чувства и страсти, обусловленные, по видимости, самой человеческой природой. То же стремление быть интересными и значительными (хоть в собственных глазах) и буйная способность говорить много, пылко и скучно о предметах, столь отвлеченных от того жизненного импульса, который послужил их рождению, что уж и догадаться невозможно: к чему? зачем? откуда?

Мелких отличий – масса, но для меня они как-то теряются на фоне этого обескураживающего сходства. Впрочем, может случиться и так, что сие есть лишь моя минутная меланхолия (ах, бог знает почему! Сырым океанским ветром, волею метеорологического случая пролетевшим половину обширного материка и напомнившим мне о милом Санкт-Петербурге, навеяло…). В таком виде душевного устройства все люди кажутся одинаковыми и внимания недостойными, все лица сливаются в одно большое равнодушное лицо, обладатель которого смотрит на тебя с раздражающим, ничего не обозначающим любопытством и кушает масляные шаньги с забеленным чаем или лузгает, лузгает, лузгает кедровые орешки…

На самом деле все, разумеется, совершенно не так.

Из главных общественных новостей – мы ставим спектакль. Такого в Егорьевске не случалось со дня основания, и все взбудоражены донельзя. Мое предложение сначала встретили с недоверием. «У нас? Спектакль?! Да кто ж сыграет?!» – презрительно фыркали сестры Златовратские и вполне одинаково морщили короткие носики с твердыми, косо прорезанными ноздрями, унаследованными от матери. «Да вот вы и сыграете», – безмятежно отвечала я. «Ладно – мы, а еще кто ж?» – «Найдем!» – «Это у вас, в Петербурге, куда ни кинь, всюду в образованного человека попадешь. А у нас, в глуши! Ах, Софи, как вы заблуждаетесь!»

В общем, их нытье мне быстро надоело, и я обратилась к иным силам.

Впрочем, от приютившей меня семьи на мою сторону сразу же решительно встали Леокардия Власьевна и ее муж, зараженный энтузиазмом жены. На двоих они предложили мне «замечательную по всем статьям» пьесу из римской истории. Сам Златовратский взялся перевести ее с латыни и переложить для современных условий. Пьеса воспевает патриотизм и верность долгу, а в конце все герои, умирая после финальной битвы от мучительных ран, долго ползают по сцене и произносят проникновенные занудные монологи, обосновывая свои жизненные позиции. Леокардия, естественно, потребовала от мужа, чтобы при переводе он для равновесия ввел в пьесу несколько женских образов, которые будут отличаться теми же (очень одобряемыми Леокардией) качествами и, надо думать, будут ползать по сцене вместе с мужчинами. Я аккуратно сказала, что подумаю, и бессовестно воспользовалась энергией Леокардии, вовсе не имея в виду ставить на егорьевской «сцене» этот среднеримский кошмар.

Почти вся егорьевская молодежь с удовольствием откликнулась на мой призыв. Исключение составил разве что местный горный инженер Печинога, коий в общем и целом странен настолько, что с ним люди почти и не заговаривают.

Дочь Гордеева Марья Ивановна осторожно намекнула, что неплохо было бы поставить что-нибудь на тему Божественной истории. Это предложение очень понравилось бы тебе, но во мне, как ты понимаешь, совершенно не нашло отклика.

Марья Ивановна Гордеева – отдельная егорьевская тема. То ли изображает из себя, то ли и вправду не слишком принадлежит этому миру. За глаза (да и в глаза) большинство называет ее Машенькой, вкладывая в обычное ласковое русское имя интонации, по звучанию совершенно противоположные – от искреннего сочувствия до опасливой брезгливости, пожалуй. Глядя на нее, говоря с ней, думая о ней, вовсе невозможно сказать: «Машенькины руки», или «Машенькины ноги», или (упаси, Господи!) «Машенькин зад». Все это словно в неживом виде дадено ей в аренду, и всем этим она с видимым трудом пользуется. Живет же и главным образом составляет то, что люди в Егорьевске зовут Машенькой, – «душа». Весь образ на этом построен, по-моему вполне сознательно, впрочем, могу ведь и ошибиться. Говорит Машенька негромко, голоском тоненьким, но звучным, раздающимся словно бы не от нее, а из дальнего угла комнаты. Поющей я ее ни разу не видела, но, сдается мне, если б пела, хорошо получались бы арии чувствительные, те самые, от которых (помнишь, в театре, на концерте итальянской примы?!) меня насморк пробирает, в носу начинает что-то ворочаться и сопли текут просто неостановимо. Лет ей уже много, думаю, больше двадцати пяти, хотя лицо гладкое, белое, словно каждый день молоком умывается или живет без света, за печкой. Старые у нее глаза и ухватки, как будто она устала смотреть и устала таскать на себе все эти руки, ноги и прочее…

Впрочем, хватит о Марье Ивановне. Играть она, понятное дело, отказалась. Ибо тело ее ничего выразить не может, и ей о том ведомо, а от «духовной» пьесы я открестилась. Впрочем, не особенно кочевряжась, она согласилась сыграть пару простых музыкальных этюдов для сопровождения пьесы. За что я ей и признательна. Потому что до того все в один голос говорили, будто Машеньку из папенькиных хором никаким калачом не выманишь и даже разговаривать со мной она не станет.

У Машеньки имеется старший брат, который гораздо проще и понятнее сестры. Ему самому ничего не надо, но, если потянуть посильнее за веревочку, пойдет туда, куда поведут. Я, естественно, не преминула потянуть (ты ж меня знаешь!). Согласие на участие в спектакле Петр Иванович дал через пятнадцать минут после знакомства со мной да еще и привел своего друга – Николая Викентьевича Полушкина, сына местного богача-подрядчика. Последний замечателен для нас своей внешностью, подходящей почти для всех светских и аристократических ролей (сама понимаешь, найти нынче пьесу из жизни подрядчиков – затруднительно). Звать его велел по-простому – Николаша и от всех ролей уж пытался меня обольщать. Мне пока в докуку (знаю уж наизусть все это, ум не тревожит, а сердце – молчит), а как дальше повернется – посмотрим. Откуда этот Николаша здесь такой взялся – понять невозможно. Мельком видала его отца – нос обычный, бурый, пропорционально сибирским особенностям развитый, щеки – красные прожилки на осенней репе, мешки под глазами-буравчиками, грация в меру опасного кабанчика и все такое… Слухи ходят разные, но я не прислушиваюсь. Мне важно, чтоб собственное впечатление сложилось, а то ведь сразу зайдет гостем чужое да и сядет хозяином, потом метлой его оттуда не выгонишь.

Ради меня означенный Николаша Полушкин согласился играть «хоть мужика, хоть дерево пальму», как он выразился, а барышни Златовратские, видя такое, и сами в очередь прибежали.

Нашлись и еще охотники.

После решали с репертуаром. Златовратские в ряд предлагали трагедии (ссылались при этом на состояние моей души – вот уморы, правда?). Аглая хотела поставить Шекспира. Долго кричали и препирались. После рассмотрели имеющиеся ресурсы. У Златовратских, кроме античных пьес на латыни, – ничего. У Машеньки Гордеевой – какие-то рождественские и иные пасторали (вроде бы изначально католические) в переложении отца Анастасия (в миру Антона Захватихина). В городской библиотеке, содержащейся попечением старшего Гордеева, – Шекспир (Аглая приободрилась) и зачитанный до дыр (надо думать, ссыльными народниками) Грибоедов. У матери Николаши – сборник французских пьес тридцатилетней давности. Что делать?

Совершенно неожиданно для всех на помощь обществу пришел инженер Печинога (как человек всю жизнь живет с такой фамилией – представить не могу! Впору от одного этого в тайге затвориться!). Он принес два сборника вполне современных пьес, изданных в Москве. Откуда они у него взялись – я так и не поняла, а он не стал объяснять. Среди предложенного не без споров и шума выбрали две вещицы: «Любезному сердцу не прикажешь» и «Не в свои сани – не садись!» Первая повествует о любви девицы к гусару, вторая – о старом генерале, вздумавшем жениться на молоденькой.

Далее следовало распределение ролей. Манеры при обсуждении данного (и иных, впрочем) вопроса здесь решительно отличаются от наших. Помнишь, как у нас в аналогичном случае все ковыряли башмачками пол и непрерывно ахали, кивая друг на друга: «Ах, если б я смогла! Ах, это такая большая роль! С моей девичьей памятью… Ах, убедите меня, что я справлюсь, и я, быть может, попробую…» Здесь же представшее моим глазам зрелище более всего напоминало бой быков в далекой Испании. Откуда взялось столько страстей? Наверное, от общей скуки егорьевской жизни и большей свободы в высказывании собственных переживаемых чувств (последнее не относится лишь к Николаше и Машеньке Гордеевой, которые по складу характерных проявлений более других напоминают о Петербурге. Не уверена, что мне теперь это нравится. Да и раньше нравилось ли? Или я лишь подчинялась неизбежным по праву и обязанностям рождения правилам? Сейчас уж трудно вспомнить, ибо я всегда была плохим летописцем даже собственной жизни, предпочитая жить и радоваться жизни в текущий момент и по возможности сразу же забывать о неприятностях). Машенька, как я уже говорила, играть в пьесах сразу отказалась, согласилась саккомпанировать на фортепиано и отбыла. После ее ухода приободрился не только Петр, но и Златовратские, и, кажется, все остальные. Как-то легче стало и одновременно проще, обычнее, как если бы английский замок покинуло фамильное привидение. Николаша Полушкин, как и следовало ожидать, оставался бесстрастным зрителем разворачивавшихся баталий, едва прикрытых светской вежливостью. Он знал, что лучшие роли на выбор неизбежно предложат именно ему, презрительно щурясь, попыхивал пахитоской и, кажется, готовился в меру жеманно удивляться и для виду отказываться. Откуда в нем это развилось, если он никуда не ездил дальше Тобольска? Леокардия Власьевна говорит, что его матушка – дворянка и представляет собой зрелище прелюбопытное, но я пока не имела чести…

Все ждали моего слова. Сама я тоже заранее отказалась от ролей, взяв на себя организацию дела.Играть на сцене мне нынче не под силу. В благодарность за пьесы я подошла к инженеру Печиноге и с возможной проникновенностью, взяв его за жесткую и тяжелую, как камень, руку (он дернулся, но отобрать руку не решился), сказала, что самая серьезная и глубокая роль во второй пьесе (старого генерала) буквально создана для него, потому что по его лицу видно, что он много пережил и передумал. Ты понимаешь, я таким штучкам еще в Петербурге научилась. Но в Сибири что ж – не люди? Врала напропалую. По лицу Печиноги только геологию изучать, но никак не чувства человеческие. Право, в Петербурге никогда, даже у слуг и мужиков, не встречала более невыразительной рожи. Только у моей Веры иногда… Впрочем, возможно, тут дело в инородческой крови, которая в Печиноге явно присутствует. Раскосые глаза, земляные лица инородцев для меня покуда не читаемы.

Он растерялся видимо, дернулся еще раз, переспросил: «По лицу видно?!» – потом затряс большой головой, круглой, наподобие каменного шара в архитектурных украшениях: «Невозможно, невозможно! Благодарю покорно, но – невозможно!» Мне даже жалко стало его на миг, захотелось как-то утешить, приголубить. Ты рассмеялась бы, если бы нас рядом увидала. Он огромный, похож на медведя – тяжелый зад, налитые кровью глазки, руки, поросшие рыжей шерстью. И та же, немыслимая казалось бы, легкость и грация в движениях. В собрании смотрится точь-в-точь как разодетый мишка на арене цирка.

Любочка с Аглаей таращили на меня глаза, пока я с Печиногой объяснялась, а Леокардия вроде бы усмехнулась одобрительно. Николаша же скорчил такую гримаску, которая и у нас сделала бы честь любому фанфарону.

Поодаль тенью (весьма, впрочем, дородной) бродила и страдала поповна Аграфена Боголюбова. Ей отец-поп категорически запретил участие в бесовских игрищах. Фанина обширная грудь, обтянутая вышитым шелком, бурно вздымалась, вздохи колебали пламя свечей и наводили на мысль о недоеной корове. Я погладила Фаню по плечу (толщиной не менее трех моих) и сказала, что мне очень жаль. Здесь вранья было меньше, так как влюбленная в гусара идиотка и впрямь хорошо связывалась у меня с румяной Фаней.

Выяснив пристрастия остальных, я заявила, что окончательное распределение ролей произойдет только после проб и репетиций.

Все, не исключая уже весьма набравшегося Пети и жеманного Николаши, выразили желание приступать к репетиции немедленно. Я же сослалась на усталость (не слишком покривив душой) и перенесла продолжение действия на завтра. Златовратские замахали руками, как кучка ветряных мельниц в бурю, быстро разогнали всех и повели меня пить чай с настойкой золотого корня, который, по местному поверью, укрепляет нервы. Ты, знаю, выругаешь меня за неблагодарность, но должна признаться, что их трогательная забота обо мне слегка меня утомляет. Они пестуют меня как родную, и надо что-то изображать в ответ, а я, кроме несколько обескураженного изумления перед взглядами и привычками Леокардии и слабой симпатии к средней сестре Наде, ничего такого не ощущаю. Неловко. Хотелось бы больше покоя. Но дареному коню, как известно, в зубы не смотрят…

Глава 4,

в которой Машенька Гордеева знакомится с музыкальным дарованием Софи и испытывает крайне противоречивые чувства

Пушистый, недавно выпавший снег скрадывал шаги и прочие земные звуки. Торжественная мелодия крупных, искристых звезд и бесконечного вымороженного неба божественным крещендо звучала в ушах, мешая думать и оценивать собственные мысли.

Опираясь на руку Игнатия, Машенька вылезла из ладных саней, похожих на изящную женскую туфельку, и, зажимая под мышкой кожаную папку с нотами, сделала несколько нерешительных шагов, пробуя глубину снега. Она почти не надеялась застать Софи в собрании и заехала сюда наугад, предполагая ехать на другой конец Егорьевска – в дом Златовратских, пропахший лекарствами и латинской пылью. Там тепло, шумно, демократично – все то, что вызывало в Машенькиной душе кипучую смесь любопытства, страха, тоски и досады. Совсем не хотелось нынче испытать все это, но и дома невмоготу оставаться. В отсутствие отца и Мити дом словно опустел, сдулся, как монгольский мех, из которого выпили все вино. Остались одни крысы, шуршащее черное платье тетеньки Марфы да глуповатый смех Аниски, звучащий словно отовсюду и ведущий какое-то свое, отдельное от горничной существование. Машенька готова была поклясться, что, даже когда Аниски наверняка нет в доме, она слышит ее переливчатый, захлебывающийся сам собой хохоток, чем-то напоминающий весеннюю пробную песнь соловья.

С ума схожу, что ли? И раньше так было ли, когда папенька уезжал? Скучно – да, ждала с нетерпением. Папеньку, новостей, подарков (чего уж от себя-то скрывать?), щита от Марфиного неколебимого давления, которому, как ледоходу весной, никто и ничто противостоять не может… Было, было, было… Да все не так!

Сперва казалось – сможет ждать сколько угодно. В солнечной блаженной тишине, слушая перезвон хрустальных льдинок. Вот они на Московский тракт свернули. Вот – до Тюмени добрались. К Лебедкину заехали, батюшкиному присяжному поверенному. Анна Семеновна их чаем поит. Митя, щуря удивительные свои глаза, глядит на печной огонь и слушает… нет, не деловые разговоры батюшки с Лебедкиным, а вот этот же самый чистый ледяной перезвон. И думает о ней, о Маше. А может, и не думает, просто она – в нем, точно так же, как он – в ней.

Блаженства хватило дней на пять, не больше. Потом – то ли солнце скрылось, то ли льдинки растаяли, те, что неслышно звенели. Вновь очнулось привычное: тоска, сомнения, страх. Мити не было рядом, а без него верилось все слабее, что там, у Иордани, все случилось на самом деле. И что это было правильно, а вовсе не безумство и смертный грех! Тетенька подливала масла в огонь, поминая о Мите сквозь зубы и брезгливо морщась. Маша, когда это видела, едва удерживалась, чтобы не рявкнуть на тетку со всей мочи, как это умели отец и Каденька Златовратская. И уж во всяком случае, дома ни единой лишней минуты быть не хотелось.

Разве пошла бы она еще хоть в прошлом году в собрание разговаривать об этих дурацких пьесах, давала б советы, предлагала сыграть на пиано?.. Стала бы слушать и кивать высокомерной, непонятно откуда взявшейся девчонке с уверенной хваткой романной светской волчицы? Откуда в ее-то годы? Как смутился от ее ласки вечно равнодушный ко всему инженер! А ласкал ли его кто-нибудь вообще? На приисках-то его чуть не Сатаной величают, но ведь она, Маша Гордеева, во все эти бредни ни капельки не верит. И батюшка сто раз говорил, да и самой ведомо – Матвей Александрович достойный человек и в дому у них бывает… Отчего же ни разу не сказала ему ничего хорошего? Потому что в себя не верит – от этого все. К чему ему ласковые слова от печальной хромоножки-домоседки, с которой и два слова-то за всю жизнь не сказал… А что же девочка? Уверенно, в своем праве… И все покоряются ей, слушают ее. Даже неистовая Каденька ей в рот смотрит. И Николаша рад случаю хвост распустить. И я сама… А жених ее как же, Сергей Дубравин, который в тайге сгинул? Вот так побежала за ним через всю Россию, узнала о его смерти и тут же позабыла? Сразу же, ни дня не медля, принялась организовывать из местных ресурсов привычный ее сердцу мир… И не тоскует вовсе, не вспоминает, не думает… Помыслить невозможно! Это что же за душа должна быть… И есть ли она там вообще?.. А может быть, так и надо жить? Ведь никому от этого докуки никакой нет, одно веселье и развлечения. Вон как все забегали! Обычно-то зимой сидели по своим домам, чай пили, гадали да пасьянсы раскладывали. А теперь, как Митя да Софи из Петербурга приехали, так и завертелось все… Что ж я?! Неужто можно сравнить, на одну доску поставить эту бессердечную Софи – и Митю?!.

Брось прятаться, Марья Ивановна, взгляни правде в глаза. Они – люди из одного мира, одного воспитания, одних привычек. Даже рассказы их похожи, одни слова употребляют, один тон. Молодые, смелые, красивые, подходят друг другу. Вот возвернется он из Екатеринбурга и… Нет, нет, нет! Митя не сможет! Он разберется. Она – пустая, миленькая, хищненькая, как лисичка. А он… он… (На сердце накатило горячей волной, разлилось от груди до подмышек, но там не остановилось, покатилось ниже, ниже…) Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя! Помилуй и прости, в милости своей неизреченной прости все мои прегрешения! Негоже мне хулу на девочку эту возводить, потому что сама грешна бессчетно! Прости, Господи, рабу свою Марию!

Далекие звезды отражались в снегу голубыми, бирюзовыми, изумрудными огоньками. От церкви к лесу, распластав широкие крылья, бесшумно и жутко пролетела сова.

Машенька сделала еще шаг и, словно споткнувшись на ровном месте, остановилась. В окне собрания, лучами растекаясь по мерзлым узорам, горел огонек свечи. Значит, там кто-то был или есть. Но может, эвенкская девушка Виктим прибирает после сборища? И что, точнее, кто это?

На крыльце, прямо на ступеньках, закутавшись в мех, примостилась небольшая бесформенная фигурка. Отогнув меховой капор и прислушавшись, Машенька явственно услышала характерный, чуть грассирующий выговор Софи:

– Jamais… Jamais de la vie… Jamais![2]

«Бедная девочка! – тут же праведно и милосердно всплеснулось в груди. – Как она намедни старалась быть веселой, всех развлекать, забыть… И вот теперь, когда все развлечения окончены… Как я была зла к ней… Она ж еще совсем юная и такое уже пережила…»

– Софи! – Машенька шагнула к меховому клубочку на крыльце и на вершине доброго, справедливого чувства даже осмелилась распахнуть объятия, готовясь принять в них испуганного, одинокого, затерянного на сибирских просторах ребенка. – Верьте, мне так жаль вас! Я всей душой сочувствую…

От ее слов меховой клубочек тут же распрямился, как отпущенная пружина у штуцера. Темные, влажно блестящие глаза выстрелили взглядом в сторону Машеньки. Треугольный голубоватый подбородок выпятился вперед.

– Ах, Марья Ивановна! А я и не услышала, как вы подошли. Право, на вас бы точно не подумала, что ко мне сумеете подобраться. Я ведь в индейцев с братьями играла и все их ухватки по книжкам изучила. В усадьбе нашей я из всех детей была вождем ирокезов – каково? Это все снег шаги скрадывает, так ведь? Я сюда вернулась прикинуть в тишине, без сутолоки, как лучше сцену сделать, какие декорации нужны. У нас ведь будут декорации, вы согласны? Это хорошо настраивает. Кто у вас рисовать умеет, знаете? Я спросить забыла. И роли все… За что ж меня жалеть? Вовсе не за что. Я тут роль проговаривала, как будет звучать, вы ведь слыхали сейчас, да?

Девушка произносила все это спокойно, весело, чуть торопливо, странновато строя фразы и повышая голос в конце каждого предложения. Машенька могла бы поклясться, что только что она не просто говорила, но и думала по-французски. В намеченных к постановке пьесах ничего французского не было – это Машенька помнила отчетливо. Тем более не было там звериной, бескрайней, как тайга, тоски, звучащей в протяжном, недавно услышанном «jamais». Машенька вгляделась в лицо застывшей на крыльце девушки, и ее раскрытые для объятий руки медленно опустились, как крылья усталой птицы. Губы Софи улыбались, но в глазах не было и искорки веселья. Была, пожалуй что, угроза. На мгновение Машеньке стало не по себе и отчетливо захотелось, чтобы Софи прямо вот сейчас, с крыльца убралась обратно в свой Санкт-Петербург. Легко представилась поданная прямо к ногам девицы Домогатской метла со ступой и черный стремительный силуэт на зеленоватом небе… Пролетевшая от колокольни к лесу сова… Чушь! – оборвала себя Машенька.

– Так что же мы тут-то стоим! Я-то холод, считайте, люблю, а вас вовсе заморожу. У вас, я слыхала, здоровье и так не ахти, а уж зимы сибирские… даже до нас, в Петербурге, отзвук докатывается. Врут, как всегда, как любые слухи… Что ж страшного? У вас тут воздух сухой, им дышать легко, даже когда градусов ниже тридцати. У нас не так – влажно, и горло все время словно ватой заложено. Это море подо льдом дышит, я слышала иногда, как, особенно вечером, в сумерки звуки далеко разносятся, им через тучи наверх не уйти, вот они по земле стелются, и кто хочешь слушай. У нас небо такое низкое бывает, что за шпили на домах цепляется. Прямо, случается, идешь, и клочья от неба висят. Не верите? Вот и про море, что я его голос слышу, никто не верил… Идите, идите сюда, Марья Ивановна… Мари, наверное, можно? Я слышала, вас все Машенькой зовут… Очень мило, и к вам очень подходит. А я уж Софи, Сонечка ко мне никак не идет, я – резкая, злая… А вы зачем же сюда-то?

Пока Софи говорила, девушки вошли в собрание, в полутьме расстегнули крючки и сбросили на стулья шубы, приблизились к пианино. Одинокая свеча, казалось, своим светом согревала красноватые сумерки. На самом деле хорошо протопленный дом еще не остыл.

Удивленная, раздраженная и, пожалуй что, слегка напуганная представившимся в облике Софи контрастом, Машенька отвечала коротко, по-деловому, без всякого следа той душевной теплоты, что вроде бы возникла в ней при виде жалующегося небу мехового комочка:

– Я подумала, надо ноты для пьесы подобрать. Вот они. Ведь, когда все здесь, ни сыграть, ни услышать невозможно. Вы правы, когда сказали. Суета одна, и никакой тишины. Кроме того, сомнения. Может, и ни к чему? Что вы, Софи, скажете? Ведь я, считайте, самоучка, а вы, должно быть, у учителей в Петербурге учились и аккомпанируете не в пример лучше меня…

– Это вы бросьте! – рассмеялась Софи. – Хотите послушать, как я играю?

– Хочу. – Машенька кивнула и почувствовала, как, несмотря на тепло, разом заледенели руки.

– Извольте. – Софи тряхнула растрепавшимися под капором волосами, присела к роялю и решительно опустила руки на клавиши.

«Бог мой! – подумала Машенька минут десять спустя, когда Софи, по видимости, исчерпала свой репертуар. – Да казачий оркестр в Большом Сорокине с бульшим чувством играет. И исполнение там получше, и пьесы разнообразнее… Полно! Не померещилось ли мне? Может ли это сердце хоть что-то чувствовать, коли оно так к музыке глухо?»

– Ну как, понравилось? – Закусив локон, Софи искоса, лукаво посматривала на Машеньку.

– Да-а… Очень мило…

Машенька чувствовала в себе некоторое раздвоение: неловкость и в то же время большое облегчение, которое ни от себя, ни от внимательного наблюдателя не скроешь. Если бы петербургская девочка Софи неожиданно оказалась виртуозкой, то… То музыкальная, тонко чувствующая гармонию и обладающая почти абсолютным слухом Машенька возненавидела бы ее окончательно… Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй мя, грешную! Не оставь радением своим, бо слабы мы перед Господом нашим, и искушающе нас…

– Мари, что это вы глаза назад закатили?! Вам что, худо от моей игры сделалось, да? Да бросьте вы! И врать не надо, что понравилось. Я играю гаже некуда и сама знаю. И слушать невмочь. Это я так села – для поднятия вашего самомнения. А вы и расстроились, да? Кто ж знал? Ну, экая вы чувствительная! Не буду, не буду больше… Садитесь, садитесь сами, покажите мне, что принесли. Слушать-то я умею и, что к чему подходит, разберусь…

Слушала Софи и вправду внимательно, даже делала какие-то пометки на розовом, явно из Аглаиного блокнотика, листочке. До Машеньки, сквозь старания не ударить в грязь лицом и всегдашнее слияние с мелодией, отчетливо доносился резковатый смоляной запах Аглаиных духов, которые она неизменно покупала в лавке и на ярмарке и которыми неумеренно, на Машин взгляд, душилась сама и, по-видимому, опрыскивала все свои вещи.

– Вы чувствуете, Софи? – спросила Машенька, окончив игру и давая возможность Софи не говорить о качестве исполнения. Что она, с ее «музыкальностью», может понимать?

– Что чувствую? – Софи вскинула прищуренные глаза, и Машенька подумала, что девушка, кажется, слегка близорука. – Вы о чем?

– Запах… Это ведь вам Аглая бумагу дала?

– А, вы про это. Чувствую, конечно. Обычное для девиц дело. Вроде как собаки писают, свой участок метят, или вон монограммы на платках… Этот еще ничего, с души не воротит. – Софи склонилась над листком и поводила над ним длинненьким носиком, отчетливо шевеля ноздрями. – У нас в Петербурге иной раз еще и дамы не видать, а уж облако влетело, да такое удушливое, хоть фортку открывай. А уж на балах, в гостиной, когда мужчины курить уходят… Меня в детстве, помню, все блевать тянуло. Теперь ничего. Обычай. Стоит ли внимание обращать?

Машенька ощутила, как потеплели щеки от прилившей к ним крови.

Аристократка? Из Петербурга? Полно, да где воспитывали эту девицу? В казармах? По ее речи выходит, что она и к девицам-то себя не причисляет. К кому ж? Да и если по совести рассудить: неужели порядочная девушка ее годов пустилась бы в одиночку в этакую авантюру?! Даже Каденька, образец вольнодумия, в годы бурной молодости ничего подобного себе не позволяла…

– А играете вы, Машенька, для самоучки очень даже ладно. С чувством и быстро так. И ошибок почти нет… Не думайте, я судить могу. У меня маман очень хорошая пианистка была, надежды подавала, у профессоров училась. Да и сейчас изрядно играет. Это я в отца удалась, без всякого дарования. Но хорошего исполнения слыхала предостаточно…

– А ваш отец, Софи?.. – осторожно поинтересовалась Машенька.

Барышни Златовратские, несмотря на их обычную болтливость, ровным счетом ничего не рассказывали о семье и прошлом своей внезапной гостьи. Не знают? Или здесь чувствуется рука железной Каденьки?

– Мой отец умер. Он был военным, – бесстрастно отрапортовала Софи, но в ее глазах снова всплеснулось то, что ранее Машенька определила как угрозу.

Не приближайся ко мне! Не трогай меня! – словно говорил этот взгляд. Машенька послушно отступила. Это она могла понять. Только не умела так останавливающе смотреть. Вместо этого пряталась в свою раковину, сторонилась людей вообще. Конечно, теперь, с Митиным появлением, все слегка изменилось… Изменилось ли? И что будет, когда он вернется и, кроме трех барышень Златовратских, обнаружит здесь вот это сероглазое чудо?

– Ладно, час уже поздний, а надо еще декорации придумать. Вот, глядите, я здесь набросала… Да не вставайте, я к вам сама подойду. Вот стрелочки. Ту вещь, что вы вначале играли, мы пустим под конец, когда они уже с гусаром… ну, сговорились… Там умиротворение такое, как бы лечь на травку и… занавес! А вот это, последнее, сразу за монологом генерала будет… То, что надо, по-моему. Там бодрость какая-то дурацкая, стариковская, звучит, и сразу ясно, что ничего хорошего в конце не выйдет…

Машенька внимательно поглядела на Софи и подумала, что, сраженная исполнительским «дарованием» девушки, она, пожалуй, недооценила ее способность слушать и понимать музыку.

– А остальное вы сами, Мари, скажите, куда лучше поместить, где сподручнее будет, а я запишу, чтоб после не забыть, когда все закружится… И вот хорошо, что вы пришли, мы сейчас вместе прикинем, где ширмы поставить… Идите сюда… Ну, давайте ж…

Софи бесшумно пробежала по полутемной зале, вскинула руки, тряхнула почти вовсе распустившимися волосами. Ее взметнувшаяся на стене тень снова напомнила Машеньке полет совы.

– Я думаю, нам три ширмы понадобятся. – Софи расхаживала взад-вперед, приседала, трогала руками стены, стулья, пол, словно пыталась слиться с ними, саму себя ощутить декорацией к спектаклю. – Вот здесь по бокам две, за ними артисты будут, и посередине. На нее можно картину повесить, если найдется, кто нарисует… У вас, Мари, в дому ширмы есть?

– Есть, – кивнула Машенька. – У меня в комнате – красивая, китайская, и у тетеньки внизу еще, ее занавесить придется, там рисунок поблек, и дыра, батюшка давно выбросить грозился…

– Ничего, занавесим… И у Златовратских я одну видала. Вот и решилось. Глядите, Мари, сюда… Стойте вот здесь и держите… ну, хоть вашу шаль… А я, значит, как будто вот отсюда выхожу… Надо еще будет как бы из зала поглядеть, как все смотрится… Так… хорошо… а теперь – сюда… Ну, вот сюда же!

Захваченная деловой энергией Софи, ее видимой убежденностью в важности и нужности предпринимаемых действий, Машенька легко вставала, садилась, наклонялась, почти бегом перемещалась из угла в угол, давая советы и указания и по просьбе Софи освещая единственной свечой то один, то другой ракурс. Сама она вовсе не думала о том, как выглядит. Кому глядеть-то? Растрепанной, взъерошенной девочке, ползающей по полу едва не на четвереньках и отмечающей какие-то важные для нее линии, уж точно нет никакого дела до Машенькиных повадок.

Машенька ошибалась. В конце концов тренированная наблюдательность Софи отметила и выделила необычную легкость в передвижениях хромоножки.

«Эге! – подумала Софи и, разом остановившись, закусила жесткий, пропитавшийся потом локон. – Так она, оказывается, не так уж неуклюжа, если на нее не смотрит никто. Все правильно. Ведь нас-то этому учили, а ее здесь, в глуши, да еще с ее ногой, – кто же?»

Софи вспомнила небольшого, с нее ростом, грациозного и нервного мсье Делануа, учителя танцев.

«А теперь представьте, что на вас смотрит… на вас смотрит – русский император! Или кумир вашего сердца… И вам надо вот здесь вот пройти и от этого зависит… от этого зависит все, сама жизнь ваша. Слышите вы, безмозглые легкокрылые бабочки?! Жизнь – за походку… Проход – от дверей до входа на галерею. Вперед! Элен Скавронская! Пошла! Остальные – таращьте глаза, топайте ногами и изображайте неодобрение…»

В тот раз чувствительная Элен, живо представившая себе все то, о чем говорил француз, не сумела сделать и трех шагов, запнулась, сгорбилась, закрыла лицо руками и убежала в слезах. Остальные девушки были более успешны, но и они то фыркали в кулак, то неровно ставили ногу, то вдруг начинали неожиданно топотать пятками… Софи, заполучив неожиданное развлечение, с наслаждением топала ногами, кривлялась и только что не свистела в два пальца, как мальчишки-голубятники (а могла бы, потому что потихоньку от домашних в свисте упражнялась и имела кое-какие успехи). Но и сама, в свою очередь, не сумела ровно пройти, не отведя взгляда, не склонив головы и никак не откликнувшись на окружающее. Впрочем, мсье Делануа похвалил ее, но только в сравнении с явным фиаско остальных. Да что говорить! Нелегко лебедью пройти под чужими взглядами, навык требуется, особенно если нога хромая… Ага! Вот интересная мысль! И проверить надобно…

Никогда за всю свою короткую жизнь Софи не слышала, что опыты ставят на животных. А услышав, пожалуй что, возмутилась бы, потому что животных, особенно мягких и пушистых, любила и жалела. Людей жальче гораздо меньше. Да и обычай такой: в России, по крайней мере начиная с Петра Великого, опыты ставили исключительно на людях.

– Мари! Стойте там, Мари! Я сейчас скажу, а вы сюда ко мне наискосок пойдете. И смотрите не споткнитесь там или еще что… А я на вас пялиться буду и так делать: у-лю-лю! – Софи высунула язык и помахала растопыренными пальцами перед носом. – Ну, давайте ж, идите!

Машенька ошеломленно взглянула на Софи. Нет ли горячки? Бывает ведь, наверное, так, чтобы сразу… И на крыльце она сидела невесть сколько…

– Да я вам потом все объясню, Мари! – досадливо крикнула Софи, видимо, догадавшись о Машенькиных мыслях. – Вы идите пока!

Машенька сочла за лучшее не спорить с человеком, внезапно захворавшим (или изначально больным на голову? – это объяснило бы все странности Софи разом), и пошла через комнату. Идти под пристальным, тяжелым взглядом (вопреки собственному утверждению, Софи не улюлюкала, а просто смотрела) было неприятно, но возможно, ибо мысли Машеньки были больше заняты прогнозами состояния здоровья девицы Домогатской, чем собственной походкой.

– Ага! Точно, хуже… но не так, как обычно… Я, значит, не гожусь. Что я ей? И государь-император тоже вряд ли сгодится… – бормотала Софи себе под нос.

Машенька остановилась. Замешательство ее все усиливалось. Государь-император, который к чему-то там не пригоден, – это уже явный бред. Что предпринять? Ехать домой, за подмогой? К Златовратским, двое из которых как бы знают толк в болезнях?

– А вот! – Софи вытянула палец в направлении Машеньки. – Представьте, Мари, что на вас смотрю не я, а… Ну, кто вам из них по сердцу? Не может же быть, чтобы в ваших летах – и никого! Николаша Полушкин? Не, спесив для вас… Кто ж еще-то? Ну, хоть батюшка ваш. Он, говорят, грозен бывает. И вот, возвернулся и смотрит, как вы пойдете… Да, и с ним этот… который управляющий… Аглая говорит, хорош собой необыкновенно и говорун… Опалинский – вот! Стоят оба вон там, у окошка и глядят: как вы пойдете? Ну же, представьте и идите! Скорее!

Машенька по-прежнему ничего не понимала в источнике и смысле бреда Софи, но по содержанию ее горячечная уверенность нашла отклик. Машенька легко представила себе то, о чем говорила Софи, и краска в который уже раз за вечер залила ее щеки. Митя, стройный, красивый, стоит у окна вполоборота к отцу, звездный свет падает на скулу, дивные глаза прячутся в густой тени, лишь где-то в самой глубине – таинственный бирюзовый отблеск.

– Идите сюда, Машенька! Идите к нам!

Лучше бы он сам подошел к ней. Когда она замерла вот так, легко опираясь рукой о спинку стула, отставив больную ногу и перенеся вес на здоровую, это, может быть, даже грациозно немного. А если сейчас пойти… Но не послушать его – невозможно. Машенька делает шаг, другой… Спотыкается о неровно соструганные доски, цепляет одной ногой за другую, падает…

Упала бы, если бы не резво подскочившая Софи. Девушка не без труда удержала Машеньку (Софи выше ростом, но Машенька старше и дороднее), помогла ей восстановить равновесие и по-звериному обнажила мелкие зубки – не то улыбка, не то оскал.

– Вот оно! Как я и думала! Получилось! И это что же выходит? Вы батюшку вашего так боитесь или… Ой! Вы, Мари, по этому Опалинскому… А… – Софи прижала к губам свободную ладонь, но Машенька, как ей показалось, вполне успела разглядеть снисходительную усмешку.

Внезапно Машеньке захотелось отстраниться от Софи и наотмашь залепить ей пощечину. Такого сильного желания кого-нибудь ударить она, пожалуй, не испытывала никогда. И никакого раскаяния, никакого желания немедленно попросить прощения у Господа. Может, потом…

Софи отстранилась сама, отошла в угол, села на стул и уставилась на Машеньку так, как портные, должно быть, разглядывают не совсем готовое платье, повешенное на манекене.

– Вы теперь, должно быть, злитесь на меня, Мари? Да? – задумчиво произнесла она. Машенька, не удержавшись, прошипела в ответ нечто весьма нелестное. – Но ведь вы хотите всегда ходить легко, как тогда, когда мы с вами комнату под спектакль размеряли? Хотите ведь, правда?

– Что я…

– Ну да, вы бегали едва не быстрее меня, а я вспомнила, как нас в Петербурге ходить учили, и подумала… И так все по-моему и вышло. А теперь вы у меня будете тренироваться и… Я думаю, вам надо такую тоненькую, изящную тросточку завести…

– Софи, я, конечно, очень благодарна вам за этот урок. Правда, он вышел несколько… Ну да ладно, допустим, у вас манера такая с людьми. Но в дальнейшем я, кажется, ничем не позволяла вам решать… – Машенька с трудом унимала волей неистово колотящееся сердце.

Слишком много всего сразу. А вдруг эта бродячая петербургская кошка права?! И можно научиться… Нет, не стоит об этом и думать. Разве не пыталась она ходить у озера, когда оставалась одна? И раньше, дома, перед большим, еще материным зеркалом… Нет, не надо надеяться… Слишком больно потом. Все уже было. И доктор с золотой цепочкой из самой Казани, который обещал поставить ее на ноги какой-то диковинной немецкой гимнастикой. И дикий, вонючий Алешин шаман с сушеными мышиными трупиками, привязанными к поясу. И китайское жгучее растирание, за соболя прикупленное отцом у маньчжуров… Благодарим покорно…

– Меня уж, между прочим, дома заждались. Игнатий, я думаю, не раз туда-сюда съездил. Вас, Софи, отвезти?

– Да нет, ногами дойду. Недалеко. – Софи опять посмотрела на Машеньку знакомым, тяжелым взглядом.

– Ну, коли так, прощайте, Софи! – Машеньке вовсе не хотелось подавать руки, а уж тем паче целоваться на прощание, как принято у девиц Златовратских и поповны Аграфены. Ласковая Фаня любила, прощаясь и здороваясь, целоваться в губы, с громким причмоком. Брр! Впрочем, Софи, кажется, тоже ничего такого не хотелось. – О музыке мы с вами достаточно договорились, ширмы я прикажу сюда к сроку перевезти.

– Пускай, – кивнула Софи. – А если передумаете, скажете. – И, когда Машенька уже стояла на пороге, Софи неожиданно лукаво улыбнулась и прижала палец к губам. – А про Опалинского я уж забыла и Златовратским ни словечка не скажу. Верьте мне, Мари, я храню тайны не хуже могилы…

Проходя мимо окна, Машенька не удержалась и заглянула внутрь сквозь уже начавшие прорастать морозные узоры. Софи сидела у печки прямо на полу, подтянув к подбородку колени и уставившись в стену пустым взором.

Глава 5,

в которой Вера успешно проводит собственное расследование и попадает в неприятную ситуацию, а инженер Печинога неожиданно для себя выступает в роли благородного рыцаря

Поглощенная собственными переживаниями и новыми впечатлениями, Софи вовсе про Веру не вспоминала. Барышни Златовратские с детства приучены были к самостоятельности, легко обслуживали себя сами и в услугах горничных практически не нуждались. Надя прекрасно шила, Любочка пекла восхитительные пироги, а Аглая изготавливала для себя и сестер удивительные замысловатые прически, которые буквально преображали их, превращая из миленьких мещаночек в подлинных аристократок. Софи, всегда легко приспосабливающаяся к обстоятельствам, вела себя так же, как и приютившее ее семейство.

Предоставленная сама себе, Вера перезнакомилась с немногочисленной (в основном инородческой) прислугой и по собственной инициативе определила себе круг обязанностей. Обязанностей, впрочем, все равно оказалось мало, так как само хозяйство Златовратских было невелико.

Иногда Вера вместе с Надей и Айшет (или заменяя их) помогала Леокардии Власьевне в амбулатории. Медицина ее вовсе не влекла, восторженности Леокардии она не разделяла, а пациенты редко вызывали сочувствие, больше – презрительную жалость. Разве что матери приносили на прием младенцев. Тут равнодушная Вера отчего-то разительно менялась и готова была в лепешку расшибиться, лишь бы чем-то помочь. Когда помощь оказывалась бессильной и младенчик все равно помирал (а это случалось, увы, часто), Вера подсаживалась к матери (не делая разницы между русскими и инородческими женщинами), обнимала ее за плечи и вместе с ней по-звериному выла, не то горюя о новопреставившемся младенце, не то жалуясь вымороженному небу на извечную судьбу женщины, вынужденной терять своих детей. Леокардия, слушая это, качала головой, а сестры попросту затыкали уши и пили успокоительные капли из материной корзинки.

– Чего это она? – спрашивали они у Софи.

– Не знаю, – пожимала плечами та. – Спросите сами, коли хотите.

В свободное время Вера украдкой пробиралась в библиотеку господина Златовратского и читала книги. Довольно быстро она обнаружила, что большинство книг написано на незнакомом ей языке. Книги на французском и немецком языках Вера не раз видала в доме Домогатских, но здесь было что-то другое. Осторожно расспросив Надю (из всех трех сестер она предпочитала общаться именно с ней), Вера выяснила, что незнакомый язык называется латынь, а обучиться ему можно, пользуясь вот этими тремя книгами, стоящими на самой верхней полке.

Можно себе представить, как удивился Левонтий Макарович, когда однажды поздним вечером застал Веру в библиотеке с раскрытым учебником латыни на коленях.

Состоялся странный, прерывающийся долгими паузами разговор, в результате которого господин Златовратский с изумлением узнал, что Вера, будучи уже взрослой, практически самостоятельно научилась читать и писать по-русски, а так как ее госпожа вначале путешествовала с французским мсье и говорила с ним, естественно, по-французски, то Вера и французскую речь более или менее разбирает, хотя говорить на ней и не решается. Латинская же грамота ей пока не очень дается, хотя простые предложения она уже может прочесть, а более всего это похоже на немецкую грамоту, которую она видала в книжках покойного хозяина (сам хозяин свободно читал и говорил по-немецки и даже когда-то декламировал Вере немецкие стихи. Если напрячься, то она даже кое-что помнит: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten…»).

Пожалуй, только после этого разговора господин Златовратский вполне осознал, сколь странные люди волею судеб оказались гостями в его доме. До сих пор он вовсе не замечал не только молчаливую Веру, но и юную Софи, считая ее каким-то очередным увлечением своей не в меру экзальтированной супруги. Отдельные людские судьбы внимания господина Златовратского удостаивались крайне редко. Другое дело, история Рима…

Впрочем, Вера нешуточно заинтересовала его, а вместе с ней поневоле попало в сферу внимания и все остальное… Девочка Домогатская, приехавшая в Сибирь за погибшим не то женихом, не то… непонятно кем. Французский мсье, с которым она, оказывается, путешествовала прежде… Куда же он потом подевался? Хозяин Веры, читавший прислуге стихи Гейне… Да, все это кажется весьма странным… Но вот Вера интересуется его возлюбленной латынью, любовь к которой он так и не сумел привить не только ни одной из трех своих дочерей, но и ни одному из практически ориентированных учеников егорьевского училища. Таково, видно, проявление иронии мироустройства: горничная взбалмошной заезжей девицы по собственной воле изучает латинскую грамматику и, если верить ее словам, уже читала «Размышления» Марка Аврелия в переводе…

Совершенно не будучи протестантом, факты наличной жизни господин Златовратский умел принимать со стоическим смирением и, по возможности, не без приятности для себя.

– Хочешь ли, Вера, чтоб я тебе объяснил? – спросил он странную горничную.

– Премного благодарны будем, – тут же, нимало не колеблясь, ответила Вера.

Досуг Веры, таким образом, заполнился весьма полезными и интересными для молодой женщины штудиями. Но в душе все равно не наступал покой.

История с гибелью Дубравина продолжала тревожить первобытный, но от природы сильный мозг Веры. Что-то здесь было не так, и далеко не все концы связывались с положенными им концами. Понятно, что юная, глупенькая Софи этого не видит, тем более что она нынче уж другими делами занята… Ладно, пусть Дубравин ехал в Егорьевск вместе с новым управляющим и жалованьем для прииска. Напали разбойники, отобрали деньги и всех убили. Пускай, здесь все покуда понятно. Управляющего не добили до конца, он потом очнулся, шел по тайге, вышел к людям. Хорошо. Он же принес с собой бумаги Дубравина, взятые у трупа. С его слов известно о гибели кучера и казаков, сопровождавших деньги. Но ведь с Дубравиным непременно должен был ехать Никанор. Куда же он подевался? Тоже убит? Но управляющий вовсе о нем не поминал. Ни как о живом, ни как о мертвом. Забыл? Да Никанора, пожалуй, забудешь! Может, Никанор вовсе с хозяином не ехал, остался по какой-то надобности или поехал вперед? Натянуто, да и уж потом-то он бы объявился, стал бы про Дубравина узнавать. Но ничего такого не было. Значит, ехали вместе. Но зачем же управляющему врать о чужом ему Никаноре? И что же все-таки стало на самом деле с дубравинским камердинером? Как узнать? В Егорьевске Никанор не появлялся – это точно и обсуждению не подлежит. Помимо его заметности, он бы нашел способ оставить Вере весточку.

Где еще мог бы появиться Никанор, если бы остался в живых? В селах, у крестьян? Нет, то вряд ли. Внешность у дубравинского камердинера, прямо скажем, разбойничья. А крестьяне в селах и так как в осаде живут. Прислуга, из деревни родом, рассказывала, да и ссыльный тот, господин Коронин, Софи говорил, а Вера слышала. Только нынче по сибирским лесам да трактам без малого пятьдесят тысяч разбойников, да ссыльных, да беглых каторжников шляется. Всем есть-пить надо, да одеться, да бабу. Грабят, жгут, насильничают почем зря. Что крестьянам делать? Как увидят, бьют их нещадно, жестоко, по-звериному, до смерти. Кто осудит? Господин Коронин, похоже, не осуждает…

В общем, в село умный Никанор не сунется. В городе каждый человек на виду. Что остается? Прииск да приисковые поселки. От начальства далеко (здесь говорят: тайга – царь, медведь – судья), да и рабочих кто в лицо различит? Бывала Вера на городских фабриках, присматривалась, знает.

Значит, что-то могут ведать про Никанора на прииске. Там и узнавать надо.

Спустя несколько дней Вера случайно услышала, что едет на прииск Мефодий, степенный, положительный, хотя и не старый еще гордеевский слуга. Маленькая узкоглазая Виктим на Мефодия заглядывалась и потому все о нем знала. Ехал Мефодий за каким-то делом в лабораторию, не то бумаги забрать, не то отвезти. А заодно и широкоскулый племянник остяка Алеши вез кое-какой припас в приисковую лавку. Племянников этих было у Алеши необыкновенное множество, люди уж им и счет потеряли, и верить не верили, но Алеше все равно: «Вот, племянник мой, однако!» – и изволь жаловать очередного, с лицом, как потрескавшаяся глиняная миска, и черненькими ягодками-водяничками за припухшими веками.

Меж собой племянник с Мефодием почти не говорили. Мефодий правил, изредка оборачивался к Вере и коротко, степенно рассказывал очередную байку о здешних местах. Байки все были назидательные, не похабные. Вера молча слушала, после благодарила. Вопросов не задавала.

Племянник дремал на тюках с товаром, клевал широким носом, иногда, сползая, приваливался к Вере теплым плечом. Вера осторожно, чтобы не кренить сани, отодвигалась.

Так и доехали почти до прииска. Мефодий, так ничего у Веры и не спросив, высадил молодую женщину в поселке, сказал, что обратно выедут до темноты, и если Вера со своими делами поспеет, пусть подходит к бревенчатому бараку, в правом конце которого и располагалась лаборатория. Вера кивнула и, не имея покудова никаких планов, не спеша пошла по единственной поселковой улице, ведущей прямиком на прииск.

В питейной лавке, что располагалась на обороте лавки обычной, явление статной, спокойной Веры вызвало нешуточный интерес. Потасканные, в той или иной степени нетрезвые парни и мужики наперебой стремились Вере услужить, предлагали, что у самих было: стопарики с водкой, вино, шаньги или неровные куски колотого бурого сахара. Один, самый активный, даже обежал барак и купил в лавке кулек с каменными, в белых сахарных разводах, пряниками.

Вера от водки с вином отказалась, пряников и шанег откушала. Расспрашивала аккуратно, словно по поручению барышни-хозяйки. Все мужики про осеннюю кражу жалованья помнили и дружно сходились во мнении, что разбойников нанял сам Гордеев или уж его ближний – Алеша, чтоб денег рабочим не платить, а опять всех на новый сезон в кабале оставить.

– Здесь у них, девка, кругом договор, – горячился пожилой, относительно трезвый мужик, у которого на правой руке не хватало трех пальцев. – И все так устроено, чтоб трудового человека прижучить. Гляди: весной аванс дают, мы – берем. Сами знаем, что расчет неверный и мало, а куда денешься? Денег-то нетути, а детки малые кушать просют, баба пилит, что твоя пила…

– Пили бы зимой меньше, больше бы денег на деток осталось, – резонно заметила Вера.

Мужики на ее замечание обиделись.

– Да мы разве много пьем?!

– А чего еще зимой делать-то, коли иной работы нету?

– Мы ж отчего пьем-то? Пойми ты, дурья башка, – мы от безысходности пьем!

– Тут был один из образованных-то, ссыльный, он нам все объяснил. Податься трудовому народу некуда, потому как везде заговор мироедов. Что рудник, что прииск, что фабрика – все одно наша могила. А водка – чтобы от дум отвлечь. И так не токмо у нас – везде по миру, где труд капиталом угнетен. И будет так, пока мы все… эти… забыл, какое слово… не объединимся и толстосумов в море не скинем…

– Отчего же в море-то? – удивилась Вера.

– Да он ране матросом был, – пояснил товарищ образованного пролетария. – На пароходе по Оби плавал. Пока не прогнали за пьянку-то…

– Не за пьянку меня прогнали, а за ажитацию! – возразил бывший матрос. – Потому как я понял права трудового народа, а вы гибнете во тьме пьянства и невежества!

– Вместе покудова гибнем-то, – резонно сказал беспалый. – Но ты, девка, права по видимости, а вот он, – мужик ткнул в бывшего матроса уцелевшим пальцем, едва не попав тому в глаз, – он прав по сути! И не надо никакой ажитации…

– Агитации, – автоматически поправила Вера.

– Я говорю, не надо никакой ажитации, чтоб понять: им, мироедам, вроде Гордеева и прочих, выгодно держать нас в самом скотском состоянии, чтоб мы на все их условия соглашались и работали там, где никакая скотина работать не станет, а тут же сдохнет. В России-то крепостное право еще когда отменили, а у нас доселе и кнутом секут, и товары только в Алешиной лавке покупать разрешают – а тут-то, уж поверь, все втридорога, – и штрафы берут за каждый чих…

– Ты, девка, инженера-то, инженера нашего видала? – вступил совсем молодой рабочий с рыжим клочкастым пухом на щеках, покрытых неровным, чахоточным румянцем. – Как он, аспид, со своей тетрадочкой ходит и все туда записывает, а после хозяину докладывает? Вот уж кого на осине повесить надобно!

– А вот новый инженер, что из столицы-то приехал, – задумчиво пробасил другой мужик, – приглядный из себя и говорит ласково. Может, разберется во всем, наладит по справедливости-то…

– Как же, дождешься! Добрый господин придет, старого, злого прогонит! А вот этого не видал?! – Молодой рабочий изобразил непристойный жест. – Не бывает такого! Откудова он взялся-то, знаешь? Гордеев его на подмогу Печиноге выписал. Этого уж все того и гляди на куски порвут, так вот вам, пожалуйста, свеженький – любите и жалуйте! Правильно вон Кузьма сказал: они все друг за дружку горой стоят, потому и сила у них. А мы – каждый по отдельности, потому и ломают нас, и гнут, как им захочется. На Алтае на горных заводах вон рабочие хоть вместе бастуют, своего добиваются…

– И чего это они там добились, слыхал ли? Приехали казаки с нагайками да ружьями, всех излупцевали, а кого – и в кандалы. Этого, что ли, захотел? Дак от Сибири-то до каторги недалеко…

– Одна у нас дорога – подаваться в вольные люди…

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Со всего Киева сходятся накануне Вальпургиевой ночи на Лысую Гору люди и нелюди. Безумный инквизитор...
Монография посвящена исследованию одного из актуальных вопросов современной психологии и социологии ...
Журналиста, который пишет о паранормальных явлениях, не пугают встречи с нечистой силой. Но, взявшис...
Новая сверхчувственная история от Ирэне Као, автора непревзойденной ИТАЛЬЯНСКОЙ ТРИЛОГИИ: «Я СМОТРЮ ...
Донован Крид – бывший агент ЦРУ, охотник на террористов, а ныне – высококлассный наемный убийца. Это...
Не связывайся с теми, кто увлекается мистикой и колдовством, – рискуешь заблудиться во времени и про...