Холодные игры Мурашова Екатерина
– А детки малые, семья?
– А перед Господом грех? Любому разбойнику гореть за свое душегубство в геенне огненной…
– Да мы и так в геенне живем. Мне старец один из раскольников вот что разъяснил: Страшный суд уж прежде нашего был, и мы нынче в аду живем. Потому и жизнь у нас такая паскудная. Разве Господь допустил бы до такого! – Мужик широко обвел рукой всю картину питейной лавки, своих собеседников, низкое темнеющее небо и черную щетку леса, окружающего поселок со всех сторон.
– Правильно говоришь! Ад, он геенна и есть!
– А за что ж мы тут страдаем-то? Тот старец не говорил?
– Разбойники, говорите… Страшно-то как! – Вера передернула плечами, потянула за рукав того, кто призывал подаваться в вольные люди. – А есть они тут вблизи-то?
– А то! – приглушив голос, отвечал мужик. – Климентий Воропаев у них предводителем-то. Страшный человек. Весь из себя тщедушный, вежливый, все кланяется да благодарит. Да извиняется. Так, извиняясь, с живого человека шкуру и снимет. Или горло ножиком перережет…
– Ужас какой! А много ли у него людей?
– Людей немного, да все верные, кровавой клятвой повязаны. Вот недавно новый человек к ним прибился, а уж, говорят, себя поставить сумел…
– Неужто убил кого?!
– Да не без того… Болтают, собственного хозяина зарезал!
– Ах! А каков же этот новый из себя, не знаешь?
– Отчего ж не знать? В тайге слухи быстрее телеграфа летят… Из себя весь огромный, борода вот такая русая да квадратная, волосы всклокоченные… Ручищи что твои лопаты…
– А ты, получается, видал его? – Вера тоже понизила голос до шепота. – Выходит, не пустое болтал-то, про то, чтобы к вольным уйти?
– А ты, девка, молчи! – Мужик прижал толстый палец к потрескавшимся губам. – Не твое то дело. Молчи! А не то далеко ли до беды?!
– Да ты не бойся, я от рождения молчунья. Скажи лучше, не было ль у того нового разбойника приметы особой – вот здесь, от ворота к животу, рубчик такой узенький, зубчатый?
– А ты почем знаешь?! – Мужик до того широко выкатил покрасневшие белки, что другого ответа уж и не надобно было.
– Ладно, ладно, поговорили – и будет. Я уж забыла все. И ты забудь. – Вера дотронулась пальцами до мужиковой руки, поднялась со скамьи. – Спасибо вам, люди добрые, за ласку да за пряники, не обессудьте, коли что не в лад сказала. Пора мне в город вертаться…
– Как же так! – Сразу на нескольких лицах отразилось недоумение. – Беседа ж наша только началась… Теперь как раз и повеселиться можно…
– Недосуг мне.
– Ах, вот ты как! Брезгуешь, значит?!
Волна пьяной обиды прокатывалась по покрасневшим от водки лицам.
Кто-то попытался схватить молодую женщину за рукав.
Вера брезгливо стряхнула грязные пальцы с траурной каймой под ногтями и, не оглядываясь, пошла прочь.
Возле лаборатории никого не было, и свет в окнах не горел. Уехали, что ли? Или рано еще? Вера прошла по опустевшей к вечеру улице, свернула в узкий, хорошо протоптанный и наезженный проулок, к лесу. Мимоходом подумала о том, куда ж по нему ездят, если поселок вот тут, за второй избой кончается, а тракт – в противоположной стороне? Если Мефодий уже уехал, то придется проситься ночевать. Хорошо бы бобылку какую найти. У кого бы узнать? В лавку возвращаться не хотелось.
Все так же задумчиво Вера сошла с тропы, увязая подолом в снегу, приблизилась к космато оснеженным деревьям. Поднесла к ярким губам смятую горсть снега. Талая вода прозрачной струйкой стекла вниз, по подбородку, на низко подвязанный полушалок. За ее спиной осталась тусклая, слабо копошащаяся жизнь приискового поселка с его редкими огоньками, питейными лавками и неопределенной тоской. Впереди лежала непроглядная, с каждым мгновением темнеющая мгла лесной чащобы. Вера глядела прямо перед собой, и ее словно заиндевевшие глаза не выражали ровным счетом ничего.
– Вот ты где! – раздался с проулка неуверенный, но явно подначивающий сам себя вскрик. – От нас, голубушка, не уйдешь.
Вера сторожко оглянулась, попятилась к лесу. Несколько сильно пьяных, но еще крепко стоящих на ногах мужиков и парней в расхристанных полушубках приближались к ней. Раскинув руки, словно собирались ловить козу или иную скотину, они расходились нешироким полумесяцем, отрезая боковые пути. Вера цепко вгляделась в смутные, помятые лица. Никого из тех, кто в лавке показался осмысленной личностью, кто мог бы одуматься, вступиться, среди преследователей не было.
Снова отвернувшись и не издав ни звука, Вера побежала в лес. Но снег был слишком глубок, и, не достигнув конца опушки, она повалилась на бок, тяжело дыша и готовясь сопротивляться.
– Помогите! Режу-ут! – набрав воздуха, сильно, как будто и не сбивала дыхание безнадежным бегом, закричала Вера.
– Кричи, кричи, – осклабился один из мужиков, обдав Веру вонючим теплом дыхания и распахнутого полушубка. – У нас в поселке на такое все как раз под лавки и забьются…
Больше никто не говорил. Вера отчаянно отбивалась, мужики молча сопели, тянули в разные стороны, мешали друг другу. Слышался лишь треск разрываемой ткани, тупой звук ударов и редкая, сквозь зубы, матерная брань.
Два близких выстрела подряд прозвучали резко, как лопнувшее над головой небо.
Мужики мигом откатились в разные стороны, повставали на четвереньки во взрытом борьбою снегу и тупо вытаращились на темную фигуру с карабином, молча застывшую на краю опушки. Раздался характерный звук перезаряжаемого ружья.
Один из мужиков жалко всхлипнул, разглядывая пробитый пулей воротник. Другой ошалело тряс головой, словно вытрясая что-то из уха. Третий недвижно лежал навзничь, прижатый к земле косматым телом. В горле зверя что-то угрюмо, непрерывно клокотало.
– Убивец! – плачуще крикнул кто-то.
– Зверя своего отзови! Порвет же!
– Что у вас там? Баба? Оставьте и пошли вон! – скомандовала темная фигура, выразительно поводя стволом. – Баньши, ко мне!
Мужики, как зайцы, напрямики поскакали через сугробы, на ходу поправляя штаны и прочую амуницию. Уже с дороги послышались угрозы:
– Дождешься!
– Отольется тебе, аспид, кровушка наша!
– В живых людей стреляет, паразит! И собаками травит, как при крепости!
– Жаловаться станем!
– Гляди! И на тебя в тайге управа найдется!
Человек с ружьем, не обращая на крики убегающих мужиков никакого внимания, направился к распростертой на снегу фигуре.
– Ты жива ли? – Неопределенное мычание в ответ. – Встать, идти можешь? Я тебе помогу. Куда тебя свести? Где ты живешь? – Мычание явно отрицательное. – Оставить тебя здесь? Никак не могу. И часа не пройдет – замерзнешь вусмерть. Я тебя не для того выручал. Давай будем вставать. Вот, возьмись за мою руку…
В конце концов инженер Печинога (а это, разумеется, был именно он) просто подхватил Веру на руки и вместе со своей ношей вышел на наезженный проулок. Огромный пес молча трусил следом.
– Так где ты живешь-то?
– В Егорьевске, – с трудом шевельнув разбитыми губами, шепнула Вера. – У господ Златовратских… Горничная я…
– Вона как… – удивился Печинога. – А что ж тебя сюда-то занесло? Или кто из Златовратских здесь? Леокардия небось лечит кого? Где?
– Нет. – Вера чуть мотнула головой. – Я одна.
– И как же нам теперь быть? – не то сам себя, не то собаку спросил инженер.
Пес коротко тявкнул и развернулся задом к поселку.
– Ты думаешь? – покачал головой Печинога. – Ну ладно. Значит, так тому и быть… Потерпи еще немного, – обратился он к Вере. – Сейчас в тепло придем.
Жилище Печиноги состояло из сеней, чулана и одной чрезвычайно просторной комнаты. Огромная печь была жарко натоплена, а возле нее лежала охапка хвороста.
Секунду поколебавшись, Печинога опустил растерзанную Веру на широкую лежанку, аккуратно застеленную клетчатым пледом. Изорванную доху он бросил в сенях. Теперь девушка безуспешно куталась в остатки кофты, юбки и нижней рубахи. Инженер зажег лампу, вынул из шкапа тяжелое, сшитое из волчьих шкур одеяло и, по-прежнему не глядя на Веру, накрыл ее от ступней до дрожащего подбородка. Потом взял крепко сколоченный табурет, отнес его в противоположный от лежанки угол и присел на него. Пес, до сих пор по пятам ходивший за хозяином, тут же уселся у его ног, глядел выжидательно.
– Как полагаешь, доктор тебе нужен? – помолчав, спросил Печинога.
Вера отрицательно помотала головой. Говорить она не могла не столько из-за разбитых губ, сколько из-за непрерывно стучащих зубов.
– Ладно. Тогда так. Я сейчас уйду в лес. У меня там зимовье есть. Пса с собой заберу, не бойся. Утром вернусь, отвезу тебя в Егорьевск. Прислуги у меня нет, поручить тебя некому. Придется тебе самой справиться. Одежды женской тоже нет, но я тебе свою дам. Ты рослая, ничего страшного, до дома потерпишь. Все чистое, не сомневайся. Тебе, верно, помыться надо. Вода в сенях в кадушке, погреешь на печке, рушники чистые вон там, в комоде лежат. Коли есть захочешь… – Вера отчаянно замотала головой. – Это тебе сейчас кажется, что не хочешь, а потом, как отойдешь…
Сильное, большое тело Веры внезапно словно свела судорога. Она утробно рыгнула, зажала рукой рот.
– А! – догадался Печинога, поднимаясь. – Это тебя блевать тянет от пережитого. Погоди чуток, я сейчас. – Он почти бегом принес из сеней медный тазик, подошел с ним к кровати. – Нагнись-ка! Давай, давай!
– Ну, вот все и кончилось. – Печинога все с той же невозмутимостью вышел из избы с тазиком в руках и вернулся немного времени спустя.
Вера слышала, как он тщательно мыл в сенях тазик, потом споласкивал, вешал на стену. Потом с той же тщательностью мыл руки под рукомойником, выливал грязную воду, вытирался.
Вошел в комнату вместе со свежим, морозным запахом, едва заметно поморщился, с губкой в руках подошел к Вере, не касаясь рукой, обтер мокрой губкой ее лицо, рот, подал чистую тряпицу.
– Вот, оботрись пока. После начисто вымоешься. Мыло там в сенях есть. Поесть в печи есть каша, в кастрюле – кусок дичины, под салфеткой в буфете хлеб. Может, ты водки хочешь? Или вина?
– Нет. Спасибо. – Усилием воли Вера уняла дрожь, смогла говорить. – Куда вы пойдете? Зачем? Не надо этого. Я могу на полу лечь, вон в угол одеяло кинете…
– Это невозможно.
– Но почему? Или… вам от меня противно, да?
– Нет. Ты не виновна, что они – скоты. Как тебя звать?
– Вера Михайлова.
– А меня – Матвей Александрович Печинога. Не думай, Вера, мне не в тягость в зимовье пойти. Я люблю там ночевать. А тебе надобно в себя прийти… Баньши, идем в зимовье. Собирайся.
Инженер остался сидеть на табурете, а Вера со все возрастающим удивлением следила за тем, как пес деловито бегает по дому, встает на задние лапы и сносит к ногам хозяина разные вещи. Сначала зубами снял с гвоздя кожаную сумку с тремя кармашками, потом принес из чулана плетеные эвенкские лыжи для ходьбы по лесу, после – меховые чулки-гетры и наконец достал прямо с обширного письменного стола большую желтую тетрадь в кожаном переплете.
– Все? – спросил Матвей Александрович.
Баньши утвердительно гавкнул.
– Хорошо, идем. До свидания, Вера. До свидания, Филимон.
Откуда-то с печи послышалось утробное урчание, и прямо к ногам инженера спрыгнул огромный кот, какой-то совершенно дикой, бурой раскраски и с кисточками на ушах. Вера вздрогнула от неожиданности.
– Это Филимон, – представил кота инженер. – А это – Вера. Уж придется вам до утра побыть вместе. Не бойся, Вера, в отличие от Баньши Филимон человеку не опасен. Только крысам. Если будет пугать, не обращай внимания.
Когда скрип снега под окнами стих, Вера откинула одеяло и осторожно села на лежанке. Филимон устроился на комоде и внимательно наблюдал за ней блекло-зелеными глазами. Никакого желания немедленно броситься на нее и загрызть матерый котище вроде бы не проявлял. И слава богу.
– Хороший котик, хороший… – пролепетала Вера. – Кис-кис-кис…
У Филимона даже ус не дрогнул.
Целый час, а то и два Вера мылась. После стирала измазанные тряпицы и рушники. Потом мыла пол. На все вместе извела почти половину огромной бадьи с водой.
После достала из печи горшок с еще теплой кашей, наложила в тарелку, полила топленым молоком из кувшина, отломила ломоть пшеничного хлеба. Филимон неожиданно покинул свой наблюдательный пункт на комоде, тяжело перепрыгнул на стол. Вера замерла с поднесенной ко рту ложкой. Кот деловито подошел к тарелке, понюхал, лапой вывернул из тарелки на стол шмат каши, съел, аккуратно подлизал лужицу, потом еще немного полакал молока из тарелки и снова вернулся на комод. Вера сначала хотела выбросить испорченную кашу, потом с сомнением посмотрела на кота. Тот глядел испытующе и, как и все в доме, смотрелся весьма чистым и ухоженным. Подавив брезгливость, Вера начала есть. Кот одобрительно замурлыкал с комода.
– Ага, котик, я ела с тобой из одной миски, значит, ты теперь меня за свою признал? – спросила Вера и тут же усмехнулась. Манера инженера всерьез разговаривать с животными оказалась заразительной.
После еды Вера, уже не слишком опасаясь оставлять за спиной Филимона, осматривала жилище Печиноги. Более всего ее поразило количество книг, которые были рядами расставлены на сколоченных из досок полках и занимали почти целиком две стены. Кроме огромного количества журналов и книг по геологии, минералогии и горному делу, Вере попадались и романы, и повести, и даже несколько сборников стихов. В одном из них, томике Надсона, лежала закладка – желтый клочок. Вера открыла страницу, шевеля губами, прочла вслух:
- Оглянись – зло вокруг чересчур уж гнетет,
- Ночь вокруг чересчур уж темна!
- Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
- Утомится безумной борьбой, —
- И поднимет к любви, к беззаветной любви
- Очи, полные скорбной мольбой!..
Вера задумалась, потом аккуратно закрыла книгу и поставила на место.
Вся кухонная утварь уместилась на одной полке. Впрочем, наряды Печиноги, развешанные и разложенные во вместительном шкафу, тоже впечатляли. Вера вспомнила, что инженер велел ей подобрать что-нибудь для себя, и, поколебавшись, взяла голубую рубашку в мелкий рубчик и синие люстриновые шаровары. Не сумев отыскать пояса, она подвязала спадающие шаровары одним из многочисленных галстуков, а на босые ноги надела безразмерные меховые чувяки. Вся одежда Печиноги пахла нафталином и еще чем-то травяным, в чем Вера, поднаторевшая в запахах во время службы у Домогатских, признала запах дорогой туалетной воды, которой пользовался один из закадычных друзей покойного Павла Петровича.
Отчего-то в одежде инженера Вера почувствовала себя уютно и спокойно. Она свернулась калачиком под меховым одеялом, волей отогнала непрошеные мысли и почти сразу уснула. Филимон перебрался с комода ей в ноги и еще долго сидел на кровати неподвижным загадочным изваянием, глядя в окно на мохнатую звезду с долгими алмазными лучами.
Утром инженер разбудил Веру на середине запутанного, но вовсе не страшного сна. Она открыла глаза, но подниматься и вылезать из-под одеяла не торопилась. В руке Матвей Александрович держал за лапы убитого зайца. В густой шерсти Баньши еще не растаяли звездочки снежинок. На плоской морде пса виднелись следы крови.
– Прости, что поспать не дал. Туда-сюда путь не близкий, а у меня еще работа есть.
– Это вы простите, у вас из-за меня хлопоты.
– Пустое. Вставай, умывайся и поехали. Я тебе в дорогу свою шубу дам, свою так возьмешь, там разберешься – выбросить или починить можно. Я б на твоем месте выбросил.
– Выброшу, – кивнула Вера, вылезла из-под одеяла, встала на пол.
Инженер оказался неожиданно высоким, глядел сверху вниз. Раньше узнать времени не было, сначала на руках нес, после – она лежала, он сидел.
Баньши сразу же подошел к ней, обнюхал, удивленно взглянул на хозяина.
– Он удивляется, что на мне ваша одежда и запах ваш, – сказала Вера.
– Точно. Только Баньши не он, а она. Сука.
– Ну и велика же. Я думала – кобель.
– Все думают. – Печинога оглядел Веру в рубашке и шароварах, усмехнулся. – Надевай шубу и иди в сани садись. Баньши, дома остаешься. Карауль.
В дороге молчали так окончательно, словно ехали не люди, а два полена. Уже у самого дома Златовратских Печинога остановил лошадь, обернулся к молодой женщине:
– Хочешь, буду говорить всем, что от волков тебя отбил?
– Хочу… Только вы-то правду знаете.
– Я – все равно что никто.
– Спасибо вам.
– Пустое. Ты держись. В каждом испытании свой ключ есть.
– Что ж с ним делать?
– Отыскать замочную скважину и повернуть.
– Вы отыскали? – спросила Вера и почему-то вспомнила томик стихов с желтым клочком-закладкой.
– Ищу. Н-но!.. Вон, гляди, кто-то на крыльце в одном платьишке прыгает. Не хозяйка ли твоя? Небось обыскалась! Давай беги… Да забирай шубу-то, забирай. У меня еще две есть. И помни – волки. Серые, зубастые. И Матвей Александрович Печинога с ружьем и своей сукой Баньши. Беги!
Глава 6,
в которой Софи учит егорьевцев кататься на коньках и играть на сцене, калмычка Хайме играет на гитаре и изображает гусара, а в трактире «Луизиана» появляется призрак
1884 г. от Р. Х., февраля 26 числа,
Тобольская губерния, Ишимский уезд, г. Егорьевск
Здравствуй, милая моя подруга Элен!
Как же я по тебе соскучилась, если б ты знала! Какая тихая радость – сидеть с ногами в качающемся красном кресле, смотреть на твой аристократический профиль, склоненный над книжкой или вышивкой, слушать твои тихие комментарии к моим рассказам, каждый снабженный десятком извинений за то, что ты имеешь собственное мнение по данному вопросу (и зачастую в сто раз умнее моего!). Тогда я не ценила. Как мне всего этого не хватает теперь!
Впрочем, и здесь, в Егорьевске, я не позволяю себе скучать. Жизнь – довольно короткая и неожиданная штука (сложилось, что я, быть может, знаю это лучше других), и нет никаких резонов тратить ее на нытье и меланхолию.
Помимо подготовки спектаклей я открыла для егорьевцев еще одно развлечение – коньки. У них это было совершенно не в заводе. Я долго расписывала местной молодежи всю прелесть наших петербургских катков, с их музыкой, лукавством, румяными щеками, туго обтянутыми шерстяными чулками ножками, вечерними фонарями и голубыми согласными облачками дыхания, вырывающимися изо рта катающихся пар. «А почему же непременно – парами?» – недоуменно спрашивали наивные егорьевцы. Пришлось напрямую объяснить, что в этом – весь смысл, по крайней мере большая половина его. Выслушав меня, молодежь печально вздыхала, пожимала плечами, чувствуя себя еще чем-то обделенной.
Но ты же знаешь Софи! Когда я останавливалась на полдороге?
В конце концов сыскалось целых две пары вполне приличных коньков: одни нашел Илья, в трактирном чулане, в куче всякого барахла, а вторые, в числе приданого, тридцать лет назад привезла в Сибирь Николашина маменька – московская дворянка Евпраксия Александровна.
Как ты понимаешь, оба наперебой пытались преподнести коньки мне. Я взяла у Ильи (они были новее и лучше), а Николашу утешила тем, что он будет кататься со мной в паре. Барышни Златовратские ныли так оглушительно, что вынудили Николая пообещать коньки им.
Дальше закадычные приятели Ильи – Минька и Павка (они сыновья гранильного мастера, наполовину инородцы и, хоть и не близнецы, до странности похожи друг на друга) – притащили большую деревянную лопату, за ручку которой можно держаться вдвоем или даже втроем, и довольно ловко расчистили от снега площадку на так называемых Березуевских разливах. Местная речка образует в низине какую-то хитрую петлю, сливается с болотом, которое раньше было озером… в общем, какая-то гидрографическая диковинка приводит к образованию обширных, слегка залитых водой пространств, окаймленных весьма глубокою рекою. Летом в этих пространствах вырастает тростник и выводится множество комаров и разноцветных уток. Охотиться туда ездят на лодках, а молодых уток, говорят, в иные годы можно ловить прямо руками.
Минька с Павкой и примкнувший к ним Петя Гордеев с помощью лопат открыли удивительный, какой-то зеленоватый лед, а по краям очень мило насыпали снежные бортики со скамейкой, на которые бросили овчины, и стало можно сидеть. Пока работали, стемнело, и Илья принес факелы, а Петя – фонарь. Мы с Аглаей привязали коньки и…
Ты знаешь, я давно не получала такого удовольствия от ловкого движения собственного тела, от того, как оно меня слушается и выполняет мои команды. Аглая оказалась совершенно неспособной сохранять равновесие, несколько раз упала пребольно, но из гордости не расплакалась, закусила губу, развязала коньки и сразу же ушла. Стали пробовать другие. Я давала наставления, им пытались следовать. Природный талант оказался у двоих – у Ильи (он вообще даровит, но об этом я еще напишу) и, как это ни удивительно, у поповны Фани, которая выглядит корова коровой, но поехала по прямой почти сразу, без поддержки, а к концу научилась и разворачиваться, и даже кататься «елочкой». Остальные пытались что-то изобразить с переменным успехом, падали, смеялись, поддерживали друг друга, врезались в бортики. Тут же крутились бешено лающие собаки, какие-то мелкие ребятишки, и даже Леокардия Власьевна со своей обычной решительностью нацепила коньки и два раза проехала туда-назад, почтительно поддерживаемая под руки дочерьми. Трактирная прислуга Хайме два раза приносила бадью с горячим чаем и горшок с шаньгами. На все набрасывались с яростью и нетерпением голодного зверья. Зубы и белки сверкали в темноте, отсветы факелов мелькали на льду, который в темноте казался глубоким, как старое зеркало, везде валялись клочкастые овчины, на которых отдыхали… В общем, зрелище было вполне первобытное и впечатляющее…
После всего, когда уж все выдохлись окончательно и едва не начало светать, Минька с Павкой унесли обе пары коньков к себе домой. Буквально через день местный молодой кузнец (помощник старого, сверстник Миньки и Павки) с их помощью и по их чертежам изготовил пар двадцать чего-то, отдаленно напоминавшего исходный продукт. Коньки местного разлива были сделаны не то из бочковых обручей, не то из старых рессор, выглядели ужасно, но исправно резали лед и носили своих обладателей. Несколько пар Минька с Павкой подарили (я не уловила, кому именно, но видела, как Илья, пятнисто краснея, преподнес коньки высокомерно щурящейся Аглае), а дальше в Егорьевске образовалась просто-таки повальная мода на коньки, и инородческие вьюноши вместе с кузнецом сделали, насколько я сумела понять, небольшую коммерцию.
Срочно расчистили еще две площадки в разливах. На одну из них удалось загнать малышню (которая, как ты знаешь, всегда путается под ногами и жутко мешает во время катания взрослых людей). Две другие исправно полны и днем, и особенно под вечер. Предприимчивая трактирщица Роза установила между «взрослыми» площадками два стола, с которых по вечерам бойко торгует чаем и всякой снедью (а из-под столов – горячительными напитками, что особенно радует Петеньку Гордеева и немногочисленных катальщиков из молодых рабочих).
Как-то ночью мне не спалось. Под утро забылась, но разбудил какой-то непонятный стук, вроде бы – крадущиеся шаги. Выглянула в коридор – никого. Заснуть снова не удалось. Еще по темноте я встала, оделась, выпила остывшего чаю и решила пройтись. Рассвет зимний здесь иной, нежели в Петербурге. Резче краски, меньше полутонов, отражения восходящего солнца в каждой льдинке, каждой снежинке. Во всем – какая-то решительная определенность, как будто фраза, в конце которой стоит восклицательный знак.
Впрочем, до восхода еще далеко было, над головой и лесом светили звезды, и только желтовато-розоватый отсвет появился на юго-восточном краю неба.
Задумавшись и наблюдая, я дошла до разливов. И вот чудо – на едва светлеющем льду неловко кружилась, ездила вперед и назад знакомая фигура Аглаи. Ее диковинная верблюжья грация, по-видимому, как-то препятствует передвижению на коньках, и сия наука с самого начала давалась ей труднее других. Большинство училось весело, с размаху шлепаясь на лед и отвечая на насмешки еще бульшими насмешками. Аглая – не такова. Не в силах отступиться и не желая сносить насмешек, она выбрала для тренировки такое время, когда ее никто не увидит, и вот…
Я не стала смущать ее и говорить, что раскрыла ее маленький секрет. Любое упорство для меня уважительно. Повернулась и тихо пошла назад. Вечером не преминула сказать, что очень заметны успехи. Аглая ничем не показала, что ей приятна моя похвала (не такой она человек. Любочку вот похвали, так она, как все истерики, прямо на глазах расцветает), но после была ко мне необыкновенно для своих привычек мила и предупредительна. Даже Каденька заметила и не преминула съязвить (у них это принято): «Что-то ты сегодня, Аглая, шелковая. Не иначе кто по шерстке погладил…»
Теперь о спектакле. Пробы и первые репетиции прошли просто ужасно. Делая выбор, я стремилась исходить из характера ролей и интересов будущих зрителей. Кроме меня, похоже, ни то ни другое никого не волновало. После первых же проб сделалось понятно, что возможности наши невелики.
Девицы Златовратские при прочтении монологов завывали, как мартовские кошки в метель. Петенька Гордеев смущался и кхекал. Николаша постоянно поднимал бровь и глядел на окружающих сверху вниз, словно спрашивал: «И чего я здесь с вами делаю?» Приятное исключение составлял трактирщик Илья. Он читал негромко, но с таким пониманием образа и чувствованием происходящего действия, что я, нимало не колеблясь, сразу же отдала ему главную мужскую роль в первой пьесе. Николай и Петя должны были сыграть неразлучных друзей гусара. Решение мое вызвало такую бурю эмоций, что я едва в ней не захлебнулась. Николаша состроил великолепную гримаску из серии «не больно-то и хотелось». Любочка, которая как лев билась за роль влюбленной девицы (и в конце концов получила ее, потому что две ее сестры играли еще хуже), прямо заявила, что хотела играть с Николашей, и только он на эту роль и подходит, потому что красавчик, а с жидовином-трактирщиком она играть и вовсе не будет. Я жутко разозлилась и обиделась за Илью (он стоял неподалеку и все слышал), сказала: «Ну и не надо! Возьмем тогда Варвару, дочь остяка Алеши. Ей все равно, кто Илья – хоть еврей, хоть татарин, хоть медведь из лесу. И мне все равно, потому что играет он лучше вас всех!» Молчаливая смешливая Варвара своим широким лицом и носом-кнопкой на роль вовсе не подходила, но к тому моменту я уж ее любила и внешности не замечала. Она оказалась великолепным художником и расписала нам ширмы удивительными орнаментами, цветами, птицами и садами. В результате все действие обеих пьес происходило как бы в Эдеме. По делу, конечно, полагалось не так, но я ничуть не жалела, потому что Варварины ширмы – это было в нашем спектакле едва ли не самое красивое. Любочка, когда поняла, что и без нее обойдутся, сразу же стихла.
Илья после подошел ко мне и сказал, что, может быть, не надо всех раздражать и от роли ему надо отказаться, но я схватила его за руки и так горячо убеждала в его талантах, что он малиново покраснел и все норовил у меня руки забрать.
Роль старика-генерала получил Левонтий Макарович Златовратский, а девицу, в которую он влюбился, играла Надя. Там по роли полагается такой лукавый сорванец, и Надя вроде бы хорошо подходила, но она все время переигрывала и играла уж вовсе мужиковатую кавалерист-девицу Дурову, в которую влюбиться положительно невозможно, разве только окончательно сойдя с ума.
Я пыталась их всех выстроить и образовать хоть какое-то подобие порядка, но получалось у меня, признаться, плохо. Все кричали друг на друга, ругались, доказывали, что именно они делают все правильно, а остальные, сговорившись, им мешают. Все скопом сетовали на отсутствие нового гордеевского управляющего. Получалось, что он мог с блеском сыграть любую роль и развязать любой, самый запутанный узел. Я в такие всесторонние таланты как-то не слишком верю, но возражать не стала за отсутствием предмета. Леокардия старалась мне помогать, но она совсем не понимает в театре («Была один раз – не понравилось! – отрапортовала она мне с самого начала. – Много суеты, мало идей!») и попросту не знала, что делать. Однажды заглянула на репетицию Николашина мать – Евпраксия Александровна, и с этой минуты все пошло на лад. Право, не знаю, как это у нее получалось. Командовала по-прежнему я. Она не особенно часто вмешивалась или давала советы. Просто сидела где-то сбоку и иногда что-то негромко комментировала. И эти ее комментарии всегда оказывались как-то удивительно к месту, и все разом их признавали (даже ее собственный надменный сынок, который до той поры вообще ничьих советов не слушал).
Илье мы смастерили шикарный мундир и кивер (в основном все делали Надя и Варвара, но проект был общий). Он облачился в костюм, заговорил, плавно повел рукой… Черный кудрявый чуб выбивался из-под кивера, изюмовые глаза мягко блестели… Всем сразу стало ясно, что выбор мой был правилен, и не очароваться этим гусаром, который совершил столько подвигов и одновременно может быть вот таким милым и нежным, просто невозможно.
На следующий день инженер Печинога принес и молча отдал мне сборник стихов, заложенный какой-то желтой бумажкой. Я раскрыла сборник, увидела стихи Дениса Давыдова и сразу поняла и одобрила мысль инженера: все правильно – такой гусар обязательно должен петь романсы. И обязательно на стихи Давыдова.
Но Печинога! С вечера он был на репетиции. Книги у него хранятся дома, на прииске. Получается, он в ночь верхами выехал на прииск, взял стихи и уж обернулся обратно. Он все время где-то рядом, но увидеть его мудрено, разве что случайно натолкнешься на него где-нибудь в сенях грудь в грудь. Столкновение сие не производит впечатления соприкосновения с чем-нибудь живым. Так можно сослепу столкнуться с валуном или высоким пнем. Как-то я не удержалась и попросила: «Матвей Александрович, можно, я вас потрогаю?» Он изумился, но кивнул. Я тронула его плечо, руку. Живой вроде, теплый, хотя и не проминается почти.
Что он средь нас делает? Понять нельзя. Все в один голос твердят, что это что-то удивительное, и обычно в это время Печинога безвылазно сидит на прииске, корпит над какими-то анализами и расчетами, охотится или читает книги. На людях же появляется в самом крайнем случае и всегда вынужденно.
Каюсь, из любопытства я даже немного проследила за ним.
Он ни с кем не говорит, со звериной точностью занимает всегда самый темный угол. Смотрит за происходящим внимательно, но никогда, по крайней мере внешне, не проявляет ни одобрения, ни осуждения. Иногда помогает прислуге в чем-то, требующем физической силы. Все его сторонятся, и даже слуги (по случаю нам помогают Светлана от Златовратских, моя Вера и Аниска от Гордеевых) по собственной воле к нему не обращаются. Странное и поразительное явление!
И вот теперь – стихи. Илья попробовал спеть, и я вовсе не удивилась, когда оказалось, что у него – приятный, мягкий баритон. Мари Гордеева стала было подбирать мелодию на фортепиано, но не вышло. Все было как-то высоко, фальшиво, не сочеталось с пьесой и голосом Ильи. Понятно, что гусар должен петь под гитару. Но гитары нет.
«У Илюшки дома есть, – шепнул мне Павка (а может, Минька, я так и не научилась наверняка их различать). – Только он играть не умеет».
Когда опрашивали всех, Илья ничего не сказал про имеющуюся у него гитару. Отчего? Мое любопытство, как ты знаешь, действенно. В тот же день я отправилась в «Луизиану». Ильи дома могло и не быть, но к этому времени я подружилась уж не только с Ильей, но и с его родителями – Розой и Самсоном. Спрошу у них, подумала я. Зашла с заднего крыльца, чтоб не идти через залу с пьяными мастеровыми, окликнула наверх… И вдруг из бокового флигеля послышался гитарный перебор, а вслед за тем удивительный тоненький голосок хрустально пропел что-то на незнакомом мне языке.
– Эй, кто там?! Я – Софи! – крикнула я.
Песня испуганно смолкла. Потом вроде бы кто-то не то заплакал, не то застонал.
Вход во флигель особый, хотя, кажется, где-то есть переход и из трактира. Как туда попасть, я не знала. На голос, колыхаясь, прибежала Роза. «Софочка, деточка, пойдем почаевничаем!»
– Кто это сейчас пел? – напрямую спросила я.
– Да кому у нас петь? – очень естественно удивилась Роза. – Померещилось тебе. Дом старый, скрипит, вот и…
Ну уж не совсем же я дура – перепутать скрип старого дома с чудесной песенкой!
Однако про гитару Роза, помявшись, сказала, что и вправду есть. Прямо сейчас дать не может, надо в зале смотреть, но пусть я попозже зайду – поищет.
«Во флигель зайти да взять», – подумала я, но ничего не сказала.
Вечером обнаружилась гитара. Роза призналась, что в отрочестве училась у отца играть и на гитаре, и даже на скрипке, но теперь уж все позабыла. Вопрос по-прежнему стоял, в зале уж почти никого не осталось, я темпераментно убеждала Розу вспомнить былые навыки, она не менее горячо отказывалась, как вдруг подошла калмычка Хайме, вытиравшая тряпкой столы, протерла руки полотенцем и попросила подержать гитару. Роза, удивившись, дала. Хайме присела на табурет, как-то странно зажала гитару между колен в подоле длинной шерстяной юбки, попробовала лады и перебором прошлась корявыми пальцами по струнам. Спустя несколько мгновений мы услышали простую, но стройную мелодию. Самсон из-за стойки восторженно вскрикнул и хлопнул себя по лысине. Я кивнула Илье, и он осторожно напел балладу:
- …Наливай обширны чаши
- В шуме радостных речей,
- Как пивали предки наши
- Среди копий и мечей…
Хайме, пару раз сбившись, легко подхватила.
– Ура! Решено! – закричала я.
– Хаймешка! Откуда? – Илья ласково обнял прислугу за плечи, заглянул в узенькие глаза.
Из путаных объяснений калмычки мы поняли, что гитара по строю похожа на какой-то их калмыцкий музыкальный инструмент, у которого всего четыре струны, и играют на нем женщины. А она, Хайме, в молодости очень хорошо играла…
Так у нас решился вопрос с пением и аккомпанементом. Но что за призрак играл и пел в трактире? Эта мысль не дает мне покоя.
Хаймешку мы тоже переодели гусаром. Она вовсе не противилась, напротив, помолодела, а в брюках и старом доломане (я так понимаю, что на родине калмычки в штанах ходят) смотрелась даже статно и молодцевато. Мы нарисовали ей жженой пробкой усы, и она с удовольствием разглядывала себя в зеркало. Роза и Самсон, каждый раз хохоча, отпускали ее на репетиции, а после долго расспрашивали обо всем. Калмычка очень важничала своей новой ролью, но Роза и тут не упустила своей выгоды и сговорила Хайме приносить на каждую репетицию кастрюлю с пирожками, которые «общество» раскупало еще теплыми.
Эта вот сибирская бессословность и смешение кровей, которые так ясно должны были встать из предыдущего кусочка моего письма, сподвигли, быть может, меня на то, на что я раньше вовсе внимания не обращала. Я как-то захотела знать, какие люди разные и зачем они живут.
И вправду, почему нам это совсем неинтересно? Вспомни, мы историю учили – греки, римляне, какой-то царь Ксеркс, а еще прежде египтяне с их дурацкими пирамидами и какие-то вообще уж непонятные хананеи и филистимляне – и мы учим их всех. На что они нам? Вот здесь, сейчас, и прежде было… А еще говорят, как Оля, – надо жизнь отдать в борьбе за народ. Как это? Зачем? Я прежде вовсе не думала, считала: все глупость, что мне непонятно. Теперь понять хочу.
Здесь есть один ссыльный народник – Ипполит Михайлович Петропавловский-Коронин. Сперва он меня совсем дурой считал и так смотрел одним глазом, словно в пенсне: как это я там копошусь? Потом привык понемногу. Вот странный человек. Недавно показывал нам с помощью волшебного фонаря геологические картины. Говорил интересно. Оказывается – представляешь? – здесь раньше, поперек Евразии, было море. И нынче его остатки есть, и даже соленые озера попадаются. А другие говорят, что моря не было, а был ледник, такая огромная ледяная гора, которая таяла, отходила к северным землям и тащила с собой огромные утесы, валуны. А вслед за ледником шли дикие люди, занимая освобождавшуюся землю, и сейчас еще можно найти их орудия – грубо обтесанные камни. У Коронина есть целая коллекция таких камней.
Младший брат Николая – Вася Полушкин, он наблюдает за всякими живыми тварями, и Коронин ему покровительствует. Он послал его наблюдения над муравьями и выводы в Петербург какому-то профессору, и оттуда на днях пришел ответ: профессор всячески Васе желает продолжения работы и настаивает на получении им регулярного естественного образования. Отец-подрядчик запрещает Васе и исследовать, и даже книги по зоологии читать, которые ему Коронин дает. Он его бьет и заставляет с извозом ходить. Надя рассказывала: Вася с книгой в лес уходит или в погребе прячется. Оттого у него палец на ноге помороженный отвалился и глаза видят плохо. Бедный парень! Он странный немного, но добрый и душой чист. Младшие Златовратские порешили его к осени в Петербург тайком отправить, учиться, и нынче собирают ему деньги на дорогу. Обсуждают это между собой, шушукаются. Надеются Ивана Парфеновича по приезде уломать помочь, но Мари Гордеева сказала, что папенька против своего старого приятеля (отца Васи) не пойдет и втайне от него делать ничего не станет.
Так вот Коронин удивительно про природу говорит, про камни, про всякие там отношения между зверями и растениями. Он курс в Университете кончил и исследовал каких-то червей, а потом почему-то стал бороться за народ и бомбы делать. Как можно бомбами бороться? Я у него спросила, он сказал, что я пока не пойму, но есть передовые люди, и они мне, когда придет пора, объяснят. А пока я должна знать, что человек не может спокойно предаваться даже любимому занятию, когда вокруг него столько страданий и несправедливостей. «А если бомбу бросить, страданий меньше станет, что ли?» – спросила я, а Коронин рассердился и стал говорить окончательно невнятно. По-моему, он людей и вовсе не видит и даже в Васе замечает только его исследовательский талант. Лучше бы он своих червей изучал, ей-богу!
Должно быть, я сама пишу непоследовательно, но ты простишь, потому что у меня так мысли скачут, а я их с трудом ловлю, и вот сейчас я думаю о пьесе, а после сразу – о народном благе (как это понять? – ведь люди-то все разные, и им всякое нужно. И почему должен один за другого думать? Тому разве не обидно?). А вот уже я у Мари Гордеевой увидала беличью шубку с такими ласковыми хвостиками в виде палантина и теперь такую хочу, все себя в ней представляю. Мари-то и не носит ее совсем, ей длинна, а мне было бы в самый раз (я примеряла и в зеркало смотрелась). Кто шил, видно, думал ее хромоту прикрыть, но вышло только хуже, когда она на ногу-то припадает, подол по земле волочится. Надо бы подрезать дюйма на три, получилось бы в самый раз, но Мари как-то нарядами не интересуется, и потому шубка даром лежит.
Или вот народное просвещение. Сто раз от Оли слышала, и здесь Каденька и господин Златовратский что ни день талдычат. А как же это – просвещать целиком народ? Он же может хотеть, а может и не хотеть вовсе. Вот Вася Полушкин. Он хочет просвещаться, но ему никак. Это я понимаю, но ведь по-Олиному выходит, что Вася и вовсе не народ, потому что у него отец – богач, подрядчик, мироед по-здешнему. А Николаша Полушкин совсем просвещаться не хочет и не хотел, я думаю, никогда. И как его заставишь? А вот моя Вера. Она-то точно народ. И тоже хочет просвещаться. Это очень забавно. Мне Надя рассказала, я едва со смеху не умерла. Представляешь, Вера стащила у ее отца латинскую грамматику и стала потихоньку, для собственного удовольствия учить латынь! Он ее как-то подстерег и так поразился, что предложил свои услуги. И вот теперь (ты только представь!) директор Егорьевского училища обучает мою горничную латыни! Больше того, по словам Нади, она делает большие успехи и уж обогнала всех трех сестер Златовратских! Они сидят рядком на диване в кабинете, он ей читает Овидия, а она пытается переводить! Вот умора! Хорошо, что Каденька не ревнива, а не то ведь черт знает что можно подумать!
С Верой, впрочем, случилось тут несчастье вовсе не смешное. Слава богу, что обошлось. За каким-то бесом она пошла гулять вечером в лес. Заблудилась (здесь это запросто), и на нее напала стая волков. Она, представь, от них отбивалась и кричала (они ей всю доху в клочки порвали, и на теле от зубов синяки). К счастью, мимо проходил с ружьем и собакой инженер Печинога. Он волков распугал выстрелами и Веру домой привез. Я волновалась за нее, конечно, но уж никак не думала, что такое… Хотя сердце-то неспокойно было, вещало… Каденька и сестры сказали: девка видная, в соку, нашла зазнобу в поселке – обычное дело. Я и поверила. После казнила себя.
Здешние люди удивительно говорят. У Гордеевых есть слуга, плотник Мефодий, он говорит: «Слышь, барышня, комони ржуть? К вёсну!» «Комони ржуть» – удивительно, да? Только в «Слове о полку Игореве» так, я помню, мне папа читал, когда я еще маленькая была. А это ведь тысяча лет почти. Кухарка Златовратских, Светлана, уже пожилая, с Индигирки родом, рассказывала мне о тамошних обычаях: «Говурим – река посла. Подарки бросаем, кормим реку – комочички тряпишки, едишку, кусочек хлеба. Деньги не бросаем. Деньги только на море бросали. Да, ковды река ставать станет, говурим: Матушка-Индигирка, покушай да поди закройся своим теплым одеялом. А весной: Матушка-Индигирка, откройся и накорми нас всех. Мучается река, как родильница. Батюшки службу к ней служат, молитвы поют. Моя мать, как на реку выводит невод первый раз: «Ты меня накормила, и ты покушай и меня накорми». Реку переезжаешь первый раз в году, обязательно бросишь чай, можно еду, водку нет».
Так это все древне, верно, от корня, от каких-то пластов, которые в нас и сейчас еще живы. Мне вот всегда хотелось бросить хоть хлеба кусочек в костер, все смеялись, а я знала: так надо, покормить, жертва огню.
Здесь развлечений светских нет, я говорила, словно со мной все родилось, а так – сказки, былички даже взрослые люди слушают. Я прошу рассказать, что-то – наивно ужасно, что-то странно, поразительно. Я кое-что записывать стала. Зачем? Не разобрать. После, может, пойму. Или ты мне объяснишь. Помнишь, мы маленькие были, я проказила, а ты меня выгораживала и всем объясняла, зачем я то или это делаю? «Софи устала сидеть» или «Софи обиделась».
Так вот что я говорила. Есть вещи просто удивительные. Например, самое простое – имена. Героев сказок зовут – Омпол Коральчский, Анчиух Анчинский, Вольфодом, Вострадам. Это к чему? Или вот трогательное поверье: «Небесные силы не будут покровительствовать человеку, который на охоте случайно выстрелил в ангела». Каково? Где это они ангелов в тайге встречают? А вот, извольте, образ: отрубленная голова ведьмы, которая преследует героя, идя по лесу на косах… Не дай господи во сне привидится!
Я ко всем пристаю со своими находками. Златовратские отмахиваются: дикость, глупость. Прочие пожимают плечами: что с того? Илья улыбается округло.
Единственный, кто меня понял, – Машенька Гордеева, бескрылый ангел здешних мест. Она сама, оказывается, этим интересуется и давно записывает. Вот и славно-то, а то я уж и думала: что ж она делает-то целыми днями? Неужто только в окошко глядит да в церковь ходит! Ан нет.
Она мне показала, у нее песни записаны и сказки. Есть такие, которые и у нас рассказывают, а есть совсем особые. Особенно занятно, когда наши, но с местным колоритом. Вот пример: наша сказка про петушка, но…
- Жил-бул петушок,
- У нево бул гребешок,
- Машляная головка,
- Шлекова бородка.
- У нево братишка бул,
- Звали ево Малышок,
- Он ушел дрова рубить,
- А петушка запер в юрте.
Хорошо, правда?
Мари от спектакольных хлопот или еще от чего стала поживее, уж не такая малахольная, не поленилась сама прийти к Златовратским, принесла свои тетради с записями. Мы сидели разбирали. Любочка меня к Мари ревнует, все время лезет мешать, после наговаривает на нее, дескать, зла, заносчива, ханжа, всех осуждает за то, что не хромы. Я не слушаю. Любочка – дурной ребенок, младший, привыкла, что все по ее.
Вот задача. Мы с Мари разбирали песню. Она запела, я подхватила, как могла. Мотив жалобный, слова – тоже, все как обычно. Суди сама:
- Скучно грустно лебеденку да одному,
- Как повисли да белы перья по ему.
- А я думала: Ванюша – человек,
- Обманул меня Ванек на целый век.
- Спородила сына, в реку бросила:
- – Ты плыви, дитя несчастное, реками.
- Уплыло дитя несчастное реками,
- А я вышла да погуляла с девками.
- Скучно, грустно лебеденку да одному,
- Как повисли да белы перья по ему.
Вдруг моя Вера (она как раз в комнате постель стелила) как шибанется головой об косяк. Да со всего размаху! Машенька аж побелела. А я так испугалась, что на миг замерла, будто окаменела. Потом, конечно, кинулась к ней: «Вера! Да что с тобой?!» Она ничего не говорит, только скулит тихонько, как брошенный щеночек в канаве. После и вовсе замолчала и ушла. Я, когда Мари проводила, пыталась с ней поговорить, но так и не вышло ничего. Ты ж Веру знаешь, проще со столбом телеграфным по душам сказаться. Я боюсь, может, на нее то, с волками, как-то сильно повлияло, да мы не заметили…
Да, а еще я учу Мари ходить так, как нас учил мсье Делануа, помнишь? Она сначала не хотела, злилась на меня, а теперь втянулась, и даже успехи уже есть. То есть хромота-то ее, конечно, никуда не денется, но ведь это тоже по-разному подать можно. Я тайком от нее попросила Варвару (она не только рисует, но и по дереву режет), чтобы она Машеньке трость сделала, а Миньке с Павкой заказала такой яшмовый наконечник (Варвара им нарисовала, они сказали, что точно по образцу сделают). На Пасху ей и подарим. К тому времени ее отец вернется и управляющий, которым мне уж все уши прожужжали и по которому она, кажется, сохнет. Если она вообще на такое способна. Оба странные – и брат, и сестра. У Пети, как ни приглядываюсь, тоже никого нет – ни романа, ни хоть зазнобы в городе или поселке (у Николаши, болтают, целых три). А Петя-то вроде не хром, не крив и годами не вьюноша. Разве что к бутылке роковую привязанность имеет.
На сем буду кончать. Прости, милая Элен, за непоследовательность и скачки мыслей. Я теперь другая. Мне нынче все успеть и все понять надо. И хочу, чтоб ты знала: это заслуга Эжена. Я до него как будто спала. Меня учили чему-то, рассказывали, показывали, а я, как спящая царевна, слышала что-то сквозь дремоту, но ничего не отвечала и вместе не связывала. Эжен пробудил меня от умственного сна. Теперь я могу сказать, написать тебе об этом, не срываясь в боль и ярость от того, что ничего сделать нельзя, нельзя его вернуть. Но я знаю, что он хотел видеть меня такой, проснувшейся.
Люблю тебя, дорогая моя подруга. Навек твоя
Софи Домогатская
Небольшой дом Златовратских призывно светился розоватыми окошками. Машенька постучала, взошла, как учила Софи, – перенося вес на здоровую ногу и все время думая не о нынешнем, а о следующем шаге, находясь как бы уже впереди себя. В общем, глупость, конечно, но что-то из этого и получалось, Маша и сама чувствовала, и другие говорили. Даже Аниска заметила: «Вы, барышня, об эту зиму шибко хорошо ходите, слава Господу Вседержителю! Не то что о прошлую!» Слышать такое было радостно, и всегда из-за одного и того же: приедет Митя и увидит ее… «Да что ему на тебя глядеть-то?!» – осаживала себя, но не больно-то получалось, сердце уже жило по иным законам, в которых непременно сбывалось все, что ему, сердцу, хочется.
Дома была только Аглая да ее отец, Левонтий Макарович. Каденька с Надей пошли к больной, Софи и Любочка еще не вернулись с катка.
– Ну вот, – расстроилась Машенька. – А я тетрадку с быличками принесла. Мы вроде договаривались…
– Да Софи времени не знает, – снисходительно, вроде бы оправдывая жиличку, сказала Аглая. – У нее в голове свой отсчет. Посиди пока, чаю вот выпьем. Если обещалась, то рано или поздно вспомнит. Не идти ж тебе назад несолоно хлебавши. Или давай вот в дурачка…
– Нет, я не буду, – отказалась Машенька. – Лучше чаю.
– Как хочешь. Сейчас Светлане кликну, пусть самовар поставит, – сказала Аглая и ушла.
Машенька сидела в покойном вытертом плюшевом кресле. Напротив в таком же кресле лежало недоконченное Аглаино рукоделие. За окном уж вовсе стемнело. Легко было представить себе, как где-то там, на ледяном пруду – том самом! – окруженном снежными валами и залитом неверным факельным светом, кружатся, летают и смеются черные фигуры. Среди них кружится и грациозная девочка Софи. Ей там весело и нет никакого дела до хромоногой Мари, невесть зачем притащившейся на ночь глядя с дурацкой тетрадкой, заполненной не менее дурацкими быличками…
Вдруг быстро вошла она. На ней был серый плюшевый костюм, серая беличья шапочка, в руках она держала блестящие коньки. Позади шла Любочка в чем-то темно-красном. С их приходом вся комната разом наполнилась молодой морозной свежестью и радостью еще не оконченного движения.
– О, Мари! Как хорошо, что вы дождались меня! Мы так кружились, кружились! И я позабыла… Но вы ведь простите… Ох! Я так устала…
Софи села на диван и как бы в изнеможении откинулась назад. Любочка, нахмурясь, ожгла Машеньку нелюбезным взглядом и ушла к себе.
Машенька, не глядя на Софи, пробормотала что-то о том, что она вовсе не долго ждет и даже самовар еще не вскипел… Потом склонилась над тетрадкой и начала читать из нее. Софи не отвечала. Машенька подняла голову и с каким-то сладким ужасом увидела, что она уж давно спит, чуть причмокивая во сне, а от угла распустившихся губ медленно скатывается по подбородку капелька голубоватой слюны…
Глава 7,
в которой Машенька катается на коньках, Софи заболевает мерячкой, а Аниска с Игнатием становятся свидетелями внезапного помешательства обеих барышень
Утром, как проснулась, Машенька не стала звать Аниску, встала босыми ногами на устланный дорожкой пол, сама раздвинула тяжелые темно-зеленые занавески. На улице уже вовсю стоял тот яркий, погожий зимний денек, который так любят описывать здоровые, молодые, хорошо позавтракавшие поэты. Яркие клочья рябины под окном одеты в пушистые, розоватые снежные шапочки, на улице – голубой след от проехавших саней, а во дворе направо… Во дворе направо подпрыгивает, размахивая блестящими коньками, разрумянившаяся от мороза Софи Домогатская. Вот скосила глаза на Машенькино окно, подняла руку в пушистой варежке…
Машенька прянула от окна, почти визгливо позвала:
– Аниска! Аниска же!
Вопреки обычаю горничная прибежала почти тут же, громко топая и прилежно сопя курносым носом.
– Туточки я. Чего изволите покушать?
– Давно Софи здесь?
– Да уж давненько.