Где вера и любовь не продаются. Мемуары генерала Беляева Беляев Иван
Генерал Беляев: герой России – герой Парагвая
Предисловие Н. Старикова
История нашей страны знает множество известных имен. Многие семьи служили Отечеству из поколения в поколение. Один из таких служивых родов – Беляевы. Этот род дал России многих достойных сынов. Наверное, наиболее известный из них – генерал царской армии Иван Тимофеевич Беляев. Участник Первой мировой и Гражданской войн, который впоследствии стал… национальным героем Республики Парагвай. Бывший белогвардеец, потерявший Россию, в которой победили большевики, когда случилась Вторая мировая война, он вместе с другими русскими людьми на другом краю света всей душой болеет и молится за победу над врагом. Настолько сильной была любовь к России у навсегда покинувших ее.
Прадедами Ивана Тимофеевича Беляева были Леонтий Федорович Трефурт, адъютант Суворова, и Андрей Иванович Эллиот, контр-адмирал Балтийского флота. Его отец, Тимофей Михайлович Беляев, был генералом от артиллерии (по советской табели о рангах – маршалом) и комендантом Кронштадтской крепости в революционные годы начала XX века. Пятеро его братьев также были артиллеристами (двое – также генералами). Да и сам он был блестящим артиллерийским офицером, о чем много и красочно рассказывает в своих мемуарах.
Оказавшись в Парагвае, Иван Тимофеевич взялся за создание «Русского очага», чтобы сохранить в людях, живущих вдали от Родины, русский дух. Он писал: «Я мечтал об одном. В море продажного разврата и растления я надеялся найти горсть героев, способных сохранить и взрастить те качества, которыми создалась и стояла Россия. Я верил, что эта закваска, когда совершится полнота времен, когда успокоится взбаламученное море революции, сохранит в себе здоровые начала для будущего. Если нельзя было спасти Россию, можно было спасти ее честь».
По призыву генерала Беляева в Парагвай приехало множество русских людей, которые разочаровались в Европе. Если в последней бывшим царским офицерам приходилось зарабатывать на жизнь, например, развозом, то в южноамериканской республике они поступали на службу в армию с сохранением воинского звания. Приглашались также инженеры, врачи, ученые, строители и люди других профессий, которые сыграли большую роль в последующем развитии страны.
Когда в 1932 году началась война с Боливией (рокфеллеровская Standart Oil отыскала нефть в межгосударственной области), русские офицеры все как один встали на защиту своей второй Родины. Благодаря усвоенной с ранних лет суворовской «Науке побеждать» они громили командовавших боливийцами немецких офицеров, которые имели существенное превосходство в вооружении (приобретенном на американские кредиты) и живой силе. Не удивительно, что в 1935 году война закончилась полным разгромом боливийской 160-тысячной армии, в несколько раз превосходившей силы парагвайцев под командованием русских. Вся горечь поражения была написана боливийскими солдатами на табличке, оставленной в одном из окопов при отступлении: «Если бы не эти проклятые русские, мы бы все ваше босоногое войско сбросили бы в реку Парагвай».
Но книга мемуаров генерала Беляева рассказывает нам о Первой мировой войне и особенно много – о войне гражданской. Она интересна также и тем, что в ней от первого лица описывается процесс воспитания русского офицера. Передающиеся через века устои русской семьи наиболее ярко отражены в духовном завещании отца Ивана Тимофеевича, который ушел из жизни незадолго до трагических революционных событий.
Часть мемуаров посвящена Крыму, что особенно интересно в силу того, что потомок главного героя, Дмитрий Беляев, является моим соавтором по книге «Россия. Крым. История». Сегодня на живом примере я вижу, как в его семье сохранилась связь с дореволюционной Россией.
Мемуары генерала Беляева представляют собой достойный пример жизни русского офицера, который сохраняет веру и любовь к Родине. Он любит Россию. Несмотря ни на что, несмотря ни на какие политические обстоятельства.
Даже будучи выброшенным на берег на другой стороне земли…
Предисловие Д. Беляева
Двадцатый век принес России великие потрясения, которые оставили глубокий след на ее историческом полотне. Если память о Советской России все еще живет во многих из родившихся в ней, то память об Исторической России сегодня зачастую можно почерпнуть лишь из мемуаров царских подданных. Одним из достойных образцов мемуарной литературы можно считать воспоминания генерала царской армии Ивана Тимофеевича Беляева (1875–1957), который был младшим братом моего прапрадеда.
Семья всегда была, есть и будет основой основ русской цивилизации. Именно в семье из поколения в поколение, образуя родовое древо, передаются идеалы и ценности, вера и традиции русского народа. Сегодня, когда Россия вновь находится на пути возрождения, мы все чаще обращаемся к истокам. Крайне важно помнить о том, кто мы есть. Только тогда мы можем уверенно смотреть в будущее.
На обложке книги вы видите последнюю дореволюционную фотографию рода Беляевых, которая была сделана в 1913 году. По центру сидит глава семейства – генерал от артиллерии Тимофей Михайлович Беляев, который был комендантом Кронштадтской крепости в тяжелые для нашей страны 1903–1907 годы. Вокруг него – семеро детей с семьями. Шестеро сыновей (Сергей, Владимир, Михаил, Иван, Николай и Тимофей) – офицеры-артиллеристы, дочь Мария – мачеха великого поэта Александра Блока и мать его единокровной сестры Ангелины. По правую руку (слева по взгляду читателя) стоит его внук в белой бурке с газырями, положа папаху на ногу деду. Это Алексей Сергеевич Беляев, мой прадед. Отец его, генерал-лейтенант Русской и Красной армий Сергей Тимофеевич Беляев, как вы уже могли догадаться, стоит у него за спиной вместе с матерью. Он был первым сыном в семье и главному герою данной книги приходится старшим братом. Сам же главный герой, генерал-майор Русской армии и генерал-лейтенант Парагвайской армии Иван Тимофеевич Беляев, смотрит на читателя с самого правого края семейной фотографии.
Иван Тимофеевич Беляев, пожалуй, является самым известным представителем нашего рода. Жизнь его, включающая три с небольшим четверти столетия, оказалась столь яркой и необычной, что в наше время ей посвящено большое количество статей, несколько книг и документальных фильмов.
Но если история второй половины жизни генерала Беляева, в Парагвае, известна читателям, то первая часть его земного пути до сих пор была скрыта от большинства. Мемуары посвящены жизни Ивана Тимофеевича в Российской империи. В них вы найдете все, что интересно современному искушенному любителю отечественной истории – вопросы воспитания русского офицера, быт традиционной русской семьи, известные исторические события (Русско-японская война, Первая мировая и Гражданская войны, три революции), – рассказанное живым и понятным языком от лица современника и непосредственного участника многих из этих событий.
В отличие от известных деятелей Белого движения (Юденича, Алексеева, Колчака, Врангеля, Деникина) генерал Беляев не отметился на ниве политической деятельности. Он был просто военным и считал, что, сражаясь на стороне добровольческого движения, продолжает тем самым служение Отечеству. Но полностью раскрыться его личности суждено было… в далеком Парагвае, который он знал и любил еще с детства. Должно быть, история о том, как царский генерал стал национальным героем Республики Парагвай и вместе с доброй сотней своих сослуживцев выиграл страшную Чакскую войну (1932–1935), защитив свой вторую Родину от агрессоров (финансируемых и подстрекаемых США), – это один из самых успешных примеров того, как бывшие царские подданные смогли реализовать себя за пределами России. Прочитав мемуары генерала Беляева, вы поймете, откуда в далеко не самом высокопоставленном царском офицере нашлись такие качества, которые изменили жизнь целой столь далекой от нас страны.
Волею судеб мне выпала возможность узнать достаточно много о судьбе своего рода. Должен сказать, что познание семейной истории послужило искрой, которая когда-то зародила в моей душе тягу к познанию истории собственной страны. Надеюсь, что ознакомление с мемуарами именитого пращура вызовет интерес к изучению истории собственного рода и у уважаемых читателей.
Часть первая
Невозвратное время
- Ты знаешь ли тот край, где раннею порою
- Волшебных грез и радости полна,
- Сокрытая от глаз под снежной пеленою,
- В уборе из цветов рождается весна.
- Тот чудный край, где из-под неба льются
- Песнь жаворонка, трели соловья,
- Где вера и любовь не продаются,
- То край моих отцов, то РОДИНА МОЯ…
Введение
Жизнь прожить – не поле перейти.
Жизнь моя – три четверти столетия – охватывает значительную часть прошлого века и половину настоящего. Родился я в те дни, когда Европа только что вышла из ряда потрясений, вызванных движением 48-го года, и вооруженных столкновений, сопровождавших возрождение Германии и Италии. В тот самый момент, когда насильственная смерть становилась анахронизмом и лишь вызывала любопытство, как пережиток прошлого; когда казалось, что перед Европой, а за нею и перед всей Вселенной открывается безоблачное будущее беспрерывного прогресса. И вот с началом нового века перед нашими взорами раскрылась вся картина колоссальных сдвигов и переворотов, которые еще не закончились и Бог знает, когда закончатся и к чему приведут человечество и самое существование нашей планеты…
Но моя жизнь уже подходит к концу, и пора подвести ей итоги. И на склоне дней, лишь только случится отвлечься от настоящего и отдаться воспоминаниям, картины прошлого выходят вновь из тумана десятилетий во всей свежести и яркости красок сегодняшнего утра. Как живые поднимаются давно забытые образы и события, оставившие неизгладимый след в душе, и прошлое становится настоящим. Картины далекого детства в патриархальном укладе сельской жизни среди ласкающей природы и не затронутых еще мировой свистопляской людей; старый Петербург с его радостями и треволнениями, кажущимися теперь бурей в стакане воды в сравнении с суровыми условиями беспощадного века; незабываемые годы Первой мировой войны, внесенные ею грозные картины гибели и разрушения – и, наряду с ними, яркие примеры доблести, красоты и совершенства духа и плоти; катастрофа, приведшая к революции, и светлые образы, захваченные в ее водоворот…
Первые дни изгнания… Первые шаги за океаном… Непостижимые события, которые осуществили мечты самого пламенного воображения, сделали невозможное близким и досягаемым, превращали житейскую прозу в очаровательную поэму, отодвигали, казалось, самые времена и сроки на десятки и сотни лет назад и поднимали завесу над деяниями прежних поколений, над легендарной историей Нового Света… Все, все это проходит перед очарованным взором в воспоминаниях. И рождается твердая вера в глубокий смысл происходящего, которое лишь кажется плодом человеческих усилий, а на самом деле является делом рук Творца Вселенной, который один лишь знает Свои неисповедимые пути и правит землей, и человечеством, и временами, ведя все к намеченной Им цели.
10 июня 1950 года
Родное гнездо
- Это – русская деревня,
- Это – родина моя!..
Я родился в ночь на 19 апреля 1875 года в скромной обер-офицерской квартире дома Гарновского, служившего для совместного жительства офицеров лейб-гвардии Измайловского полка и лейб-гвардии Второй артиллерийской бригады, где в это время служил капитаном мой отец[1].
Это событие, которое при иных обстоятельствах могло бы считаться радостным, внесло в нашу семью величайшее горе: через пять дней после моего рождения скончалась моя мать, за несколько дней до этого заболевшая воспалением легких, которое схватила, провожая в дверях моего отца. Перед кончиной она нежно поцеловала меня, прижимая к сердцу виновника своей преждевременной смерти. Едва ли в эту минуту я отдавал себе отчет в значении ее последнего благословения, но чем дольше я живу, тем [больше] проникаюсь мыслью, что ее любовь вместе с незапятнанной честью моего отца было лучшее, что я мог бы унаследовать от моих родителей. И мне кажется, что и теперь я чувствую ее последний поцелуй.
Старшая сестра Махочка[2] – ей было всего девять лет – пыталась заменить нам маму. На нее перенесли мы всю свою нежность; любовь и благословение. До рассвета она собирала нас к себе, одевала, учила молиться, разогревала на свечке кусочки сахару и наделяла всех мальчиков, тихонько сидевших вокруг ночника.
С годами это чувство росло и превратилось в рыцарское поклонение. Одно слово «Махочка рассердится» прекращало все шалости. Но Махочка никогда не сердилась.
Первые дни провела с нами тетя Туня[3], незамужняя сестра моей матери.
Но с началом весны я попал в семью дедушки, и в коробке с ватой проделал свое первое путешествие до Нарвы по железной дороге и потом 60 верст «на долгих» до нашего родного гнезда, находившегося в самом сердце Медвежьего угла в центре Гдовского уезда. Эти поездки в деревню были самыми светлыми воспоминаниями детства. И когда кучер, тыкая кнутом в ту часть горизонта, где в чаще зеленых верхушек виднелась красная крыша нашего дома, произносил: «Уже видать Леонтьевское», – мы не знали, что делать от охватывавшего нас восторга.
При всем старании едва ли вы найдете на старой карте то пятнышко, на котором виднеется полустертая надпись: «Сельцо Леонтьевское, Проходилово тож». Не найдете и имения Орловых – бывшего пепелища Снурчевского, ни двух смежных деревень Завражья и Гверездны, ни позднее других появившегося Новоселья. Только в развилине двух крупных речек, прорезающих смежные с ними заливные луга, средь густых камышей, причудливыми зигзагами уходящих к кипучей Плюссе, быть может, вам удастся угадать крошечный зигзаг, означающий лесной ручей, пригорок ленивой и тихой Руши – это наша родная Гверездка, русло которой разделяет оба имения и обе деревни. Ее желтые воды струятся по гравию (по нашему – гверезду), который и дал ей свое имя; между высокими дубовыми насаждениями, минуя Федину горку из красного песчаника, она проходит под мостом близ перекрестка, окаймляет живописный косогор и, прорезая пустынный выгон, прячет свое устье в густых зарослях ольхи и ивняка.
Приобрел это имение мой прадед Леонтий Федорович Трефурт, дипломат екатерининской школы и секретарь по иностранной переписке великого Суворова, с которым участвовал в его последнем легендарном походе[4].
Вернувшись, он женился на Елизавете Степановне Лавинской – сестре известного виленского губернатора, бывшего одно время, накануне Отечественной войны, резидентом в Данциге. На старости лет он [прадед] приобрел 4000 десятин земли от старого морского волка Снурчевского, за которым ходила слава пирата. Он продал ему половину имения.
Старик с женой и детьми, тремя мальчиками и девочкой, поселился в имении в крошечном «Новеньком домике», выстроил прекрасные барские хоромы со службами, разбил парк с прудами, садами и огородами и обнес его высоким валом, ощетинившимся желтой акацией. Гуляя однажды по своим владениям об руку с дочерью, только что окончившей Смольный институт, по дороге на Слутку он встретил роту Прусского полка, выходившую из Малыгинской рощи. Рота направлялась на военные поселения, находившиеся в Выскотке – центре этой волости Гдовского уезда. Во главе шли три молодых офицера: два брата Эллиот и их младший товарищ Глас. Первые двое были детьми старого шотландца А. И. Эллиота, явившегося в числе двенадцати капитанов в Россию при Екатерине на воссоздание флота, покрывшего себя бессмертною славой в эпоху Чесмы и Наварина, – Грейга, Рикорда, Огильви и других. Глас, тоже шотландец по происхождению, побочный сын графа Дугласа, с солидарностью, свойственной этому племени, примкнул к своим по крови.
Все радостно приняли приглашение [деда]. Их угостили отличным ужином и устроили ночевать в «Новеньком домике», а солдат – на гумне. В Выскотке их ожидала жизнь тяжелая и монотонная. После ряда войн Россия находилась в полном истощении. Ради экономии солдаты стреляли в цель глиняными пулями на 30 шагов в овине. Красивые лосины одевались только в особых случаях, их приходилось натягивать с вечера, намочив водою, чтоб лучше сидели. Посещая соседей, офицеры шли пешком, неся сапоги на палках, чтоб надеть их у ворот. Жалование получалось по третям обесцененными ассигнациями.
Однажды соседняя помещица Дарья Федоровна Шишкова – ее Сижна была лишь в трех верстах от Выскотки – дала понять Ивану Андреевичу [Эллиоту], что он имеет все шансы на успех у юной дочки дипломата.
– Куда мне свататься за нею, – возразил тот, простой пехотный офицер, – не сегодня-завтра опять на штурм Праги или турецкой границы, в 32 года я уже не жених.
– Нет, нет, будьте уверены в успехе, – отвечала она, – пре красной наружности, в цвете сил, выше головой по воспитанию и образованию всей вашей среды, вы уже завоевали все симпатии. И старик, заслуженный тайный советник с большими связями, сам позаботится о вашем будущем.
Аргумент подействовал.
– Леонтий Федорович, я хотел бы поговорить с вами наедине, – сказал он старику при следующем визите.
– Помилуйте, Иван Андреевич, – отвечал тот, смеясь, – ведь мы и так, кажется, одни. Что такое вы желаете мне сообщить? Ну, конечно, с радостью! А о чувствах своей дочери я уже знаю. На большое приданое вам рассчитывать не придется, я ведь снарядил троих сыновей в гвардию, но будущее ваше будет вам обеспечено. Мы вас устроим в кадетский корпус, так как Лиза уже не захочет отпустить вас на войну.
– Свадьбу сыграли как нельзя лучше, – рассказывала мне потом старая няня Марья Калинишна, опуская меня в ванну и растирая мне грудь и спину своей сухой жилистой рукой. – Не барахтайся, напорная ты цыпунька, я тебе все расскажу. Я ведь пошла за Лизаветой Леонтьевной в приданое. Ей было 19 лет, а мне 13, так я все помню. Гостям отвели помещение в «Новеньком домике» – уланам, а Прусскому полку – в бане. Венчал приезжий пастор на дому[5], а вечером играла музыка обоих полков. Ужин-то был какой, все мы с ног посбивались. А ночью запустили фейерверк, ракеты летали выше этих дубов. Ардальон Дмитрич Шишков привез турецкую пушку, которую забрал под Измаилом, и палил из пушки. Всех наших – и гвереженских, и завражских, и новосельских угощали в саду на зеленой траве. Ну, а потом мы отправились в Выскотку, жили в простой избе. Там-то у них и родилась Лизанька. Елизавета Леонтьевна готовили пирог с капустой, а тут-то их и схватило. А потом, как переехали в Питер, там жисть другая была, и в Дворянском полку, и в корпусе. Вот оно как было. Ну, вылезай, цыпунька, на сухие простыни.
Из троих сыновей Леонтия Федоровича остался в живых лишь один, прочие умерли в ранней молодости. Старший, красавец Александр, крестник Благословенного, был любимец и баловень родителей. В Данциге накануне войны дипломаты обеих империй задали друг другу прощальный обед и после шампанского вздумали погадать о будущем. Вызвали Александра и маленького Наполеона Раппа, сына французского резидента и крестника своего императора, и заставили их бороться. Краснощекий бутуз без труда справился со слабеньким французиком; и все решили, что возьмет Россия.
Когда Лавинский вернулся в Вильно, решили послать Александра к нему, чтоб он там научился придворной жизни и манерам. Лавинский получил воспитание в доме екатерининского вельможи графа Головина, от которого унаследовал довольно свободные взгляды на мораль. Первое же письмо сына открыло глаза родителям.
«Дорогие папа и мама, – писал он, – теперь я уже все знаю. Зачем только вы меня обманывали сказками, что я родился в капусте, а Федю принесли аисты. Теперь я уже не ребенок». Вскоре пришло другое письмо от самого Лавинского – он горько жаловался, что мальчик отбил у него любовницу француженку, и просил взять его домой.
Старших детей снарядили в Петербург в гвардию. За ними потянулись три подводы с серебром, бельем и посудой. Но они доехали только до Нарвы, где все было спущено талантливыми учениками екатерининского вельможи. Пришлось отправить их на Кавказ, где оба погибли от лихорадки на черноморской линии.
Остался один лишь Федор, который попал на службу при более скромных условиях. Но после [отмены] крепостного права, уже полковником в отставке, он бросил имение, – уступил его сестре и умер в Петербурге. Насколько крестьяне боготворили прадеда и его дочь, настолько ненавидели ее брата, воспитанного в аракчеевской школе. Дедушка прослужил 40 лет и последние годы провел в Леонтьевском вместе с бабушкой, которую обожал и желания которой считал для себя законом. У них осталось шесть дочерей (три замужних и три незамужних) и два сына, служившие в лейб-гвардии Финляндском полку. Зимние месяцы вся семья проводила на их казенной квартире.
Об отцовском доме у меня осталось смутное воспоминание. Но несмотря на то, что я был еще крошкой, некоторые картины навсегда врезались в мою память. После смерти мамы к нам переехала тетя Туня, чтоб помочь вдовцу справиться с пятью детьми. Через год отец женился на пышной красавице из небогатой купеческой семьи. «Только что случайно познакомился с двумя барбарышнями (это было его любимое выражение), – говорил он нашим под впечатлением встречи, – одна – пышная, как булочка, другая – как калачик». Ему было всего 32 года, ей 16. Заботился ли он в эту минуту о детях? Конечно, нет. Но в нем кипела здоровая кровь, он казался гораздо моложе своих лет. Кто мог судить его? И сироты остались на попечении мачехи или, вернее, беспечной няньки Ольги.
Кроткая Махочка поступила в Смольный. Старший Сережа, никак не мирившийся с новыми порядками, – в военную гимназию. Оставалось трое: кроткий и тихонький Мишуша, характерный Володя и я[6]. С этой минуты начинаются мои воспоминания.
Помню огромные комнаты с большими окнами, выходившими на Литейный, – отец уже служил тогда в Главном артиллерийском управлении. Помню доброе лицо дяди Алексея Михайловича[7], его поседевшие баки, когда, наклонившись надо мной, он помогал отцу дать мне лекарства – я лежал с воспалением легких. Помню и редкие светлые минуты, когда приходили гости и заботливая тетя Туня совала мне потихоньку в рот домашние котлеточки.
Как я ликовал, когда нас везли к дедушке и бабушке в Финляндский полк. Как я ревел при виде отцовской квартиры, тусклых фонарей у подъезда, бросавших красноватый отблеск на пушки у ворот Управления. Помню, как возмущался я, когда вместо встречи наших, возвращавшихся с войны в цветах под звуки музыки и несмолкаемые крики «ура», или вместо давно обещанной поездки к самоедам, катания на оленях по Неве меня отвозили «домой»… Помню также, как, изображая пожарную команду, с диким свистом катали мы по всем комнатам люльку с новорожденным Колей[8], пользуясь отсутствием старших…
Но когда отец получил назначение командиром 4-й батареи лейб-гвардии третьей гвардейской и гренадерской бригады в Варшаву и все мы очутились у бабушки и дедушки, мы ожили. Нас окружила там та теплота душевная, та неподдельная любовь, в которой мы так нуждались после смерти мамы.
Главную роль в нашей жизни играли незамужние тети. «Редко у кого найдется такая мать, как эти две ваши тетушки», – повторяли все кругом. И это была чистая правда. Тетя Туня, спокойная, сосредоточенная и выдержанная, всегда прилично одетая, бывшая смолянка, подрабатывала уроками музыки, учила всех нас на рояле и исключительно посвящала себя заботам о нашем здоровье и материальном благополучии. Старшая тетя Лизоня[9], безалаберная в жизни, но талантливая и познаниями далеко превосходящая сестер, получила воспитание в прекрасном пансионе известного литератора Чистякова, человека редкой души и высокообразованного. Она была любимицей прабабушки и носительницей всех семейных преданий.
Младшая, тетя Женя[10], стояла от нас гораздо дальше, но приносила всем нам величайшую пользу своим систематическим и настойчивым преподаванием: всех без исключения детей она готовила по программам в корпуса и гимназии, готовила по выработанной рутине, восполняя все пробелы и не давая уклоняться от нормальных требований. Срдца в эти занятия она не вносила, к урокам относилась формально, но безукоризненно.
Обе старшие любили меня по-разному. Тетя Туня укладывала нас спать, умывала и одевала, водила гулять. Когда она отлучалась ненадолго, я тосковал и горячо молился Богу о ее возвращении. Ее любимцем был Володя, немного леноватый и упрямый, но обладавший природным умом и отзывчивостью.
Тетя Лизоня была самородком. Талантливая художница, посещавшая академию, она оставила несколько прелестных этюдов в карандаше (чудную головку юного рыцаря и др.) и в масляных красках (Екатерина Великомученица и прелестный портрет нашей мамы). Свое искусство она передала моему брату Мише и отчасти мне. Заразила она меня и своей ненасытной жаждой к просвещению и широтой гуманных взглядов. Резкая и деспотичная, она не выпускала меня из своей комнаты.
К сожалению, обе были «на ножах». При общей тишине, господствовавшей в доме, малейший предлог вызывал бурю, и лишь угроза дедушки отослать детей в Варшаву к отцу заставляла обеих прекращать распрю. Я горячо любил каждую из них и всегда молился, чтоб мне умереть раньше их. Но эти «истории» не давали мне покоя. Малейшая радость, малейшее оживление с моей стороны неизменно кончались скандалом, и я всегда находился между двух огней. Остальные избегали этого среди детей младших тетей Ади и Лели[11], которые временами наполняли дом веселыми беспечными играми под надзором любящих матерей. Редко когда мне случалось принимать участие в их радостях – это сейчас же вызывало неприятности. Эта замкнутость заставляла меня обдумывать и переживать многое, неизвестное детям, выросшим в здоровой семье. И эта двойственность отразилась на моем характере и, впоследствии, на всей моей судьбе.
Остальные тети в молодости были очень хороши собой. Тогда [в дни их молодости] старики имели несравненно больше средств, и летом в их имении все время давались спектакли и устраивались всяческие увеселения. Дом толпился знакомыми, по большей части интеллигентной молодежью. Тургенев, Гончаров, Григорович, Дружинин бывали среди гостей. «Александра Ивановна – настоящая греческая богиня», – говорил Тургенев. Елена Ивановна поражала своей кроткой манерой держать себя. Обе выделялись чудным голосом. «Мадочка» – так звали маму – была еще девочкой и не могла участвовать на семейных праздниках. Она молча жалась к матери и глубокими темными глазами, почти без радужной оболочки, выглядывала из-под ее рукава. В числе молодежи тети чаще других вспоминали молодых грузинских князей Андроникова и Церетели. Последний посетил нас много лет спустя, уже отцом юного гвардейца конноартиллериста и предводителем дворянства Кутаисской губернии. Эта встреча растрогала всех нас до глубины души.
Тетя Адя вышла замуж за красивого молодого студента К. К. Стефановича, который по политическим причинам не кончил университета и остался мировым судьей в своем имении Посконкине в 15 верстах от нас.
Тетя Леля вышла замуж за только что вышедшего из училища правоведения Н. Н. Эндена и уехала с ним в Варшаву.
К маме посватался мой отец, которому было всего 22 года, он бывал у них еще кадетом, фельдфебелем 1-го Кадетского корпуса, являясь дедушке по службе.
Все три семьи мечтали о Леонтьевском, но после смерти мамы и отъезда отца в Варшаву остались только две кандидатуры. Братья, особенно после турецкой войны, погрязли в долгах, имение было заложено и перезаложено, и они мечтали только использовать остатки, чтоб спастись от скандала.
В своей колыбельке один я часто прислушивался к их разговорам, и это тоже тяготило мою душу.
Теперешние поколения не знают этого чувства, которое питали мы к родному гнезду, где выросло три поколения наших близких. Теперь, особенно в Америке, смотрят на дома и земли лишь как на валюту, как на преходящую ценность. Для нас родной очаг – было все. Это был наш земной рай. «О, Родина святая, какое сердце не дрожит, тебя благословляя?!»
Теперь это чувство знают только дикари. Продать родную землю, зачем же не продать тогда воздух, которым мы дышим, эти облака, которые плавают над нашими головами… Но ведь теперь продают все, все… даже любовь.
Первым транспортом в деревню отправлялись дедушка с бабушкой[12] и мы с тетей Лизоней. Обыкновенно мы ночевали в Нарве на станции. На другое утро, еще до рассвета, на пороге дамской комнаты появлялся дедушка, предупреждая, что лошади поданы. На крыльце суетился управляющий Гревальд, перетаскивая вещи. Я уже на крыльце. Свежий утренний воздух с легким запахом сена и конского навоза кажется мне лучше всяких духов. С невыразимым волнением всматриваюсь я в полумраке в знакомые силуэты Чернеца и Милашки, которые обмахиваются хвостами и трутся мордами. А эта рыженькая на пристяжке. Как ее зовут? Помаленьку все устраиваются на сидениях, и я погружаюсь в середину, опускаясь на деревянную картонку со шляпами.
– Готово? С Богом!
Мы катимся по мостовой, спускаясь к мосту через крепостной ров, отделяющий средневековый Германстурм с его готическими башнями и парапетами от русского Ивангорода, по преданию выстроенного Грозным в одну ночь. Но в нем уже нет воды; обращенный в сплошной фруктовый сад, город тонет в белоснежных цветах яблонь, вишен и слив.
Мы катимся дальше по Ивановскому фурштату, перед нами поднимается пестрый шлагбаум, и вот мы уже на просторе… 15 верст до Низов мы любуемся разливом Плюссы, пенящиеся воды которой омывают плоские плиты белого известняка и разливаются по поемным лугам, наполняя воздух сладким ароматом тысячи цветов. Маленький отдых в Низах, где можно освежить пылающие щеки в струях ручья, журчащего внизу в глубокой трещине; и мы снова мчимся до Полей. Оттуда тащимся проселками на постоялый двор Барана, где заночуем, чтобы дать отдых измученным лошадям. Меня устраивают на стульях. Но так удобно, так уютно, что я долго повторяю: «Как пияно у Баана!»
Утром поля и луга еще покрыты заиндевелой росой. И когда восходит солнце, раскрывающиеся чашечки цветов еще сверкают алмазной слезой. Но весеннее солнышко уже дает себя знать. Мне становится жарко под теплым пальто с шерстяным шарфом на шее. Старички дремлют, развалившись в углах тарантаса, тетя Лизоня начинает клевать носом. Но ухабы не дают мне задремать. Кони тянут через силу, эти 15 верст стоят добрых 30 по шоссе.
Но вот мы уже проехали Рудненский погост, где подле церковной стены покоится мой маленький братишка Женя, о котором так плакала мама. Вот и круглая роща на высоком холме – это Сижна, где жили и умерли Шишковы. И наконец – о Боже! Неужели это не во сне? В густой зелени высоких деревьев мелькает красная крыша родного гнезда… Наши колеса радостно гремят по деревянной настилке моста. Мы сворачиваем с перекрестка направо, летим во всю прыть между усадьбой и скотным двором и, сопровождаемые всей стаей пастушьих собак, по широкому, подросшему газоном двору подлетаем к крыльцу. А там уже ждут нас все постоянные обитатели: прислуга, собаки, кошки – словом, все, кого мы покинули здесь осенью.
– А мы уже заждались вас! Подите в столовую, там уже все готово: и домашний хлеб, и сухарики, и чудные булочки, и масло… Сливки-то какие! В Питере таких, почитай, не видывали! А кофей сейчас подадим.
В предбалконной зале накрыт широкий раздвижной стол. В ней прохладно и легко дышится после зноя и дорожной пыли. Со стен сурово смотрит портрет старого адмирала[13] и улыбается прелестное личико его сына, теперь уже восьмидесятидвухлетнего старика. Глядят олеографии, изображающие долину Рейссы и знаменитый Чертов мост, который, по словам прадеда, суворовские героивосстанавливали под пулями, перевязывая его офицерскими шарфами.
Старинные английские часы с гирями бьют двенадцать… Мы дома. Наконец-то!!!
Тени прошлого
В. А. Жуковский
- О милых, кто явленье наше в свет
- Своим присутствием благословили,
- Не говори с тоской: «Их боле нет»,
- Но с благодарностию: «Были».
«Ведь наше северное лето – карикатура южных зим», – говорил Пушкин. Но русская весна имеет свою бесподобную прелесть.
Почки распускаются на глазах, листья развертываются в течение одного утра, тополя наполняют воздух благоуханием, на березках появляются сережки. И одновременно с ними в деревне появляются одна за другою все русские семьи.
Кончились экзамены. Женя, Туня привозят братьев. Приезжает из института Махочка, обожание и кумир всей семьи. Тетя Адя привозит своих Коку и Зою, тетя Леля – трех девочек: Лелю, Наташу и Любу. Закончив в сенате сессии – он теперь там, – является дядя Коля[14], и с ним начинаются дальние прогулки за ландышами, за кукушкиными слезками. В результате все влюбляются друг в друга: старшие – в Зою, потом в хорошенькую, но недалекую Лелю и, наконец, в младшую – Любу, которая очаровывает своим удивительным цветом лица и огромными удивленными глазами. За ней и я пытался ухаживать.
Как-то нам принесли по маленькому блюдечку с крупными ягодами земляничного варенья – это были первые. Мы сидели друг против друга, и я с восторгом смотрел, как она кушает. К своим я не прикасался.
– Любочка, – сказал я наконец, когда она кончила, – выходи за меня замуж, и я отдам тебе все мои ягоды.
Люба бросила на меня радостный взгляд и потянулась за блюдечком. Но когда последняя ягода исчезла в ее пунцовых губках, она поднялась с места.
– Ну, а теперь я пойду играть с Володей!
Вот когда я понял, что значит коварство женщин.
Ландыши уже кончаются. А между тем на большой аллее, ведущей к пруду, нарциссы, жасмины и розы торопятся сменить друг друга и усыпают дорожки своими нежными лепестками. Вот под большими венецианскими окнами фасада зацвела белая и лиловая сирень, по колоннам балкона завились вьюнки, плющ, дикий виноград… Кончилась весна.
– Слушайте! – На мосту слышится грохот колес. Дети летят в угол парка в круглую беседку, что нависла над устьем орошающего нижнюю рощу ручья, и жадно глядят на дорогу.
– Тимофей Михайлович! Папа! – раздаются крики.
– Дядя Федя! Лелен![15]
Дорогие редкие гости… Два-три дня детвора ходит как ошалелая, клеясь к новоприезжим. В старом гнезде всем есть место, всем добро пожаловать.
Наверху, в комнате с балкончиком во двор, помещаются Заржицкие[16], мать Николая Николаевича и ее сестры, то одна, то другая. Напротив, в мезонине за ширмами, ютятся тетя Туня с Махочкой. Младшие мальчики в комнате, старшие внизу, Стефановичи – в детской. Дядя Коля с детьми в «Новеньком домике» на углу фруктового сада. Но все рвутся в сад, где у каждого свой любимый уголок. Эндены роются в огороде, где под руководством своего папы разводят редкие сорта крыжовника, смородины, устраивают парники. Мы копаемся в детском саду, где у каждого свой участок. Подростки уединяются в орешнике, двумя линиями разрезающем верхний сад, под тенистой раскидистой липой, которая уже покрылась ароматными цветами, или бегут в рощу собирать 12 трав: завтра Иванов день и ночью будет цвести папоротник. А сегодня «Аграфена Купальница», и все спешат использовать короткий сезон, всего 20–25 дней – потому что, когда «Илья бросит камушек», купаться будут одни смельчаки.
Уже несколько дней как тетя Адя и тетя Леля каждое утро заботливо меряют температуру воды в маленькой заводи на Гверездке, что за косогором. Сезон открывает дядя Коля. Ровно в девять часов он шествует туда, закутанный в пледы и простыни, как истый римский сенатор, и первый погружается в воду, пока никто не замутил ее. После него девочки, а за ними мальчики, каждый поджидает очереди в засаде за осиной, что на холме, которая без устали трепещет своими листочками, благословляя детей.
До восьми лет я сопровождал тетей, Махочку и Зою в купальню. Сидя спиной к реке, я должен был предоставлять сестрам возможность броситься в бассейн и тогда уже получал разрешение любоваться, как они ныряли, кувыркались и брызгали друг в друга водой. Все шло как по маслу, пока однажды, соскучившись в ожидании, я не возопил: «Когда же, наконец, вы спрячете ваши таинства природы?» Какой демон вложил мне в уста эту безбожную фразу? Я и теперь не отдаю себе отчета. Но с этих пор я был изгнан из дамской компании и купался уже в иной обстановке.
Было бы величайшей неблагодарностью с моей стороны не упомянуть здесь еще об одной неразлучной подруге моего детства.
Мой дядя К. К. Стефанович был большой охотник. Он застрелил немало медведей и выращивал медвежат на дому. Водились медведи и у нас. Осенью они бродили в трех верстах на Сопотове и Малыгинской роще. Однажды медведь задрал быка и придавил его осиной. Другой раз смазал лапой бабу, собиравшую клюкву по первому снегу, и сдвинул ей на сторону всю прическу вместе с кожей. Но еще более его [дядю] интересовали барсуки, которых немало водилось в Посконкине. Из их превосходного сала тетя Адя готовила чудесное мыло.
Для охоты на них он завел пару породистых такс, которых раздобыл у Сперанского из Царской охоты. От этих Тутора и Пеки произошло многочисленное потомство, и в том числе маленькая Альмочка, с которой мы вместе играли и лазали под стол. Во время охоты она попала на зуб барсуку и, когда их обоих вытащили, лежала в глубоком обмороке. После этого она уже больше не ходила на охоту и оставалась с нами. Как только мы с Лизоней приезжали в деревню, она являлась первая делить с нами одиночество и оставалась со мной до конца. За обедом я совал ей тихонько под стол вкусные кусочки, за чаем намазывал ей маслом сухарики. Ночью ей разрешалось спать у меня в ногах, но к утру ее хвост и задние лапки неизменно находились у меня на подушке, и когда она располагалась у стенки, то под утро выталкивала меня совсем из постели. Своей наружностью, привязанностью, лаской и понятливостью она совершенно покорила мое сердце. Мне казалось, что это маленькая принцесса, превращенная в собачку капризом злой феи. Она была спутницей всей моей юности и, в конце концов, окончила жизнь у меня в квартире в первый год моей офицерской службы. Тетя Лизоня ходила за ней до последней минуты и потихоньку зарыла ее у нас во дворе.
Мне кажется, что животные облагораживают детей. В ком из нас Мурка или Пуфик не пробудили теплые, нежные чувства? И разве не лошадь сделала всадника рыцарем?
С крестьянами, еще с крепостных времен, у нас устанавливались самые сердечные отношения. Прадед не выходил из дому без леденцов для детишек, которые, зная его слабость, бегали за ним с криком: «Дедка Левка – клевая головка!» Особенно любили нашу семью новосельские, так как их помещица была жестокая, и они постоянно прибегали к заступничеству наших.
После ликвидации крепостного права крестьяне постоянно приходили к нам на помощь. Надо ли было свезти на поле удобрение, скосить луг, убрать сено – во всем этом требовались их услуги. Особенно врезалась в мою память уборка сена в саду. Люди шли как на праздник. Косари стройными рядами клали на землю свежую траву. Бабы с граблями, в ярких сарафанах, убирали сено. Порой одна из них останавливалась, чтобы заговорить с тетей.
– Так это и будет их последненький? Вот ангел-то была покойная Марья Ивановна! За то их Господь и прибрал к себе… А каков-то сынок? С лица-то будто схожий!
– Пока что и по характеру тоже…
– Ну, таков, значит, и будет. Каков в колыбельке, таков и в могилке!
По воскресеньям у нас в кухне толпились больные крестьяне, главным образом женщины, которых пользовала бабушка[17]. Она лечила их, пользуясь громадным жизненным опытом, с помощью обширного лечебника князя Енгалычева. В благодарность они приносили ей яйца, масло и ягоды.
Постоянными посетителями были несколько крепостных, в том числе Гаврила Калинин, брат нашей няни. Они обычно сидели на кухне, и Марья Калинишна подносила им щи с пирогом, мясо и стаканчик водки.
К осени с каждой партией отъезжавших являлись и сопровождавшие их мужики, которым поручалась отправка клади – наш постоянный автомедон, одноглазый Ляксандра Финогенов и другие. С удивительным умением они увязывали, упаковывали и укладывали сундуки и тюки, грузили их на экипажи и подводы и авторитетно обсуждали перспективы пути, все случайности пути и дороги. Дядя Лелен любил изображать его причудливую манеру выражаться.
– А цто, Левонтий Ивановиц, – передразнивал его «цоканье» дядя, изображавший, как бы он повез его за границу, – ницаго не поделаешь! Бренберга не миновать!
Это присловье стало у нас поговоркой.
Наступила жара. Налетали комары и мошки. Но в то же время созревали и чудные ягоды. Появлялись медные тазы и жаровни, и все, а преимущественно замужние тети, отдавали свое время варенью. Дети чистили крыжовник и смородину всех сортов и оттенков, взрослые варили. Делали пробы из «столба», сочные сахаристые стебли которого давали прекрасные результаты. Каждый по-своему старался использовать драгоценное время.
«Ильин день» являлся кульминационным моментом лета. Перед ним наставала короткая, но чудная пора. Воздух казался неподвижным, не шевелился ни один листочек. В саду на клумбах оставались одни розы и жасмины да высокие лиловые «рыцарские шпоры». Гигантские дубы, возвышавшиеся по обе стороны балкона, замирали под яркими лучами полуденного солнца. На горизонте появлялись легкие облачка, вдали мелькала зарница. Но вот неожиданно небо скрывалось под темной завесой туч, налетал ураган. Молнии ослепительно сверкали, одна за другой прорезая потемневшие небеса, и оглушительные удары грома, сопровождаемые потоками дождя, загоняли под крышу все живое. Бабушка панически боялась грозы, запирала заранее все окна и двери, уходила в спальню и требовала, чтобы все прятались по своим углам.
После этих гроз солнце светило уже иначе, утренний воздух приобретал резкость. А на кухне появлялись лукошки и корзины лесных ягод: мелкой, но ароматной земляники, малины, черники, голубики, которые в изобилии приносили наши деревенские. Из них бабушка приготовляла роскошные пироги, шапки (муссы). Но скоро они отходили. В глубокой осени их заменяли брусника, морошка и, по первому морозу, клюква. Изредка мы находили местами калину, ежевику, мемуру и другие малоизвестные ягоды, которым дядя Коля приискивал названия по каталогу.
К первому и второму Спасу уже начинались утренники. Всюду по дорожкам валялись окоченелые пчелки, бабочки. Мы уносили их домой и радовались, когда под лучами солнца они оживали и, улетая, казалось, жужжали нам благодарность. Вечером овраг между нашими деревнями наполнялся туманом.
– Смотри, это зайка пиво варит, – говорила тетя.
Дальше виднелись дымки – это варилось уже настоящее пиво в Завражье. Крестьяне мылись в банях по субботам, и, несмотря на холод, было видно, как они выскакивали голые и бежали домой, – но ведь это они проделывали и зимой!
В саду под влажными пожелтевшими листочками стали проглядывать сыроежки. Мы пекли их на плите, посыпали солью и ели, как лучшее лакомство. Стали попадаться березовики и подосиновики – крепкие красные шапочки на серой ножке. На Косогоре появились первые боровички, а в хвойных лесах – грузди, волнушки, белянки и рыжики. Практичный дядя Коля с утра уже снаряжал всю детвору с няньками и горничными в дальние леса за грибами. Наташа, служившая связью между мальчиками и девочками, с торжеством объявляла: «Я нашла в Малыгинской роще 102 боровичка, Люба – 90, а Леля – 60. Все для пикулей». Варенье стало уступать место заготовкам из грибов, огурцов и цветной капусты, а на столе появились пироги с грибами и грибные соусы.
В половине августа начинался разъезд. Братья уезжали в корпус, Стефановичи – в гимназию, и я оставался при девочках, один за мужчину, без старших конкурентов. Когда же и они уезжали, большой дом пустел. Дедушка[18] и бабушка запирались в кабинете и, если не приезжали «мальчики» (дяди, служившие в Финляндском полку), оставались одни только мы с тетей Лизоней. Иногда мы с нею предпринимали большие прогулки на рыцарские могилки – большие песчаные курганы, разбросанные по поросшему вереском и кукушкиными слезками выгону, безмолвному полю сражения между ливонскими рыцарями и нашими предками; на древнеславянское кладбище времен царицы Ольги и Святослава; на «татарские ямы», в которых они спасались от нашествия неведомых ныне врагов (татары, как известно, не заходили далее Козельска); или, наконец, к «Большому камню», огромному серому валуну, занесенному льдами ледникового периода, в Малыгийскую рощу. А по утрам копались в саду, где нас иногда посещали наши маленькие деревенские друзья, – которые практически учили нас работать, жадно прислушиваясь к чтению «Робинзона» и «Хижины дяди Тома».
Но вот собираемся и мы. Уже накануне дедушка озабоченно ходит по комнатам, собирая поклажу. Ранним утром тарантас у крыльца. Марья Калинишна, Лизуля – портниха, Устинья, Афимья со своим белобрысым сынишкой Левкой – все выходят прощаться. Суетятся мужички: «Ты вот тамотка подсунь! Вишь, неладно… А надо бы сенца подбросить, чтоб помягче, ведь ухабища-то какие!»
– Ну, с Богом, пошел!
Но сердце уже начинает биться радостным ожиданием.
Милый Петербург, Нева, яркое освещение, сотни фонарей, отражающихся на мокрых плитах тротуаров, отделанная заново квартира дядей, встреча – все это наполняет сердце радостным предчувствием. Нас встречала хозяйственная тетя Дуня, заботами которой все уже было приготовлено к нашему возвращению. Все дышало необычайным чарующим уютом. Городской шум на улице, грохот ломовиков, мягкий свет фонарей, проникающих сквозь высокие окна, завешенные шторами, портьерами убранные двери, только что отремонтированная квартира (мы жили в казармах Финляндского полка), запах свежей краски, блестящие паркеты.
Комнаты казались раем – постели, чисто выстиранное и выглаженное белье, уютные ширмочки, ночники, бросавшие причудливый свет на узорчатые обои. «Это наша Полярка» – так называла тетя маленькую голубую лампочку, своим мягким светом напоминавшую луч Полярной звезды, освещавшей нашу детскую в деревне.
– А я приготовила тебе сюрприз!
– Какой? Фарфорунчики? Фарфоровые зверьки?
– Они живые!
За ширмой подле окна стояла большая хрустальная ваза с золотыми рыбками.
Утро приносило некоторое разочарование. Здесь, в Петербурге, я уже всецело оставался на руках тети Лизони. С утра до вечера я не выходил из-под ее «ферулы»[19].
Чтоб удержать меня, она прибегала к всевозможным развлечениям и играм, которые развивали мой ум и воображение, но изолировали от других. Приносила мне цветной бисер, из которого я формировал полки; морской песочек, в котором я возводил окопы; «палочки», из которых устраивал блиндажи. Иногда я вырезывал из картона квадратики, и они служили мне солдатами. Кавалеристов я сажал на бумажных «коней» и устраивал им сражения; рисовал на них погоны и эполеты, кресты и медали. Покупными играми я не увлекался; воображение давало мне более.
Тетя Лизоня, как старшая, провела детство близ Елизаветы Степановны[20] и теперь, благодаря поразительной памяти, передавала мне все слышанное. Эти живые легенды глубоко врезались в мою душу и неотразимо влекли к себе мое воображение.
После ряда блестящих побед, освободивших Италию от французов, Суворову был устроен в Милане роскошный бал, затмивший все виданные доселе. Собралось все лучшее, что только находилось в стране. Все взоры были устремлены на него, каждый спешил выразить свое восхищение победителю, первые красавицы Италии дарили его восторженными улыбками. Сам он был в ударе, сыпал шутками и для каждого находил слова привета.
В разгаре веселья генералиссимусу доложили, что прибыл курьер из Петербурга. Суворов тотчас взял у него пакет и удалился в кабинет. Каково же было его негодование, когда он прочел приказ Императора, повелевавший ему немедленно оставить Италию и через Альпы возвращаться в Россию…
Он вызвал прадеда[21] и продиктовал ему ответ, составленный в самых резких выражениях, называя это распоряжение явным безумием. Сам запечатал его и вернул с приказанием немедленно отправить его Государю. Потом круто повернулся и вышел в зал. Там он старался казаться веселым и беспечным, пил более обыкновенного и шутил с гостями. Но это ему плохо удавалось.
На другое утро он вышел поздно к завтраку, видимо, расстроенный, ничего не пил и не ел.
– Послали курьера? – бросил он отрывисто прадеду.
Тот отвечал утвердительно. К обеду он явился мрачным, как туча.
– Уехал курьер? – спросил он, как только вошел.
– Уехал, ваше сиятельство, – отвечал прадед.
Вечером Суворов вышел к ужину совершенно расстроенный и остановился перед прадедом.
– А что, Леонтий Федорович, – произнес он, – ведь курьер-то наш скачет?
– Скачет…
– И никакая сила уже не сможет остановить его?
– Простите, ваша светлость, – ответил тот, – я осмелился задержать его.
Обрадованный Суворов бросился обнимать своего секретаря. Потом они удалились к себе и составили ответ уже в совершенно иных выражениях.
Но солдаты приняли иначе безумный приказ: между ними произошло волнение, и они отказались идти на верную гибель. Узнав об этом, Суворов тотчас поскакал к войскам.
– Все сюда! – закричал он не своим голосом. – Несите лопаты! Ройте яму, ройте глубже! Зарывайте меня, не хочу больше оставаться живым!
Он спрыгнул на дно.
– Вылезай, батюшка! Вылезай, отец родной! – отвечали рас троганные солдаты. – Всюду пойдем за тобой, куда ни пойдешь!
И пошли, и пошли. Перешли С. Готард и Чертов мост, где разметанные бревна перевязывали офицерскими шарфами под градом пуль… И покрыли бессмертной славой имя суворовских чудо-богатырей.
Долго хранилась в нашей семье массивная золотая табакерка с заказанным в Милане портретом из слоновой кости. На ней изображен Суворов в мундире при всех орденах, с Андреевской лентой через плечо, с алмазным эполетом и жезлом в руках[22]. Подобного лица, как на этой миниатюре, я не видел ни на одном портрете. Это было наградой моему прадеду за его бессмертную услугу.
Когда Суворов проезжал Нарву, на приеме в городской ратуше ему доложили, что здесь находится (!) мать его секретаря (она была дочь бургомистра Гете).
– Где здесь матушка Леонтия Федоровича? Подать мне сюда матушку моего Леонтия Федоровича, – воскликнул он.
Когда она протиснулась сквозь толпу, он обнял ее, поцеловал в лоб и осыпал благодарностями за услуги сына.
Привычки и чудачества Суворова, слова и поступки окружавших его лиц, тяжелое время Павла I, славные годы Отечественной войны и легендарные образы ее героев создавали для меня ряд картин гораздо более ярких, чем сухие отчеты истории или даже литературные труды прославленных авторов, где точные факты преданий переплетались с тенденциозной фикцией. Высокие примеры морали «Суриньки Суворова», как называл его прадед, который сам, по словам «Русской старины», как известно, за всю свою долгую жизнь никогда не позволил себе сказать ни одного слова лжи, вместе с живым примером отца, сурового, но отличавшегося высокой моралью, поднимали во мне дух и увлекали на прямой чистый путь.
Однажды в деревне я пробрался на чердак, где среди груды мусора и заброшенных книг нашел совершенно новый уланский палаш. Он был сломан пополам, но сталь клинка, бронзовая гарда и полированные ножны блестели, как будто только что вышли из мастерской. Эта находка повлияла на всю мою жизнь. В моей голове кружились слова, которые я нашел потом в романе о Сиде[23]. «Мой добрый меч, мой славный меч, – думал я, – тебе не место в этой руке».
- Но когда я поклянуся
- Ни на шаг в разгаре боя
- Не попятиться… Пойдем!
Скоро книги заменили мне живые предания. Тетя искусно пользовалась моими наклонностями, подсовывая те из них, которые еще более подогревали мой жар, и я поглощал их с невероятной быстротою. Рядом с нами в столовой нередко сидели дяди, коротая вечера рассказами. Как-то старший, Лелен принес из библиотеки «Илиаду». Мне было всего семь лет, но ее стихи глубоко врезались в мою душу. Я вслушивался в них, затаив дыхание. Выпросив книгу, я уже не мог от нее оторваться. Неподалеку в гостиной тетя Женя постоянно играла на рояле, в сотый раз повторяя рапсодию Листа. Под ее звуки из пожелтевших страниц вставали передо мною стены и башни священного Илиона, роковые поля, где бились герои.
Но ни пламенный Ахиллес, которого страсти делали непреоборимым героем, ни гениальная изобретательность Одиссея, ни несокрушимая стойкость Аякса не увлекали меня своим примером. Мое сердце я всецело отдал Гектору[24], кроткий образ которого, беспримерное самоотвержение, исключительное великодушие и благородство, соединенное с тончайшей нежностью его беспорочной души, заставляли меня преклоняться перед каждым его словом и поступком. Образ этого героя-христианина, не знавшего Христа, – но за 1200 лет до Него показавшего недосягаемый идеал великодушия, на всю жизнь остался для меня светозарным маяком во мраке эгоизма и страстей.
В уголке нашей комнаты стояла этажерка. Все, что только тетя смогла достать или купить, она держала в ней. Но то, что она доставала, шло мне в плоть и кровь, начиная с превосходной Священной Истории Анны Зонтах (урожд. Юшковой, двоюродной сестры Жуковского), сборников лучших поэтов и писателей, истории Ламе Флери, географических описаний, отборных произведений Шекспира. Случайные подарки увеличили эту коллекцию до нескольких десятков томов. Более дорогие и серьезные книги мы доставляли из библиотеки Семенникова. Их обычно просматривала тетя, и, если находилось что-либо неподходящее, я пропускал эти страницы по ее указанию.
Мой метод чтения был своеобразный: быстро научившись читать, я видел перед собою не буквы и не слова, а изображения и картины и летал по страницам, как белка по деревьям, с невероятной быстротой. Вот почему точные науки давались мне с таким трудом. В романах я обычно пробегал начало и конец и лишь мало-помалу выискивал все остальное и, если роман мне нравился, читал его еще и еще от доски до доски. Стихи, которые мне нравились, я перечитывал много раз, и они оставались навсегда в моей памяти. Целые песни «Илиады» я помнил наизусть.
Со всем тем мою судьбу окончательно решило одно ничтожное обстоятельство. Гуляя с тетей по Андреевскому рынку нашего Васильевского острова, я обратил ее внимание на маленькую брошюрку с изображением краснокожего индейца и с надписью «Последний из могикан». Книжка стоила всего 12 копеек и представляла собой сжатый пересказ знаменитой новеллы Купера. Мы тотчас принесли ее домой, где Володя и Кока оценили ее по достоинству. На Рождество дети разъехались по домам и заболели корью. В жару все мы бредили гуронами и ирокезами[25], и, когда я немного оправился и тетя, чтоб сберечь мои глаза, стала читать мне вслух в затемненной комнате, я уже ничего не хотел, кроме Купера, кроме индейцев и всего, что только могло их коснуться. Но не приключения его героев привлекали мое сердце: между строк я видел иные подвиги, иные страдания – я видел все то, что было недосказано автором, так ярко и правдиво описавшим индейцев.
От Купера и Майн Рида я перешел к Кетлину, Ламе Флери и, наконец, к Ирвингу; стал жадно изучать языки и глотал одно за другим серьезные исторические и географические сочинения. На чердаке вместе с палашом я обнаружил массу запыленных книг из библиотеки прадеда и между ними infolio[26] в пергаментных переплетах – 22 тома Prevost[27] в немецком переводе.
Развернув XIV том, я увидел там старинные карты с названиями всех индейских племен Северной Америки. Значит, это не была фикция, Купер описывал живых людей!
Тетя умело использовала мои порывы. Она поощряла мою страсть, с ее помощью я бросился изучать языки, глотая одну за другой серьезные работы. С ее помощью я пробрался в кабинет талантливого молодого ученого С. Ф. Ольденбурга[28], нашего родственника по дедушке Михаилу Алексеевичу[29], вторым браком женившемуся на его тетке.
Но дела шли своим чередом, я готовился к иной карьере.
Корпус
П. П. Ершов. «Конек-горбунок»
- Это службишка, не служба:
- служба будет впереди!
Когда мне было уже 11 лет, тетя Туня повезла меня в корпус. Мы остановились на квартире у Энденов на углу 2-й линии Васильевского острова и набережной. Прелестная большая квартира в бельэтаже была только что отремонтирована, все пахло свежей краской. Эндены все еще оставались в деревне, а тетя Адя с детьми остановилась с нами.
Экзамены я выдержал блестяще, третьим во второй класс. Но на осмотре обнаружилось, что я слишком близорук. Директор, старый моряк генерал Макаров, был в восторге от всех братьев: Сережа уже перешел в училище, он всюду был первым, Миша шел вторым в седьмой класс, Володя был в четвертом. Все преподаватели сразу узнали меня по семейному сходству и радостно приветствовали. Но сделать нельзя было ничего.
Мы поехали к генералу Махотину – начальнику военно-учебных заведений, человеку сухому и формалисту. Я помню его слова: «Но закон! Но закон! Вы можете найти себе другую деятельность». Тетя со слезами на глазах твердила: «Но все его родные – военные. Он рвется на военную службу, он хочет умереть за Отечество на штыках». Я не вполне отдавал себе отчет в этом последнем, но сильно волновался, так как неудача грозила мне Варшавой.
По дороге тетя повела меня в «Ларинскую» гимназию, где меня тотчас же приняли в первый класс. Тетя Адя радовалась этому: в четвертом классе находился ее сын Кока[30], и она заранее предсказала мне, как мальчику интеллигентному и вдумчивому не по летам, блестящую карьеру. Телеграфировали папе. Он прилетел немедленно, не веря моей близорукости: откуда она могла взяться? Но сразу же поехал к своему высшему начальству (генералу Софиано) и вернулся с приказом военного министра о зачислении меня в корпус «для испытания». Две недели я пробыл в гимназии, откуда вынес впечатление полного хаоса, царящего среди 70 мальчишек всех слоев общества, где кучка преподавателей едва справлялась с разнузданной детворой. Крики, брань и оплеухи в классе только и прекращались при появлении грозного преподавателя арифметики, безногого Спальвинга, или под окрики инспектора.
Когда я явился в корпус, мой первый воспитатель полковник Бродович поручил сопровождавшему меня брату Мише, серьезному и исполнительному вице-унтер-офицеру последнего класса, устроить меня в спальне и указать мне мое место и мои обязанности. Кадеты все уже спали. Они были лишены отпуска за «бенефис» учителю арифметики, один из них был высечен за то, что бросил в него кусок мела.
Оставшись один на холодной и жесткой кровати под тонким одеялом, я почувствовал себя круглым сиротой. Но утром в шесть часов, когда загремел колокольчик к подъему и все бросились в грязную и тесную умывалку, среди толпы сорванцов мне стало уже невыносимо. Кадеты сами чистили себе платье, сапоги, пуговицы, все делалось наспех, надо было вырывать из рук щетки и «гербовки» и потом отмывать от рук грязь, ваксу и толченый кирпич. Раздавался другой звонок, рота выстраивалась, и дежурный офицер делал осмотр, причем за плохую чистку или небрежность в обмундировке записывал виновного в журнал, ставил на штраф или лишал отпуска.
После кружки чая в огромной нетопленой столовой, где в полумраке виднелись портреты царей и бывших кадетов во весь рост в раззолоченных рамах, мы строем шли в классы. Каждый час бывали перемены в пять минут, и все выбегали в рекреационный зал, украшенный большим стенным образом и гравюрами по стенам. В 12 часов строем шли на завтрак и в пять, после прогулки по улицам, – на обед и затем отдыхали полчаса. Один час перед уроками и полтора вечером давались на подготовку. Это была самая спокойная минута. В часы занятий были включены гимнастика, танцы, строй и отдание чести. В девять часов, после кружки чая с булкой, все должны были уже находиться в кроватях.
Но не суровый режим тяготил душу. Полное бесправие среди толпы сорванцов, невозможность думать о чем-либо, кроме как об уроках или о самообороне в этом осином гнезде, – вот что делало жизнь невыносимой. Слабенький и тщедушный, близорукий и деликатный по природе, я обладал еще одним огромным недостатком. Воспитанный в клетке, я совершенно лишен был такта, этого умения лавировать среди товарищей, тиранить слабейших и подлизываться к сильнейшим. Те, которые сжились с ними с первого класса, уже автоматически втягивались в эту лямку. За все шесть лет я не сумел примириться с этой тактикой. Неуступчивый с притеснителями, я не умел вымещать обиды на слабейших. Глубокое уважение к начальникам и преподавателям делало меня врагом мальчишек, для которых не было никакого авторитета. Начиная с третьего класса к этому прибавился невероятный цинизм в выражениях, издевательство над всем святым и полное отсутствие каких-либо правил в жизни. В четвертом классе ко всему прибавился возмутительный «цук»[31] со стороны пятого класса. Лишь в первой (строевой) роте, где кадеты уже получали ружья и знаки отличия, немного начала проясняться атмосфера, начали налаживаться отношения, стали формироваться характеры и проглядывать наклонности, вкусы и интересы.
Часто, оглядываясь на товарищей, среди которых многие носили имена героев 12-го года, Севастопольской кампании или кавказских войн, я думал, что же будет, когда все эти маленькие сорванцы подрастут и станут взрослыми?
В один из первых же отпускных дней я поделился с тетей Адей и тетей Туней моим негодованием на цинизм товарищей. Но я был поражен, когда тетя Адя, смеясь, сказала мне, что они отчасти правы, что появление ребенка на свет не есть сверхъестественный дар Провидения, а такое же естественное явление, как появление яйца у курицы. Я был глубоко потрясен. Неужели же жизнь человека есть последствие похоти?
Я готов был принести обет безбрачия, но во всяком случае поклялся, что во всю жизнь никаких отношений с женщинами не позволю себе вне брачных уз.
Но насколько чужда была для меня товарищеская среда, настолько же офицерский состав и штат преподавателей не оставляли желать лучшего. Быть может, теперь только я вполне отдаю себе в этом отчет. Директором был Аполлон Николаевич Макаров, просвещеннейший, редкой души человек, уважаемый всеми, даже кадетами. Добрейший по природе, он был непреклонен в делах морали. Помню один характерный случай. Со мной поступили в корпус два брата Шелковниковы – дети известного кавказского генерала, оба прехорошенькие блондины, прекрасно воспитанные, особенно младший, поражавший своей наружностью.
– Дай мне твое пирожное, – попросил он раз своего товарища.
– Ладно. Хочешь за поцелуй?
– Идет!
Дело дошло до Макарова. Когда вся рота выстроилась и появилась его гигантская фигура, дрожь пробежала по спине. Трудно описать его негодование.
– Ты опозорил свой мундир, имя кадета! – кричал он. – Сорвать с него погоны! Вон! На левый фланг! Будешь ходить два месяца за ротой!
Бедняга, закрыв лицо руками, с оборванными погонами бросился на указанное ему место. Кадеты чувствовали, что существует нечто, что стоит выше пошлой обыденщины.
Макаров довел нас до седьмого класса и ушел директором «Соляного городка», бывшего подобием народного университета. Все искренне оценили его и горячо сожалели об его уходе.
Корректный и выдержанный Бродович оставил нас уже в третьем классе. Вскоре наше отделение принял Николай Петрович Алмазов. Трудно оценить с полной справедливостью этого исключительного педагога. Образованный и просвещенный, чудной души человек, он был идеалом воспитателя. Он понимал каждого из нас, видел его насквозь со всеми его достоинствами и недостатками и умел направлять каждого. Наказывал он крайне редко, но влияние его было огромное. При этом он обладал мягкими манерами и был интересен и занимателен как собеседник. На моих отпускных билетах он всегда писал: «Безупречен во всех отношениях», – и ни разу не оскорбил меня даже замечанием, так как я понимал его без слов.
Из преподавателей своей удивительной работоспособностью выделялся Василий Федорович Эверлинг. Меня он постепенно довел до обладания всеми пружинами немецкой грамматики; ради того, чтоб сделать ему приятное, я выучивал наизусть целые поэмы Шиллера и Гете, он отдавал должное моей твердости убеждений, прямоте и правдивости.
Математиком был строгий до неумолимости Михаил Дмитриевич Димитриев, грозный в обращении и горбатый. Я получал от него всегда полный балл, несмотря на отвращение мое к математике. Меня бросало в дрожь, когда он начинал: «Ну-с, вот-с, теперь пойдет-с… Андреев, Балюк, Берг и вот вы, Беляев». Пока он тянул, кадеты крестились под столом, прятали в карманы кукиши и прибегали ко всяким другим уловкам, чтоб он как-нибудь пропустил их фамилии. В Михайлов день они поздравляли его с именинами, на что он неизменно отвечал: «Спасибо-с, я-с не именинник-с», – но значительно смягчался, вызывая к доске.
В старших классах ему посвятили стихотворение:
- Не Грозный Иван с костылем в клобуке
- Мятежников на кол сажает,
- Горбушка на кафедре с книжкой в руке
- Кадетам колом угрожает.
- Все четверо, каждый в зеленой тоске,
- Стоят без надежды спасенья…
- Исписаны мелом на черной доске
- Все ереси их и сомненья.
- Один только силится выдержать бой,
- Орловский – бестрепетный витязь.
- Но вот уже слышит и он над собой
- Безжалостный голос: «Садитесь!»
- Сдается Казаринов, Войнов молчит
- И что-то выводит несмело,
- А Плен, как осина под ветром, дрожит,
- Весь потом покрытый и мелом.
- И вот раздается желанный сигнал…
- Но Войнов попал уже в яму,
- А Плен только часто и тяжко вздыхал,
- На лоно идя к Аврааму.
ТОРЖЕСТВО НАУКИ
Моей нелюбви к математике немало способствовало и то, что я не видел того, что писалось на доске, – я был близорук.
По истории – отчетливый и корректный Владимир Викторович Квадри, восторженный славянофил Филевич и талантливый молодой Овальд в географии, добряк Павлович – в языках, Закон Божий преподавал умный и образованный протоиерей Петр Лебедев.
Я побивал все рекорды и только в русском, как это ни странно, не мог занять первого места. Но дело раскрывалось просто. С самого начала первым в отделении шел Шура Стогов. Красивый и цветущий, с большими голубыми глазами («Анета» – по кадетскому прозвищу), он подкупал своей наружностью, а также умением держать себя с товарищами и начальством. Оставшись, как и я, без матери (отец его был артиллерист и служил все время в провинции), он вместе с двумя сестрами попал в дом заслуженного профессора Артиллерийской академии генерала Чебышева, женатого на его тетке. Она была бездетна и вместе с незамужней сестрой ничего не жалела для своего любимца. В средствах они не нуждались. Шура приезжал в корпус на ландо дяди и осыпал сладостями товарищей, которые составляли его компанию в классе. Наши преподаватели репетировали его на дому, и он шел все время первым.
Единственным соперником для него мог быть я, но учитель по русскому, Евлампий Михайлович Архангельский, ставил мне баллом ниже по сочинениям. Только при самом выпуске я перегнал Стогова по всем предметам, и 11 по русской письменности не помешало мне попасть на мраморную доску. Это соперничество принесло мне пользу, так как я привык к усиленной работе.
В конце пятого класса я стал завоевывать себе положение стойкостью и непоколебимостью характера.
В классе застряло пять второгодников, все в другом отделении. Пользуясь раболепством других, они продолжали третировать младших по старой привычке, пока не наткнулись на одного из наших. Возмущенные неуважением, второгодники послали ему приказ явиться в уборную, где его неминуемо ждала расправа. Он отказался и прибежал в класс просить защиты, так как громилы грозили вытащить его оттуда. Все обещали поддержать его, но когда в коридоре послышались шаги, попрятались за своими партами, и у дверей остался я один. Увидав сопротивление, все пятеро налегли на дверь, и я был отброшен до противоположной стены. При полном бездействии остальных Александров, так звали инициатора, бросился на свою жертву, загнал его за доску, повалил и стал тузить чем попало. Ближайший к ним по парте Дьяконов бросился туда же и, собравшись с силами, двинул его кулаком в спину. В эту самую минуту появился подполковник Алмазов и восстановил порядок. Все пятеро были выгнаны из корпуса. После этого «цук» уже больше не возобновлялся.
В этой мертвящей обстановке, где подавлялось все индивидуальное, самыми отрадными для меня минутами были посещения близких. Братья навещали меня по большим переменам, и их появление вносило умиротворение в мою душу. По субботам Володя самоотверженно носил мои книги домой, по воскресеньям провожал меня в корпус. По средам и четвергам меня посещали обе тети: тетя Туня неизменно приносила элегантные пакетики с яблоками и виноградом, тетя Лизоня являлась со своим стареньким саквояжем из порыжевшей от ветхости кожи, как уверяли товарищи – кожи Лавуазье, который завещал его ей как своей любимой ученице.
Мешок лопался от сладостей. Он вмещал невероятное количество пирожков и шоколада. Когда раздавался голос дежурного кадета: «Беляев, к тебе пришли», – я летел в приемную со всех ног.
В первой (строевой) роте воздух был чище, общение кадетов между собой приличное и состав, очистившийся от бесполезных и вредных элементов и пополнившийся со стороны, гораздо лучше. Я сошелся с несколькими симпатичными кадетами из приличных семейств. Грузин по матери, Дьяконов, тот самый, который заступился за избиваемого товарища; воспитанный и деликатный Дурново; корректный и красивый, но очень замкнутый фон Шульц, сын ослепшего капитана внутреннего плавания; добродушный Горбатов, уже мечтавший о браке с «Корнилкой» – одной из двух хорошеньких дочерей добрейшего доктора Корнилия Андреевича Соколова, нашего младшего врача, – все эти друзья стали придавать уютный и семейный характер корпусу. В иных стали проглядывать человеческие чувства и стремления. Высокий, с тонкими изящными чертами Бурачков, которого за томное выражение лица прозвали «Лидой», обнаружил редкий талант художника. Маленький хорошенький Энгель – примадонна нашего театра, – всегда веселый и беспечный, однажды тронул меня неожиданным признанием: «Вот, Беляев, – говорил он, – я не могу понять, как я буду жить дальше. Положим, я влюблен. Как я могу спать спокойно, когда я все время буду волноваться о ней? А когда, наконец, мы женимся, как я буду переносить ее болезни, душевные треволнения?» Меня глубоко тронуло его неожиданное признание, но я и сам не знал, чем его успокоить.
Перед окончанием корпуса мы разыграли «Ревизора». Энгель великолепно играл городничиху, дочку – маленький кадетик шестого класса. Павловский, высокого роста и с представительной наружностью, изображал Городничего. Унгерн-Штернберг, впоследствии избравший себе артистическую карьеру, – Хлестакова. На мою долю выпала крошечная роль одной из дам, посетительницы Дмухановских. Корсет Зои на мне не сходился, ее талия побивала все рекорды, я достал все платья напрокат. Тетя Лизоня была в числе зрителей, она надеялась увидеть во мне живой образ мамы, но голос и большие руки нарушали всякую иллюзию. Наши преподаватели были другого мнения. «А это кто же такой, – говорил Павлович, – Беляев?» На другой день он вызвал меня, рассеянно слушал мой ответ и заранее поставил мне 12. Архангельский тоже был поражен моей наружностью, но балла не прибавил.
После лагеря в Петергофе мы разъехались по домам. Папа взял меня в Гатчину, где он командовал тогда бригадою. Туда же вышел и мой брат Володя, только что окончивший Константиновское военное училище. Когда я приезжал в Гатчину, мы всегда жили вместе, и он заменял мне своей душевной теплотой близких. Но все-таки меня тянуло в Питер к своим милым книгам.
По окончании корпуса я был там всего раз или два на празднике. Я никак не мог заставить себя позабыть жуткие годы, проведенные в этих стенах. Только посетил моих любимых Н. П. Алмазова и В. Ф. Эверлинга и был на похоронах Макарова и М. Д. Димитриева.