Холодные игры Мурашова Екатерина
– Да, раньше я это делал. Что и отражалось на моей репутации соответствующим образом. Потому что, как проспятся, во всем винили, естественно, меня. Попробуйте нынче вы…
– Да за что ж мне такая казнь?! За что вы на меня озлобились-то?!
– Вы глупость говорите. Я вовсе на вас или кого другого не злобился. Если желаете, можете призвать на помощь «комитет». Тут, среди рабочих, такой завелся. Вот ему благая задача – поддержать порядок на Широкую Масленицу. За главного у них такой молодой человек с бородкой, вы его, должно быть, знаете. На демократа Белинского похож…
– Колька Веселов, что ли?
– Может быть, и Колька. А мне сейчас, уж простите покорно, пьяными драками заниматься недосуг. У меня, можно сказать, жизнь решается!
«Господи, как он все-таки вульгарен! – подумала Софи. – Пусть у них с Верой самые высокие чувства, но разве ж можно так?! Да перед кем…»
Емельянов смотрел обескураженно, старался понять, скреб жидкую бороденку.
Печинога, не говоря больше ни слова и не прощаясь, пришпорил коня. Софи зачем-то скорчила Емельянову рожу и поскакала за инженером. В мгновение оба скрылись за поворотом. Емельянов что-то злобно пробормотал им вслед и сплюнул в истоптанный снег коричневой от махорки слюной.
В доме Златовратских Печинога коротко поздоровался и сразу прошел к Вере. Никому ничего объяснять не стал, но тут же отстранил от больной сестер, Виктим и Светлану. Весь потребный уход, даже самый грязный, выполнял сам. Получалось у него, надо сказать, точно, быстро и аккуратно, как и все, что он делал по работе. Аглая презрительно морщила тонкий носик, Любочка возбужденно блестела глазенками. Господин Златовратский пробормотал: «Timeo danaos et dona ferentes»[12] – и демонстративно засел в своем кабинете. Его демонстрации никто не заметил. Левонтий Макарович читал Овидия и тихонько неодобрительно бурчал себе под нос. Можно было подумать, что невнимание женщин расстраивает его. Но это было не так, ибо он давно научился переживать такие периоды и даже получать от них своеобразное удовольствие. Киргизка Айшет, время от времени приносящая ему наверх новости и еду, полагала, что директор училища по-своему ревнует умирающую ученицу к инженеру, и, в свою очередь, не желала Вере ничего хорошего. Впрочем, своими мыслями и чувствами Айшет никогда ни с кем не делилась, и потому никто о них и не догадывался. Напротив, все очень удивились бы, узнав, что у черноглазой киргизки тоже есть мысли и чувства. Все без исключения привыкли воспринимать ее как инструмент, с помощью которого передвигается корзинка Леокардии Власьевны.
Сама неистовая Каденька явно одобряла и вроде бы понимала странное на общий взгляд поведение инженера. В тех редких случаях, когда Матвей Александрович выходил по какой-то надобности, она ласково беседовала с ним, давала дельные, вполне профессиональные советы по уходу за больной, предлагала чай. Любочка и Аглая в очередь со слугами подглядывали и подслушивали за Печиногой и Верой под дверью. Против всех домашних обычаев, после впечатлениями не обменивались. Софи подглядывать за инженером казалось отчего-то неловким. Лишь один раз она заглянула в щелочку, где успела заметить, что Печинога стоит на коленях перед кроватью, держит Верину руку в своих и что-то негромко говорит. Больше глядеть не хотелось.
Надя презрела советы и отговоры всех родных (включая Каденьку) и вместе с Минькой (или Павкой) на лыжах ушла в тайгу к известному шаману Мунуку за средством от легочного воспаления, которое, по утверждению Надиных записей, могло бы наверняка спасти Веру. Согласно тем же записям, снадобье приготовлялось из свекольной или хлебной плесени и ничего, кроме обоснованных сомнений, ни у кого не вызывало. Доктор Пичугин, призванный Каденькой на совет, высказался предельно прямо и резко: «Шарлатанство чистой воды, милостивые государи и государыни! И ничего более!» Надя же твердо стояла на своем и через Илью сговорила Миньку (или Павку) свести ее к Мунуку. Отец Миньки и Павки был переселенцем, во время одной из эпидемий потерял свою первую семью, с которой пришел из Малороссии, и спустя два года, уже открыв гранильную мастерскую, женился на пригожей крещеной самоедке. С ведома и одобрения отца дети-полукровки поддерживали какую-то связь с родней матери и даже имели в самоедских селениях некую коммерцию по основному, гранильному ремеслу. Так что к шаману каждый из них мог проводить наверняка. Но все равно все за Надю очень волновались и часто посылали Софи к Илье в «Луизиану» узнать, не вернулся ли Минька (или Павка). На заднем же дворе со стороны пруда едва ли не день и ночь мрачным укором маячили розвальни, в которых сидел закутанный в енотовую шубу Петропавловский-Коронин. Можно было предположить, что он тоже в тревоге дожидается возвращения Нади из тайги, но никто не знал этого наверняка, потому что на все прямые обращения и предложения зайти в дом, согреться и выпить чаю Коронин изнутри шубы отвечал нечленораздельным, но несомненно отрицательным бормотанием.
Вечером в Прощеное воскресенье Софи вышла на крыльцо вслед за Печиногой. Инженер стоял, прислонившись к резной балясине, и смотрел, как полосатый кот Златовратских (тощий и злющий; все кому не лень сравнивали его с Каденькой) пытается мышковать в снегу под фонарем у входа в сарай.
– Простите меня, Матвей Александрович, что я тогда на прииске на вас накричала, – сказала Софи. – Я не в себе была.
– Правильно сделали, что накричали, – невозмутимо ответил Печинога, не отрывая взгляда от кота. – Могли бы и поленом по башке шандарахнуть. Заслужил… Так я на вас не сержусь.
– Надо сейчас говорить: Бог простит! – наставительно сказала Софи.
– Да? – вяло удивился Печинога. – А что вам до Бога? Вы ж со мной говорите.
– Да вы крещеный ли, Матвей Александрович?
– Думаю, что нет. Впрочем, наверняка не знаю. А что ж я должен по правилам сделать, если крещеный?
– Вы тоже должны у меня прощения попросить.
– За что?
– Да все равно. Мы ж наверняка не знаем, может, кого и не заметив обидели. Сегодня день такой. Нужно у всех подряд прощения просить.
– А почему ж Бог прощает, а не тот, у кого просят?
– Ну… – Софи замялась. В богословских вопросах она была вовсе не сильна, но Прощеное воскресенье всегда соблюдала, потому что небезосновательно подозревала, что за год успела обидеть всех, и не по одному разу. А здесь такая хорошая возможность разом со всем расквитаться… – Я думаю, это в том смысле, что я-то точно прощу, а вот и Бог тебя прощает. Вроде как высшая инстанция…
– А-а, – принял к сведению Печинога. – А что ж потом?
– Потом целоваться надо, – с некоторым смущением сказала Софи.
– Что ж, и мы с вами будем? – невозмутимо спросил инженер.
Вместо ответа Софи решительно встала на цыпочки и коснулась губами шершавой щеки Печиноги.
– Вы очень хороший, Матвей Александрович! – прошептала она. – Только какой-то… каменистый, что ли…
Девушка повернулась и убежала. Кот наконец-то сумел подцепить когтем мышь, но она укусила его за подушечку лапы, пискнула и убежала в сарай. Теперь кот тряс лапой и время от времени с брезгливой гримасой принимался ее лизать. Печинога поудобнее уложил в голове полученные сведения и пошел просить у Веры прощения по христианскому обряду. Он уже знал, что его возлюбленная была глубоко верующей, и уважал ее взгляды.
На второй день Великого поста Надя вернулась из тайги, прибежала прямо к крыльцу на коротких, подбитых лосиным камусом лыжах. За ней молчаливой тенью следовал Павка (или Минька), нес небольшой березовый кузовок. Едва раздевшись, Надя сразу же прошла наверх, привлекла на свою сторону Печиногу и, отстранив Пичугина, стала давать Вере весьма отвратное на вид шаманское снадобье. Пичугин торжественно сказал, что он умывает руки, и действительно тщательно помыл их у рукомойника. Каденька напряженно ждала развязки, пила невероятное количество кофею и вроде бы еще похудела. Казалось, что вся эта история даст ей ответ на какой-то ее личный вопрос. Левонтий Макарович почти не показывался из кабинета.
На шестой день поста у Веры начался кризис. Подъем температуры был небольшой, и Каденька сказала, что это дурной признак. Но Надя, Софи и Печинога не теряли надежды, объясняя друг другу, что особенности кризиса связаны с применением шаманского лечения.
В этот же день по льду Тавды в Егорьевск прибыли волокуши с горным оборудованием, сопровождающие их рабочие-самоеды и Иван Парфенович Гордеев вместе со своим управляющим Дмитрием Михайловичем Опалинским.
Глава 16,
в которой Машенька беседует со странницами, Петя Гордеев получает огнестрельное ранение и исповедуется сестре, а читатель уясняет для себя тайну трактирного привидения
Стараясь избавиться от переполнявших ее чувств или хоть немного приглушить их разбег, Машенька то и дело присаживалась к роялю, играла одну за другой разученные пьесы. Успокоение, обычно приходившее к ней во время музыкальных упражнений, нынче бежало прочь, каждый аккорд по-новому волновал, вызывал то или иное воспоминание.
Хотя бы поговорить с кем! Но ведь как назло, когда нужны, никто носа не кажет. То этих кузин метлой не вымести, то как повымерли все. И Софи куда-то подевалась, не зовет на следующий урок. Урок-то ладно, Машенька все педагогические приемы Софи (точнее, ее французского учителя) давно уловила и нынче вполне могла тренироваться сама, соответствующим образом настраиваясь. Да не в этом дело, ведь после можно чаю попить, поговорить! Небось непоседа Софи себе уж какое-нибудь другое развлечение отыскала.
«Хоть с тетенькой поговорю! – решила Машенька. – И ясно все заране, а все ж живой человек, да и любит меня».
Она спустилась в кухню. Марфы там не было, а на лавке у стены сидели две неопределенных лет опрятные женщины в серых платочках. Аккуратно кушали блины, макая их в растопленное масло. Увидя Машеньку, встали, перекрестились, поклонились ей, после еще раз осенили себя широкими крестами и разом пробормотали что-то приветственно-благостное.
«Странницы, – догадалась Машенька. – А вот и кстати. – Где-то внутри поднялось, заклубилось непонятное щекотное озорство. – Вот у них и спрошу. Небось Божьи люди, плохого не посоветуют!»
– И вас Господь спаси, сестры!.. А вот скажите мне… Вы белый свет повидали, а я весь век здесь, в Егорьевске, при батюшке родимом да при тетушке живу. Жизни не знаю. Собралась было в обитель. Но нынче меня, хромоножку, замуж зовут. Не ведаю, как правильно рассудить. Идти или нет?
Та странница, что гляделась помоложе и поприглядней, молча уставилась на Машеньку круглыми голубыми, почти без ресниц глазами. Старшая сказала строго:
– Пречистой Деве молись!
– Да я уж молилась. – Машенька потупила взор. – Нет мне ответа.
– Еще молись! Прочти пять раз… – начала старшая, но младшая вдруг торопливо перебила:
– А тебе люб ли?
– Мне другой люб, – решительно сказала Машенька (странницы, что ж, сегодня здесь, а завтра – и нет их). – Да только что ж тому-то на хромоножку глядеть?
– А этот что? – жадно продолжала выспрашивать младшая странница.
Старшая подняла голову, нахмурясь, глядела на Машеньку. Лик у нее оказался строгий и темный, как на старых иконах. Машенька поежилась.
– А этот, должно быть, на приданое зарится. Но ведь по чести зовет.
– А что ж ты сама-то хочешь?
– Любви. – Машенька пожала плечами, опустила голову, не в силах больше выносить сверлящей ярости взгляда старшей странницы. Потом вдруг озлилась. – Что ж мне? Если я каличка, перестарок, так мне и хотеться любить не может? Где то написано?! В каком каноне?
– Точно ли? – вдруг скрипучим голосом спросила старшая. – Может – покоя? Или дома хорошего, достатку, детишек, от людей уважения?
– Нет. – Машенька помотала головой. – Любви.
– Тогда – иди туда.
– Куда? Замуж? – не поняла девушка.
– В любовь, дура, – сказала странница и поднялась со скамьи, вдруг оказавшись почти на голову выше Машеньки. – Только помни: кто в любовь ушел, уж назад не вернется. Обратной оттуда дороги, как и из монастыря, Господом не предусмотрено. Что ж… Спасибо этому дому за кров, за хлеб насущный. Пора нам дальше идти. Пошли, Ирина…
Ирина молча перекрестилась, что-то пробормотала. Машенька с трудом сумела разобрать: «Пресвятая Дева, без греха зачавшая, моли Бога о нас, да не постыдимся в уповании на Тя…»
Вдруг на глаза Машеньки навернулись и разом пролились сладкие слезы. Обычно такое бывало с ней в церкви, когда вступал хор и казалось, что мальчишеские дисканты учеников господина Златовратского доносятся прямо с горних высей. А нынче… Нынче все было наособицу.
Странницы вышли.
Волокуша принадлежала кому-то из егорьевских подрядчиков. Сразу не вспомнилось кому. Хотя коняшку Иван Парфенович узнал. Приметный коняшка – коротконогий, толст, как бочка, и со звездою во лбу.
Мефодий бежал впереди и махал руками, как шаман черной веры во время камлания. В углах губ – пена, глаза дикие, испуганные. Вылитый шаман. Для всегда степенного Мефодия – явный непорядок в облике.
Аниска метнулась было к нему со скороговоркой вопросов, он ее рукавом снес и сразу наверх. Иван Парфенович шагнул к двери.
Шапки на Мефодии еще на улице не было, потому, войдя в кабинет, он по привычке шоркнул рукой по кудлатой голове.
– С молодым хозяином – беда!
– Что ж за беда? – усмехнулся Иван Парфенович. – Напился в хлам и под чужим забором повалился? Али поморозил чего? Так оно ему вроде так и так без надобности…
– Стреляли в него…
– Стреля-али?! – Иван Парфенович словно разом увеличился в размерах, налился дурной кровью. – Кто посмел?!! – И тут же сообразил, что спросил не главное. – Жив?!
– Живой, живой, – заторопился успокоить Мефодий. – И в памяти. Только кровищи больно уж много… Лекаря бы надо…
– Пошли за Пичугиным!.. Нет, сам поезжай! Привези хоть как… А что ж он говорит, Петька-то? Видел кого?
«Понятно! Все понятно! Вот с какой стороны подобрались, ироды! Знают, что сам Гордеев ни Бога, ни черта не боится, вот и решили… через детей… Но кто?!! Кто посмел стрелять в остолопа Петрушу? Да пусть хоть сто раз остолоп, но ведь сын же… Сын!.. А ведь еще и Машенька есть… А что, если ее… Нет, шалите! Найду, на первой же березе повешу! Сам, своими руками! Вот этими…»
Гордеев взглянул на свои мосластые коричневые руки. Растопыренные пальцы дрожали. Начал перебирать врагов, обиженных, просто злыдней, которые в отместку ему могли сотворить такое… Получалось много, очень много. Но надо думать, искать! В самом деле, не на Петьку же замахнулась чья-то рука… Кому он нужен, пьянчужка несчастный! Уж чего проще, муж, на измену супруги озлившийся, и того нет, потому что не крутит Петька с чужими бабами…
– Дак все ж видели, – отчего-то смущенно пояснил Мефодий. – Он его сам до тракта из тайги-то и пер. И воз на тракте назад развернул… И ружье при ем было…
– Кто – он-то?
– Да Илюшка-трактирщик!
– Что?!! Жидовин, Самсона сын? Он в Петьку стрелял?! Да не может того быть!
– Как не может, коли они оба так говорят!
– А где ж он теперь?
– Обратно в лес побег…
Иван Парфенович потер руками лицо, убрал ладони. Перед глазами опять плавали золотистые мушки, мешали смотреть… Да черт с ними! Что ж это значит-то? Жирненький трактирщиков сын, всегда улыбающийся, желающий услужить, глаза-виноградины, мухи не обидит… И он хотел Петю убить?! За что? Почему? А что ж Петька-то, следопыт-охотник, ему дался? Жидовин-то небось и каким концом ружье держать не знает… Да и откуда у него ружье?!
Последний вопрос он, видимо, произнес вслух, потому что Мефодий ответил:
– Так он, охальник, из ружья Петра Иваныча стрелял!
Час от часу не легче!
Тяжело дыша, Иван Парфенович двинулся вперед, Мефодий посторонился, гибко прижался к косяку, пропустил хозяина.
Перевязанный Петя лежал в гостиной на кушетке. Был бледен, слабо постанывал. Потрясенная злодейством прислуга разбежалась по углам и там затихла. Аниска, подобрав подол и вовсе обезумев, ошалело носилась взад-вперед со стаканом воды, пока Гордеев, озлившись, не отвесил ей шлепка. Она придушенно пискнула, расплескала воду и вовсе убежала. Заглянув к сестре, Гордеев увидел ее со спины, стоящей на коленях под образами. Мозолистые, какие-то неживые пятки желтели из-под черного подола. Седая, тощая, как мышиный хвостик, косичка жалко свисала на спину.
«Старая совсем Марфа-то!» – подумал Иван Парфенович и ощутил уж хорошо знакомый укол за грудиной.
Хорошо, рядом с Петей была Машенька, которая не суетилась и, хоть и была в цвет своих комнатных обоев, понимала доктора с полуслова, делала все потребное споро и молчаливо.
Пичугин стоял, выпятив круглое брюшко и тем пытаясь придать себе важность в сравнении с огромным Гордеевым, которого на голову был ниже. Иван Парфенович глядел тяжело.
– Жизнь Петра Ивановича, я полагаю, вне опасности, – говорил Пичугин. – Пуля прошла через левое плечо навылет, кость не задела, но задела крупный сосуд. Отсюда и большая кровопотеря. Если не случится воспаления, через пару дней уж можно будет потихоньку вставать. А пока – обильное питье, сытная еда да полный покой. Вот и все рекомендации. Перевязку я сделаю послезавтра. Тогда же и мазь заново положу.
– А что, доктор, можно мне нынче непостное есть? – послышался с кушетки стонущий голос раненого. – Для скорейшего выздоровления…
Машенька не удержалась от улыбки.
– Можно, – сказал Пичугин и назидательно поднял палец. – Но! Исключительно из интересов скорейшего выздоровления и восстановления сил, с сохранением надлежащего для Великого поста успокоения души и очищения помыслов! О прочем же побеседуешь со своим духовником…
– Разумеется, разумеется! – закивал Петя и сморщился от боли в потревоженном плече. Потом прошептал сестре: – Машка, голубка, принеси мне наливки… стакан. И скажи там тете, пусть мне свинину в вине потушат. С морошковым соусом. Знаешь, как я люблю… Я тебе оставлю, не бойся…
Проводив Пичугина, Иван Парфенович вернулся в гостиную. Нашел взглядом Мефодия, уже успокоившегося и обретшего обычную степенность и невозмутимость.
– Мефодий! Значит, ты езжай за исправником, а что касается душегуба…
– Не надо исправника! – негромко, но твердо сказал Петя.
– Как – не надо?! – удивился Гордеев. – Ты бредишь, что ли? Он тебя жизни хотел лишить. Сам слыхал, что доктор сказал: в сердце метил, да промахнулся. Преступление злодейское, и сам признался…
– Отец, ты ж не знаешь, отчего он…
– А мне покуда и знать не надо. Ты мне сын, и никому не позволено… А Илюшка… Вот в остроге и подумает: почему да отчего? А на следствии как раз и разберутся…
– Не будет следствия!
– Эт-то еще почему?! – Иван Парфенович наконец озлился. – Да ты тут еще решать будешь! Подставился, как дурак последний, так уж сиди… лежи! Думаешь, я сам не знаю, как надо Самсонова сына достать, чтоб он за ружье схватился… Но… Никому неповадно! Гордеев не позволит, слышишь?!
– Следствия не будет, – стремительно голубея, как бледное зимнее небо после рассвета, повторил Петя. – Я полиции скажу, что сам по неосторожности в себя попал. Штуцер-то мой…
– Так тебе в полиции и поверят! Сам себе плечо прострелил. Ха-ха! Там небось тоже не дураки сидят. Да и Илюшка при свидетелях признался, мне Мефодий сказал… А курок ты что ж, ногой, что ли, спускал? Ха-ха!
– Тогда скажу, что решил счеты с жизнью свести, от общей бессмысленности существования и отсутствия перспектив, – подумав, спокойно переиначил Петя. – Да сорвалось, а Илюшка меня раненого вытащил, геройство проявил. И получится, что его не судить, а наградить надо… А если ты, отец, будешь на меня давить, я то и сделаю, что сейчас сказал. Вот так… Решай сам.
– Петя! – ахнула Машенька прежде, чем до Гордеева дошел смысл сказанного сыном. – Что ж это такое-то?! Грех какой так тебе и думать!
Иван Парфенович еще потемнел лицом, опустился на стул. Стул жалобно скрипнул.
– И что ж там промеж вас с Ильей вышло?
– Не надо тебе знать, все одно не поймешь, – откликнулся Петя и закрыл глаза, давая понять, что разговор окончен.
Решив, что настаивать – ниже его достоинства, взбешенный Гордеев удалился.
Машенька переводила тревожный взгляд потемневших глаз с одного дорогого ей человека на другого и явно решала: побежать вслед за отцом или остаться с братом. В конце концов решила остаться. Легко убедила себя, что Петя слаб душой, ранен и потому больше нуждается в поддержке. На самом же деле мучило обычное девичье любопытство: уж больно диким казалось все произошедшее. Выспросить Петю, узнать – вот задача.
Не найдя тетеньки, Машенька сама сказала кухарке, чтоб сготовили для Пети непостное, налила в графин клюквенного морса и в маленький серебряный стаканчик наливки. Вернулась в гостиную. Петя глядел блестящими, несонными глазами, постоянно мелко двигался на постели, кривился лицом.
– Вот тебе, выпей, ободрись, – сказала Машенька, протягивая наливку брату.
– Хитра, сестрица, – усмехнулся Петя и залпом выпил. – И стакан тебе, и мерка невелика… Но этим от меня не отделаешься…
– Петя, братец, – приступила к своему Машенька, – неужто в тебя и правда Илья стрелял? Или другой кто? Не бойся, я никому не скажу…
– Любопытно, а? В щелочку за чужой жизнью? – Машенька сжала губы, вмиг сделавшись похожей на Марфу, отрицательно покачала головой. – Брось, сестра. Свою живи. Тебя вот Николка замуж позвал. Я знаю, он допрежь со мной советовался… Иди, мое тебе слово. Получи у отца благословение и иди. Счастья с ним, как в твоих романах, не случится, конечно, да ведь такого в жизни и нету. Станешь судьбу мотать, как все люди. Глядишь, ребеночка родишь… – Петя неожиданно скривился, в углах глаз блеснули мутные слезы. Он затряс головой, и побледневшая Машенька вдруг увидела, что брат совершенно пьян. По-видимому, такой внезапный и сильный эффект дали докторские снадобья в сочетании с небольшой дозой алкоголя. – А чего, Машка, можешь ты родить-то? А если нет, так завсегда можно сиротку какого усыновить или уж Николашиного приблудыша… Чтоб не вовсе чужая кровь…
– Петя! Что ты такое говоришь! – в ужасе воскликнула Машенька.
Петя упрямо мотнул головой, наставил на сестру дрожащий палец.
– Ты, Машка, не думай… С радостью отдадут-то, лишь бы в достатке жил. Это тебе дико, ты за печкой у тетеньки да в церкви росла, а я-то знаю… За Выселками Неупокоенная лощина есть. Слыхала? То-то, что нет. Туда всех ненужных младенчиков и сносят. Кому кормить нечем, кому стыд, кому замуж охота, а уж у разбойников на Выселках и вовсе… Вольная жизнь… А приблудышей-то – в овраг, в овраг… Говорят, собаки дикие туда по ночам собираются, а после воют так жу-утко… Вот так… – Петя тоскливо завыл.
Маша сидела, замерев, прижав к щекам ладони и не в силах сказать ни слова. Со двора ответили жалобным подскуливанием. Потом, сухо простучав когтями, шатаясь, словно тоже напилась допьяна, вбежала в дом дряхлая Пешка. Не обращая на Машеньку никакого внимания, подошла к дивану, с трудом вскинула передние ноги на грудь хозяину, синим вонючим языком облизала лицо.
– Ты, Пешка… Ты все знаешь… – с трудом сказал Петя. – Ты понимаешь меня, собака моя…
– Петя, родненький. – Машеньке наконец удалось заплакать. Сразу полегчало. – Что ж с тобой случилось-то? Я не понимаю ничего…
– Илья меня не дострелил, рука у него дрогнула. – Петя почти осмысленно взглянул на сестру. – Он охотник никакой, потому. По всем правилам должен был попасть и… насмерть! Насмерть! Чтоб дух вон!
– Но почему же? За что?!
– За то, что я… я, негодяй, обещал ему… но слово нарушил… Не сдержался… Порода у нас такая… Лицемеры, и все под себя, под себя… деньги, вещи, благодать Божью, все себе, себе – в закрома… Ты потом такая же будешь… Сначала думал, как мать наша, теперь вижу – не-ет… Железо ихнее в тебе, и добиваться, чего захочешь… Я хотел вырваться. Не вышло. Не сумел. Таким же оказался, хапуном. Против крови не попрешь. Это как у Матвея. Матвея Александровича… Он нашел, смог… Помогай ему Господь! Молиться хочу! Слышишь меня?! Двадцать лет я Тебе от души не молился, а нынче молюсь: пусть им будет счастье! И ей, Элайдже! А мне ничего не надо… Я не смог!
– Чего ты не смог, Петя? Элайджа?
Машенька слушала. Лицо ее, как луг на ветреном закате, то покрывалось темными пятнами румянца, то бледнело бегучими полосами. Только глаза горели неугасимым огнем тревожного грешного любопытства.
– Элайджа – сестра Ильи. Старшая. Ее от всех прячут…
– Го-осподи! – Машенька вспомнила и все, как ей показалось, поняла.
Несколько раз при ней Златовратские (и еще кто-то?) упоминали, впрочем совершенно без подробностей, эту давнюю и несомненно драматическую историю. Возникала она обычно в контексте обсуждения медицинских и прочих естественно-научных вопросов и Машеньку как-то не затрагивала совершенно. Если бы она знала, что Петя… Ну и что б она тогда сделала? Да ничего, по крайней мере, слушала бы внимательнее. А так… Что ж ей известно?
Старшая дочь четы трактирщиков родилась еще до их приезда в Егорьевск. С самого раннего детства она отставала в развитии и так и не оформилась окончательно во взрослую женщину, хотя нынче лет ей уж должно быть немало. Трактирщики о своем несчастье не распространяются, прячут слабоумную дочь от чужих взглядов и никому с ней видеться не дают. То ли стесняются ее убогости, то ли боятся чего… Но как же Петя?!. И зачем ему? Нормальных, что ли, не сыскалось?
Все бывшее сочувствие к раненому, страдающему брату волной откатилось назад, спряталось где-то. Вернулась привычная не злоба даже, а тусклое раздражение, которое возникало давно уж всякий раз, когда брат, трезвый ли, пьяный, попадался ей на глаза. Почему он всегда такой опущенный, неопрятный, помятый, словно не раздевается на ночь и спит одетым? Почему вечно волочится за Николашей, смотрит ему в рот, говорит его словами? Почему, здоровый, неглупый, до тридцати лет не сумел себе сыскать ни дела по душе, ни иной зазнобы, кроме полоумной еврейки?!
Теперь получается, что непутевый братец влез в дело, которое опять же батюшке улаживать придется. Пусть он нынче батюшку прогнал, а что ж дальше? Петя-то самого простого решить не может. Всему городу известно, что получалось, когда Иван Парфенович сына хоть к какому делу пристроить пытался! Дело сразу же будто в летаргию впадало или уж в обморок валилось. Право слово, она, Машенька, и то лучше справилась бы…
И будто у батюшки нынче других дел нет, как Петю с трактирщиками разбирать! И здоровье… Здоровья-то в казенной лавке не купишь! Прииск, откуп, пески, подряды… Да еще новое оборудование привезли, Митю надо в курс дела вводить, да и у нее, Машеньки, вопросов к отцу накопилось… Надо же ей что-то решать наконец! А тут Петя со своей дурацкой связью.
– О батюшке бы подумал, – со скорбным упреком произнесла Машенька.
– Щ-щас! – злобно оскалился Петя. – Вот уж о ком тогда не думал и думать не желаю! Это – моя жизнь!
– Неблагодарный ты! – На глазах Машеньки снова выступили слезы. – Батюшка нас поднял, трудится день и ночь, себя не жалея, а ты не только помочь ему, даже подумать о нем за непосильный труд считаешь!
– За нас, как же. – Петя усмехнулся устало. Земляная бледность покрыла лицо, лихорадочное возбуждение прекратилось. Теперь он говорил медленно, с трудом ворочая словно распухшим языком. – Для себя он трудится и за себя, потому что убежать хочет… Только от памяти не убежишь… Разве что разогнаться да лбом об столб телеграфный… Не думать, не чувствовать, не помнить. То помогает, но ненадолго… Я пробовал, знаю…
– От какой памяти, Петя? – настороженно спросила Машенька и тут же испугалась того, что брат скажет в ответ, потому что понимала уж, видела – Петя не врет, говорит сейчас истинную правду. Только хочет ли она ее знать? Прибавила меду в голос, спросила почти сладко, в тон липкому Петиному расслаблению: – Что ж – Элайджа? Имя какое необычное…
– Ветхозаветное имя. Самсон-трактирщик крестился в молодых годах не по душе, из выгоды. Роза его одобрила, она все одобрит, что прибыль приносит, а выкресту в России легче пробиться, это всякий скажет. Мать Розы, старуха Рахиль, была против, грозилась Божьим гневом, молодые не слушали… Отец Самсона тоже корчму держал. В Бердичеве, это, как я понял, в Малой России будет. И вот… Родилась Элайджа… Ты видела ее когда?..
Машенька отрицательно помотала головой.
– Она удивительная, ни на кого не похожа. Всегда такой была… К трем годам уж понятно стало. Не говорила, на мать-отца не глядела, все смотрела куда-то внутрь. Доктора сказали: так и будет, ничего сделать нельзя. Роза плакала. Старуха заявила: то гнев Бога Израилева, но Он милостив, можно отмолить, отжертвовать, забрала девочку к себе. Родители, сама понимаешь, на все готовы были. Элайджа – иудейка. Рахиль ее говорить научила, петь, молиться. Все по-ихнему, по-еврейски. Ни один доктор такого и подумать не мог, только удивлялись. Видно, и вправду Бог помогал. Потом Рахиль умерла. У Самсона с Розой к тому времени уже Илья родился, рос. Они забрали Элайджу к себе, но она… она сильно по бабке тосковала… и тот мир… Вроде нашего того света… в общем, она и сейчас думает, что он прямо тут на земле и есть. И все ходила, искала… Бормотала что-то на ихнем древнем языке, пела…
Обыватели стали говорить, что Элайджа бесом одержима. Батюшка тамошний в проповеди что-то такое сказал… В общем, сначала перестали в корчму к Самсону ходить, а потом, когда засуха была, и вовсе ее сожгли. Роза, продажная душа, деньги да побрякушки спасала, Самсона послала за сыном, а Илья спрятался в сундук, отец его найти не сумел. Элайджа в огонь кинулась, вынесла брата из горящего дома на руках. Она же сама ребенок, всегда знала, где он прячется. Илья, хоть и кроха был совсем, и сейчас тот день помнит. Ему все казалось, что у Элайджи волосы горят. И все говорили, что после того дня они и вправду ярче стали, такие, как теперь. Словно Бог ихний в память всем дал, чтоб не забыли… И вот…
Они, когда сюда, в Егорьевск, приехали, сразу меж собой договорились, что будут Элайджу прятать, чтоб не повторилось то-то. Так и делали. Да она и сама с людьми не очень-то хочет. По-русски она плохо понимает. Только погулять когда возили да в лес… В лесу она с каждой былинкой, с каждым деревом, с каждым зверем по-своему разговаривает. Ей белки на плечи садятся, мыши с руки едят, я сам видал. А весной и осенью лебеди прилетают… Нет! Тебе, Машка, все одно не понять…
– Почему не понять! – Машенька уже в полную силу жалела необыкновенную, никогда не виденную ею Элайджу. Но покудова в его рассказе еще концы с концами не сходились, а значит, и сворачивать разговор рано. – Но отчего же Илья в тебя стрелял?
– Я увидал ее раз случайно, у озера. Давно уже, несколько лет тому… И после забыть не мог. Настолько она на все, что у нас, не похожа… Как околдованный ходил. Выследил Илью, расспросил. Он отнекивался сначала, потом рассказал. Я говорю: позволь хоть изредка видеться с ней. Мне радость, да и ей развлечение, небось скучно же целый день взаперти сидеть. Он говорит: нет, ей не скучно, она с ангелами беседует. Ну, я посмеялся. Потом понял, что так и есть: скучно Элайдже никогда не бывает. Но ведь ты видишь, какая она, говорит дальше Илья. Умом лет на десять, а остальным-то… Тут я поклялся ему страшной клятвой, что вреда ей не сотворю… И сам тогда верил…
– И что ж – нарушил? – Машенька печально склонила голову.
Петя медленно кивнул.
– Два года… больше… Она ко мне привыкала, училась говорить со мной. Потом перестала дичиться, радовалась, ждала встречи… Тебе небось смешно, а мне с ней по-настоящему интересно было. Как я ее понимать научился, а она – меня, так Элайджа много рассказывать стала. У нее накопилось. Родителям да Илье не до того, бабка померла давно. Она мир вовсе по-иному видит, но кто сказал, что мы – правильно, а все иные – нет? Вон самоеды тоже всякую нечисть признают, а шаманы ихние вверх вниз по Мировому Древу путешествуют. Это что? Все брехня да ересь? Или все-таки есть что-то?.. Так же и с Элайджей… Впрочем, я не думал тогда. Я счастлив был, впервые, поверь, в жизни… Она именно меня ждала и видеть хотела, для меня венки плела, цветами место встречи украшала, и не был я для нее ни непутевым, ни бездельным. А потом она сказала, что любит меня, и хочет, чтоб я ее тоже любил… Я, Машка, нынче геенны не боюсь. На земле в ней побывал. Горел несколько месяцев кряду. Вином да водкой огонь заливал, а он только пуще разгорался. Тогда и столбы телеграфные головой пробовал. Хотел Илье рассказать. Но что ж он, мне самому понятно, у него выход один: все разом прекратить. Разве я мог?
Она после меня утешала, говорила, что ангелы нам поют. Сама пела. Голос у нее удивительный, и на гитаре немного играет. Помнишь, Хаймешка в спектакле играла? Так это Элайджи гитара… И вот… Илья сначала ничего не прознал, она вообще-то врать совсем не умеет, но тут как-то сообразила: не то что напрямую врала, а так – молчала обо всем… А теперь уж…
– Что ж теперь?!
– Беременна она.
– О Петя! Ты ж говорил, она умом ребенок…
– В том-то и дело!.. Так кто ж Илюшку-то осудит? По крайней мере, не я…
– Но что ж теперь?
– Если бы я знал!
– Петя! – Машенька решительно поднялась со стула, на котором сидела. Пешка, свернувшаяся у хозяина в ногах, подняла седую морду и слегка оскалилась. – Петя, ты теперь должен батюшке открыться и… ну, я не знаю, выйдет ли на ней жениться, но хоть как-то свой грех искупить! Если ты искренен с ним будешь, вот как со мной сейчас, он непременно поймет и, может, посоветует что дельное…
– Ща-ас! – Петя оскалился совершенно на манер Пешки. – Так он мне и даст на ней жениться!
– Ну что ж, если в этом твое счастие, разве ж батюшка когда поперек пойдет?
– Ой, Машка, ну не смеши ты меня в самом деле! Ты ж с отцом ближе моего, неужто ты его и вправду доселе не разгадала?! Это ж нужно специально глаза закрыть да смолой поверх замазать, чтоб не разглядеть. Он же чистый хищник по природе своей, ни о чем и ни о ком, кроме своей добычи, думать не может и не хочет. Пока меня от земли не видать, пока я нолик, он меня еще терпеть может. Но коли я поперек его желаний пойду, что-то в его системе нарушу, так он меня не задумываясь с пылью смешает или вовсе в могилу сведет, как нашу с тобой мать…
– Что-о?! Что ты сказал?!! – Маша с пылающими щеками схватила брата за плечи, встряхнула, позабыв о его ране. Петя побледнел, но, закусив губу, сдержал стон, превратив его в поистине дьявольскую усмешку. – Да он матушку по сей день любит!
– А то! – не стал возражать Петя. – Любит, согласен. И ране любил. Только это любовь хищника к добыче. Ты мала была, не помнишь ничего, а я-то уж был большой мальчик. Помню небось, как он ее к телеграфным столбам ревновал да каждый раз после поездки в кладовой запирал, камчу киргизскую на стену вешал и допрашивал: куда без него ходила, с кем разговаривала да кому улыбнулась… Мне не веришь, хоть у Каденьки спроси. Она тебе, если захочет, расскажет, как к ней сестра старшая с дитем малым в одной рубахе ночевать прибегала, когда наш с тобой батюшка по пьяному делу уж очень круто разбор брал…
– Ты врешь все, Петя! Нарочно врешь, чтоб батюшку в моих глазах очернить!
– Больно мне надо. Хуже, чем он сам, его уж никто очернить не может. Пора и тебе знать, чтоб свою-то жизнь правильно решить. Рабочих треть в чахотке, и все поголовно ему должны. Это он сам, своим умом. Самоеды до Ишима спились все, позабыли не только веру свою, но и как самих звали. То в пару с Алешей твоим любимым. Ах, ути-пути, игрушечки да птичек он тебе в детстве приносил… А сколько из-за него младенцев в Неупокоенную лощину снесли, ты знаешь? Из крестьян-переселенцев самых дельных они с Печиногой на пару хотят с земли сманить, сделать пролетариями. Промышленность развивать… Он тебе эти байки не травил? Нет? Ну да, ты ж девка, какой с тебя спрос! Промышленность – это когда у человека ничего своего нету, кроме рук его да штофа, как мечты заветной… Но не будет по его! Я по книгам не шибко-то образован, но лесной охотник с детства. Я носом ветер чую: не быть по его! Не может так быть, чтоб человек по собственной воле от всего себя отказался, от земли своей, от могил, от хлеба, что своими руками вырастил, теленка, которого молоком поил… Не верю!.. Ты знай, Машка: мать наша Мария по-настоящему доброй была, по-христиански. Все говорила: уж больно ты крут, Иван! Рабочие к ней жаловаться ходили, а он: распустишь, работать не будут… Розгами секли, в карцер сажали… Мать не могла терпеть, за всех просила, а он при людях-то держался, а потом на ней и отыгрывался. Она знала, что так будет, но все равно просила. А он Марфе велел за ней следить и все ему докладывать. Даже меня, ребенка, расспрашивал, я помню. Я его пьяным, да и трезвым, боялся, прятался от него, один раз он меня на руки взял, так я его за палец укусил… Мать все меня уговаривала не бояться… Она сама не жаловалась никому, все терпела… А у нее с детства грудь слабая была, мне Каденька после говорила. И еще тебе скажу…
– Будет, Петя! – Машенька встала, пошатнулась. – Не надо! – Она подняла руку, защищаясь и желая немедленно уйти.
Весь ее мир рушился от Петиных слов. Дряхлая Пешка уразумела поднятую Машенькину руку как угрозу хозяину и вскочила на диване, вздыбив загривок и обнажив наполовину выпавшие зубы.
– Лежи, Пешка, лежи, милая! – тихо скомандовал Петя. – Все хорошо.
Псина облегченно вздохнула и закружилась на месте, укладываясь у Пети в ногах.
Глава 17,
в которой Иван Парфенович подводит некоторые итоги и пробивает лед головой сына, а Маша объясняется с Сержем
– Господи, как же я устал!
Только дома можно себе в этом признаться, сесть на лежанку, разуться и сидеть, ни о чем не думая… Какие у меня, однако, пальцы стали кривые и желтые… И что ж с промывкой-то на лето? Нешто вторую паровую машину на подмен поставить, как Печинога говорил… А будет ли оно у меня, лето?.. Не думая, как же… Разве думы отпустят? На них нельзя прикрикнуть или выгнать вон, как нерадивых служащих… Я сам – раб своих дум. Они теперь – мои хозяева. Мои последние хозяева в этой жизни… Других уж не будет. А будет ли что после смерти? Как-то никогда не было времени об этом задуматься… В молодости казалось не важным и далеким, потом всегда находились дела, требующие неотложного разрешения. Только после смерти Марии… Тогда от раздумий спас пьяный угар, из которого едва не отправился прямиком на тот свет. Без всякого соборования-исповедования… Марфа у нас по этим делам дока. Надо будет расспросить при случае, как ей-то это открыто. Если не забуду, конечно… Рад бы, да мирские дела не отпускают…
Вот Петька-оболтус чего-то опять наворотил… К отцовскому, так сказать, возвращению. Не выйдет, видать, толку из мужика. Слаб слишком, хребтины нету. Стало быть, надобно напоследок все его клубки распутать, денег дать да и отделить, в мир выпустить. Пускай живет как знает. Глядишь, и сложится что-то, если водка не погубит окончательно… Татьяну Потапову жалко. Говорил Марфе: не дури голову девке, пусть замуж идет. А теперь? Ну, пусть не на Петьку-остолопа она с родными зарилась, а на деньги его, так что ж… Все одно, получается, обманули. Кто ж ее теперь, в двадцать-то пять лет, замуж возьмет? Не станет Петька, отделившись, на ней жениться. Ни в жизнь не станет… А что у него вообще-то по этому делу? Тридцать лет мужику, а никаких зазноб нет, детишек приблудных тоже не наблюдается… Может, он больной какой? Это бы многое объяснило… Поговорить бы с ним? Как же! Будет он со мной о таком разговаривать! Пустое…
Видать, правильно я все же с Опалинским этим рассудил… Прохор, сморчок старый, конечно, мог бы и посолиднее кого прислать, вдового, к примеру, с опытом. У этого-то еще гусарство всякое в голове играет… Да и не только в голове… Но это все дело наживное. Главное, что он к людям подход имеет. А без этого нынче никуда. Крепости-то нет нынче, отменили, стало быть, надо народ хвилософией брать. Как там он мне объяснял, перевести-то? А! Любовь к мудрости! Вот это самое. А он умеет. И не то чтоб кнут и пряник в своем чистом виде, как мужики да купчины привыкли, а тоньше, тоньше… Этому-то, видать, в столицах дворян и учат. Не всех, правда, если по Коронину да Евпраксии судить… Ну да Опалинского научили, и ладно. Но не слишком ли мягко стелет?.. А на этот случай у нас Печинога каменная имеется. Говорил уж ему, надобно еще напомнить: инженера не трогать и все его просьбы исполнять железно. Вдвоем-то они, пожалуй, дело в руках и удержат…
Но вот все-таки с Машей странно все… какая-то у него такая манера ухаживать, что я не разберу… Специальный столичный подход, что ли? То вроде как и подружились они, а потом опять – врозь. Или это моя Машенька дурит? Неужто не по нраву пришелся? Ну, тогда я уж и не знаю… Чего еще девке надо? Молод, статен, собой хорош, говорун… Надо будет с ним напрямики поговорить, как он-то видит? Может, они уж и договорились обо всем и на сеновал сходили, а я тут себе придумываю… Как-никак несколько месяцев, считай, под одной крышей жили да каждый день видались. А коли так, так и свадьбу откладывать не стоит. Хочется мне погулять напоследок у дочки на свадьбе, хочется, чего от себя таить-то… И пусть Мария видит…
Уж неделя почти прошла, как отец с управляющим вернулись из Екатеринбурга, а Машенька с Опалинским так толком и не повидались. Все на людях. Сначала вроде бы обрадовался, за руки взял:
– Марья Ивановна! Машенька! Как я рад вас снова видеть!
Переменчивые глаза, губы, руки – все улыбается. Тут бы и ей сказать что-нибудь соответственное, ласково-приветливое, намекнуть игриво, мол, после без людей свидимся, тогда и поговорим, кто как рад. Софи бы не преминула. Ей хоть при людях, хоть без людей, все едино – своего не упустит. Машенька не сумела. Обмерла, стояла как столб, только глазами хлопала. Дмитрий Михайлович поклонился дружелюбно и дальше пошел, с Марфой Парфеновной здороваться и прочими домашними. И для каждого у него доброе слово находится, улыбка, случай, когда о нем именно вспоминал. И Машенька, стало быть, в ряду прочих…
После у него с батюшкой всякие дела были, разговоры. А потом и вовсе на прииск уехал, новое оборудование на месте устраивать. А Машеньке – что ж? Сиди на месте, таракан запечный. Неймется, так в церковь иди или вон крестом вышивай, как поповна Фаня (весь дом боголюбовский салфетками да скатерками завален, хоть на продажу давай). Ее-то Андрей обещался после Пасхи в Егорьевск прибыть. У них уж все сговорено… Дождаться только. А у Машеньки? Даже насчет Николаши с батюшкой поговорить никак времени не выбрать.
А теперь и вовсе. После того, что от Пети услышала. И не хотела об этом думать – выгнать бы совсем из памяти! Раньше ей такое легко удавалось. Не нравится что-то – слишком грубое, допустим, или просто не очень подходящее к привычной картине мира – выбрасывала из головы и жила себе дальше. Мир не делался от того уютнее, но зато пропадала нужда в активных действиях, позволяя с чистой душой продолжать запечное существование.
И к чему же она эдаким манером пришла? Маша оглядывалась вокруг, и от того, что перед ней представало, хотелось выть. Самые родные люди – далеки и непонятны, как ледяные горы какие-нибудь в северных морях. Отец – хищник, как сказал Петя. Его громадное дело, из-за которого – да, из-за него, а вовсе не из-за сына с дочерью! – у него вот-вот разорвется сердце. Митя с его переменчивой улыбкой и двумя душами. Чего от него ждать? Зачем в купель кидался? Кровь заиграла, или в романтику с дурочкой захотел поиграть, или…
Брат. Совсем вроде простой, как валяный сапог. И вот – скажите пожалуйста, какие мысли в вечно пьяной голове! А главное, главное, у него – любовь! Почему-то Маша теперь отчетливо понимала, что это именно так. И, мучаясь раскаянием, жгуче сознавая собственную ни к чему непригодность, от души желала брату счастья. Все равно с кем. С полоумной ли, с убогой… Она сама-то разве не убогая? Чем эта Элайджа хуже ее? Тем, что иудейка? Да ладно! Это только для отца Михаила… Вот владыка Елпидифор, тот бы понял. Да и не иудейка она вовсе, у нее какая-то своя вера. Тот мир… За зеркалом, за рекой, по которой плывет шаман на берестяной лодочке… Она, эта Элайджа, выходит, знает… Маша впервые, наверное, в жизни чувствовала острую, тоскливую зависть к брату.
Однако ж свои дела надобно было решать. Николаша ждет ответа; он-то ведь ни в чем не виноват. Ну, хочет денег… А кто их не хочет? У нее ведь тоже свой расчет: семья, ребеночка родить. Если уж Мите не нужна… Она вспомнила, как решительно и бесповоротно собиралась говорить с Митей сразу по его приезде, и только вздохнула. Разве ж она на что решительное способна! Посоветоваться бы… Да с кем, с кем?!
А если с этой петербургской девочкой, Софи Домогатской?
Маша сразу встрепенулась. Да, Софи бы поняла. Она – такая… Только не до советов ей сейчас. Надя говорила, что у нее камеристка заболела горячкой. Всегда молчаливую, недобрую на вид Веру Машенька помнила по времени спектаклей и почему-то слегка побаивалась, но зла не желала. Дай ей бог здоровья; однако не вовремя же она слегла… Впрочем, так, может, и проще объясниться. Чем смотреть в острые, ничего не прощающие и ничего не обещающие глаза умной и злой Софи… Машенька присела к столу, взяла листок, прилежно и неторопливо выбрала перо поострее…
Милая Софи! Знаю, что Вы нынче заняты. Но мне Ваш совет очень кстати, потому решаюсь писать. Николай Полушкин мне предложил пойти за него замуж. Я теперь ответить должна, а посоветоваться не с кем. Тетенька твердит: обитель, обитель! А батюшке недосуг, не подступиться никак. Но то не главное. Главное – я объясниться решила сами знаете с кем. Чтоб уж потом с Николаем знать наверняка. Может ли девушка сама, как Вы думаете? Или я после того навек в его глазах паду? Ждать же мне более невозможно. Потому что чувства в смятении и последнего благоразумия лишаюсь.
Аниске наказано ждать от Вас ответа. Ежели Вы сейчас в хлопотах, так она посидит, подождет, когда у Вас свободная минута выдастся. Вере мои пожелания выздоровления. Прочим – сердечный привет.
С надеждой.
Ваша Мари Гордеева
Отправила Аниску и приготовилась ждать. Против всех предположений, горничная вернулась быстро. По улице бежала оглядываясь – Машенька видала из окна горницы.
– Гнался, что ли, за тобой кто? – спросила Машенька почти добродушно.
Запечатанное письмо с терпким запахом Аглаиных духов было уж у нее в руках. Теперь можно и время потянуть.
– А то! А то! Страх-то божий! – зачастила Аниска. – Барышня Софья сказала, что если я забегу куда, или замешкаюсь по дороге, или расскажу кому, куда и от кого послания носила, то она на меня Печиногину собачину спустит, и та меня по ее слову найдет, и жрать-то она меня не станет, а прямо весь подол до пояса обдерет, и будет мне сраму на весь город, и меня тогда никто взамуж не возьмет. Все так и будут говорить: вот, это та, которая телешом по улице бегала! А собачина та у них прямо на заднем крыльце лежит, и слюни у ей текут, и смотрит так, будто правда человеческую речь понимает. А когда барышня Софья ей на меня указала, так она как будто ухмыльнулась…
– Ладно, ладно! – Неожиданная проворность Аниски нашла свое объяснение в педагогических упражнениях Софи, и Машеньке снова сделалось невтерпеж. – Иди, иди! Не тронет тебя инженерова собака, не бойся.
Софи писала кратко и четко, видно, и впрямь была занята. А может, у нее и всегда слог такой. Когда-то Машенька читала книжку, в которой говорилось, как по почерку угадать характер человека. Помнилось мало, но мелкий, летящий, почти без женских завитушек почерк Софи явно выдавал человека энергичного, твердого и не склонного отказываться от своих слов и убеждений.
Дорогая Мари! Поступайте, как Вам сердце и разум велят. Николай – прохиндей еще тот, но ведь семейное счастье – штука, как говорят, сложная. Коли будете с тем объясняться, ни в коем случае не надевайте розового и коричневого – Вам не к лицу. Можно голубое, тогда надо румян немного, если у Вас нет, хоть у Аниски возьмите. Посылаю трость – это от нас подарок. Пройдитесь перед тем для разминки, впрочем, Вы и так уж все умеете. Ежели он Ваших чувств не оценит, можете треснуть его рукоятью по лбу. После приятно будет вспомнить.
Искренне желаю удачи.
Ваша Софи
Трость и вправду казалась изящной – тоненькая, вся в резных узорах, с теплой яшмовой оголовкой, которую так и хотелось взять в руку. Машенька прошлась несколько раз взад-вперед, легко на нее опираясь и чуть ли не помахивая на разворотах. Осталась собой довольна.
Что ж, можно приступать? Теперь бы только Дмитрия Михайловича, Митю с прииска дождаться. Вспомнились слова странницы: «Кто в любовь ушел, тот уж не вернется!»
– Ну и пусть! – упрямо шепнула Машенька. – Не думай пока, и все. Будешь думать да прикидывать – вовек не решишься.
Опалинский вернулся на следующий день в сумерках – грязный, усталый, какой-то сам на себя не похожий. Шел через двор, шаркая ногами, на висках – потеки от пота. Сразу видно – человек тяжело работал, вымотался вконец. Впрочем, таким вот, притухшим, без обычного молодого блеска, Митя был Машеньке еще милее. Жаль, ему-то не до нее. Улыбнулся тепло, блеснула на темном лице голубоватая полоска зубов, и дальше пошел…