Где вера и любовь не продаются. Мемуары генерала Беляева Беляев Иван
– Сам виноват, чего он лезет перед дула?
– Все равно тебе салазок не миновать!
На биваке нас приглашают офицеры Константиновского училища. Встречные юнкера радостно улыбаются – их очаровала наша лихость в строю и задушевная простота вне службы. Теперь к нам записываются только фельдфебели и лучшие по успехам!
В огромном шатре собрания, окруженный своими офицерами, сидит наш старый «Шнапс» – ныне генерал Чернявский – начальник училища. Кругом все знакомые лица офицеров, которых он перетащил за собою из Михайловского: мой отделенный Зворыкин, Чернев, Похвиснев, Деревицкий, мой товарищ Шелковников – мы здесь свои.
В то время как «Михайлоны» все время сохраняют свой удивительный тон и выдержку, здесь «Костопупы», несколько более простоватые, поражают своей дружеской спайкой, которую сумел им привить их «бог», восседающий на Олимпе в центре собрания, в облаках табачного дыма.
– А, Беляев! Славные у тебя офицеры!.. Да и боевой расчет хоть куда.
Утром, чем свет, загорается перестрелка. Против нас вся 2-я дивизия и с ней 2-я бригада. Маневр разыгрывается на равнине, окруженной холмами. Мы врезаемся в неприятельское расположение, снимаемся с передков и, забывая все на свете, сыплем беглым огнем по густым цепям, – наступающим на нас «по старинке», в открытую… В самую критическую минуту с левого фланга раздаются бодрящие душу звуки «Пьяного марша» – это Императорские стрелки с громовым «ура» обрушиваются на фланг противника, уже готового ворваться на нашу батарею.
На холме напротив, под флагом главного посредника, слышится сигнал: «Соберитесь, соберитесь, соберитесь». Скачу туда и я…
– Беляев, слыхали?
– Что такое?
– Во взводе вашего брата вследствие несчастного случая убит солдат.
Боже мой! Какой удар для родителей, для невесты убитого! Бедный мой Володя!
Как только мы поставили орудия в парк[60], едва переодевшись, лечу в Дудергоф, где он снял дачу с молодой женой[61].
Я застал его еще дома, хотя он уже получил распоряжение отправиться на гауптвахту, так как являлся ответственным за свой взвод.
Свое несчастье он перенес стоически. Мне кажется, его преследовал какой-то злой рок.
Корпус он кончил слабо, но был хорош по математике и по строю. Он мог бы получить вакансию в артиллерийское училище, если б за него внесли оплату за первый год. Но денег не нашлось, и благодаря этому он попал в Константиновское пехотное училище, откуда вышел в 23-ю артиллерийскую бригаду для совместного служения с отцом. Когда папа получил 2-ю бригаду, тетя Туня, души не чаявшая в Володе, со слезами отчаяния настояла на переводе его туда же, но при этом его снизили по старшинству, и он оказался рядом со мною, выпущенным на три года позднее.
Он был исключительный служака – и вот, как бы в насмешку, снова стал жертвой рокового случая.
Видимо, его тесть, Мусселиус, пустил в ход все свое влияние, чтоб спасти его от более тяжелых последствий. Но так или иначе, он уехал, поручив мне свою молоденькую жену, для которой уже заранее достал билеты в оперу и не хотел лишать ее хоть этого маленького развлечения.
– Где ты пропадал, бессовестный ты человек? – встретили меня товарищи. – Наверное, ухаживал за Катей Мусселиус[62]?
– На этот раз ты ошибся, Ропик. Я ухаживал за ее старшей сестрой.
– Ну ладно, а мы уже решили, что ты продолжаешь строить куры Кате, узнав, что ее отец получает наш дивизион.
– А если бы и так?
– А, бесстыдник!..
Мусселиус действительно получил наш дивизион. Красивый, блестящий адъютант его Рооп имел все шансы на полный успех. Но он «клевал» – он был в долгу как в шелку и вдобавок имел двойню слева и невесту справа. Мать, поддерживавшая его материально, скончалась, и он как-то стал ослабевать. Перед решительными испытаниями, на стрельбах, он чувствовал себя не в своей тарелке, робел, беспомощно оглядывался на окружающих и, хотя выпивал рюмку-другую для храбрости, это не помогало.
– Ропик, да что же это ты опять скисовал? – спрашивали его после стрельбы. – Из орла да вдруг стал курицей!
– Ах, мой милый, я и сам не знаю. Все мне кажется как в тумане. Смотрю кругом себя и вижу одни свиные рыла…
Это тоже было одним из его любимых выражений.
Наконец, он взял отпуск, чтоб «готовиться в академию». Добряк Мусселиус опять заплатил кое-какие его должишки, а аксельбанты он сдал Баклунду, который уже давно мечтал о них, чтоб показаться своей невесте.
Увы! Это уже не была его первая любовь: отцовские расчеты взяли верх над сердцем. Он женился на дочери богатого книгоиздателя.
Свадьбу отпраздновали блестящим спектаклем, удачно инсценированным стариком Девриеном в его доме на Васильевском острове.
В церковь и на дом шафера брали роскошные кареты, обитые белым атласом. Басков вез сестру Яльмара, «умный академик» Гнучев – мадемуазель Нобель (впоследствии вышедшую замуж за доктора Алейникова), а я – мадемуазель Ле Пен, сиротку без матери.
Спектакль состоял из нескольких отделов. В первом фигурировали олимпийские боги – здоровенный Юпитер с громом и молнией под мышкой и такая же массивная Юнона, старавшаяся привести в повиновение Марса с Венерой, Вулкана и прочих. Афину вытащили в последний момент, так как она никак не могла застегнуть золотую кирасу, облегавшую ее мраморные плечи; а Юпитеру принесли штаны, лишь когда он должен был сесть на трон. Следующий отдел – был коротенький водевиль, основанный на ревности старого мужа, которого играл я, к любовнику, которого играл ее брат. На репетиции я являлся усталый, и все шло колесом. Мой соперник играл очаровательно. На празднике вышло как раз наоборот.
В сцене, где она выходит «в дезабилье»[63] и я осыпаю ее упреками, а она успокаивает меня словами: «Извините-с, это белое матине», – в залог примирения я должен был посадить ее к себе на колени и осыпать поцелуями. Безжалостная цензура вычеркнула и то и другое; даже белое матине заменили голубым, что лишало сцену смысла. Даме, во имя требований ее мужа, разрешено было только сесть на ручку моего кресла.
Но каков был мой ужас, когда я увидел, что суфлер – это уже был настоящий муж, – бросив книжку и приподняв будку, впился в меня своими круглыми глазами… Однако все это только придало мне жару: я сыграл, как и сам не рассчитывал, и заслужил общее одобрение.
– А мы все были уверены, что вы провалите пьесу, – уверяли меня зрители.
В заключение – все отделы велись к этому – все таланты обрушились на молодых свежими картинами и веселыми куплетами, подчеркивая деликатные моменты их сватовства на всех языках, образующих «Василеостровский жаргон».
Оба новые командира – мы звали их «Schulund Fuhrleute» – явились уже на готовое. Они были далеко не знатоки в стрельбе. Фурман знал хозяйство и службу и «управлял» батареей через своего фельдфебеля, сидя в канцелярии.
– Маловечкину восемь суток! – с негодованием восклицал рыжий «Малюта» (так его прозвали). – Так он смеяться будет!
– Ну что же, двадцать?
– Так точно, меньше уж никак нельзя.
Офицерам было не так тяжело, как прежде. Они работали лишь как безответственные инструменты. Но солдаты, бледные и измученные, чувствовали себя не лучше, чем при Мрозовском. Тогда командовал полковник, а сплетничал фельдфебель; теперь заправлял фельдфебель, а командиру оставалось только сплетничать. Старшим офицером был к нему назначен капитан Крутиков, кончивший Академию Генерального штаба по 2-му разряду и вернувшийся перед китайским походом. Он принял хозяйство от Баскова.
Нашей батареей командовал Александр Евгеньевич фон Шульман – прямая противоположность желчному и мелочному Фурману.
Мягкий и корректный в обращении, он ни во что не вмешивался, тем более что обладал ничтожными понятиями в службе. Глубоко расстроенный смертью любимой сестры, с которой прожил всю жизнь, он постоянно прибегал к морфию, но и это не помогало. Сверх того, он занимался оккультными науками и, когда начинал рассказывать небылицы, которые видел своими глазами у индийских йогов, или уверял, что он состоит капитаном папской гвардии, приходилось переводить разговор на ближайшие предметы. Мне он доверял все и в обращении был спокойный, тактичный и выдержанный человек. Ко всему прочему, я обнаружил в Александре Евгеньевиче еще одну черту: в делах чести его советы были непогрешимы. Какие бы ни были его слабости, и офицеры, и солдаты окружали его стеной, ревниво оберегая честь батареи и своего командира, и это еще более сплотило нас в одну дружную семью. Мы закрывали все его недостатки, выполняли все его функции. На стрельбах батарея стреляла сама, что бы ни командовало начальство. На маневрах она блистала, вызывая похвалы высшего начальства. А на парадах командир становился на фланг и салютовал шашкой, уверенный, что все произойдет само собою. Казалось, он и сам не отдавал себе в этом отчета. Так было хорошо и нам, и ему.
Но это же самое вызывало невольную зависть посторонних. Мы должны были держать ухо востро, чтоб чем-нибудь не вызвать нареканий на наш порядок, в котором не замечалось ни проступков, ни наказаний, и где люди поражали своей беззаботной веселостью и беспечной удалью. Малейший инцидент сейчас же навлек бы на нас обвинение в отсутствии дисциплины и требований мертвящей рутины, против которой всегда боролись лучшие умы Русской армии. Но где тонко, там и рвется…
Майский парад. Царский кортеж проходит пятую линию, где по ниточке выровнена вся гвардейская артиллерия. Вот он поравнялся с командиром дивизиона… тот салютует… И вдруг, о ужас!. Буцефал нашего командира, испуганный неожиданными звуками «Гвардейского похода», поворачивается задом и пятится на самого Государя… Боже мой, он уже в двух шагах от царского коня!..
Но, словно по дуновению ветра, полуослепшее животное поворачивается кругом и снова пятится на свое место.
Государь «не замечает» этого. Кортеж проходит, за ним вся свита. Один лишь Великий князь Сергей Михайлович, ростом выше всех окружающих, видит весь позор положения и качает головой на несчастного всадника.
Тут уж ни я, ни солдаты, никто другой не могли бы спасти «Папашу». Даже ценой собственной репутации…
Судьба его была предрешена. В лагерь он уже не пошел и вернулся в батарею только осенью. Командовать остался я.
Но батарея по-прежнему блистала на смотрах и на стрельбах. То, что ожидало ее впереди, показало всем, что ее оценили как лучшую во всей гвардейской артиллерии. «Лучшая батарея, худший командир»… но для меня Александр Евгеньевич имел два редких качества: он вверялся мне как ребенок и никому не делал зла.
Вскоре после этого наш доктор Эллиот блестяще восстановил свою репутацию. В субботу, как обыкновенно, все спешили позавтракать, чтоб не опоздать использовать свободный вечер. Доктор пришел последним, одетый с иголочки, с походным несессером в руках.
У Баскова, который тоже торопился налечь на куриное крылышко, остановилась кость в горле, и он стал задыхаться.
На одного доктора это не произвело сильного впечатления.
– Сиди смирно, – сказал он Баскову, – только разинь пошире свою пасть!
Он вынул из несессера длинные щипцы, сунул их в раскрытый рот Баскову и в мгновение вытащил из горла длинную кость, которая остановилась у него поперек дыхательного горла.
– Ну, а теперь можешь продолжать, но только это будет тебе уроком на будущее время!.. А теперь – тр-р-р…
Весенние смотры сошли блестяще. Выходя в лагерь, молодой дивизион сразу стал на первое место среди батарей гвардии. Оба командира сделали на нем свою карьеру. Добродушный полковник Кармин получил бригаду. Его сменил полковник Нищенков, так же как и Мрозовский, до академии служивший в Profonde Armee[64].
Своей мелочной придирчивостью он сразу же вооружил против себя всех офицеров. Но это еще более сплотило нас между собою и солдатами, которых все время приходилось защищать от несправедливостей, вынуждая их тем самым к усилиям, которых не могли бы вырвать от них ни садическая тирания Мрозовского, ни площадная ругань Андреева, ни придирчивость Нищенкова, – репутация дивизиона росла с каждом днем. Первые скорострельные пушки образца 1900 года были даны для испытаний нам и во 2-ю конную батарею, которой командовал Великий князь Сергей Михайлович. После конца лагерного сбора эти батареи оставались до глубокой осени, продолжая опыты.
В 1900 году, когда всполыхнуло «Боксерское движение»[65] в Китае, одна из наших батарей ушла на восток для боевого испытания новой пушки. Уехал по особому назначению и Нищенков, за него остался Андреев, а в строю батарею выводил капитан Демидов, мы с Роопом и Баклундом стояли за офицеров. Постоянные опыты, колесо в колесо с батареей Великого князя, создали Демидову блестящую репутацию. Немного спустя он был назначен командиром 1-й Его Императорского Высочества Великого князя Михаила Павловича батареи 1-й бригады и флигель-адъютантом. Чем теснее смыкались наши ряды, тем дружнее жилось в нашей семье. Я уже не чувствовал себя ни сиротою, ни «гаденьким утенком»…
Но Басков скулил все более и более. Наши поездки на Кавказ перестали освежать его. Бесцельное изучение наук становилось ему поперек горла. Незадолго до ухода 2-й батареи на Дальний Восток он сообщил мне о своем решении взять отпуск и готовиться в Академию Генерального штаба. Я не в силах был удержать его от этого шага… Слепой веры, которая руководила мною, я не мог ему внушить. Его тянуло к людям… Я уже перестал верить в непоколебимость его дружбы, выламывающая сила была слишком велика, постоянные колебания невыносимо отражались на моем здоровье. Наши пути расходились… Мы расстались как друзья, но святых, нежных чувств уже не осталось между нами, разве только общие воспоминания.
Теперь уже я почувствовал, что один не могу оставаться долее. Я мгновенно понял, что надо менять всю программу действий; Печаль разлуки, как это нередко бывает, перешла в тихую грусть. Меланхолия, вызванная этим, в связи с наступившей осенью вдохнула мне в душу какие-то новые, неведомые чувства, которые смутно сулили мне нечто необыкновенное… Едва мы вернулись с больших маневров под Лугой, как я нашел дома пакет с приказом отправляться на военно-конную перепись в Олонецкую губернию сроком примерно на два месяца.
Накануне, проезжая по железной дороге между Лугой и Петербургом, встретился я с молоденькой барышней, ехавшей со станции Серебрянки в Новгородскую губернию к отцу. Она кушала домашние бутерброды и обгладывала крылышко жирной курочки, держа на коленях прехорошенькую таксиньку, которая наконец вырвалась и, подвизгивая и бряцая блестящей цепочкой, бросилась ко мне: видимо, она чувствовала, что у меня была когда-то такая же. Мы разговорились, лед между нами растаял. Неожиданное появление моего товарища по корпусу, который поместился между нами и завязал разговор, помешало дальнейшему; лишь когда она вышла на платформу, мы обменялись с нею прощальными взглядами. Я больше с ней не встречался, но у меня осталось убеждение, что и для меня открыты двери для счастья любить и быть любимым и что мне нечего бояться неудачи.
Служба и досуги
Забаве час, а делу – время.
Первое время служба оставляла нам досуги, по крайней мере по вечерам. Временами удавалось посещать Императорское Географическое общество, куда нас с Басковым записали членами по рекомендации Н. А. Богуславского и А. И. Мушкетова, благодаря чему я получил доступ к драгоценным источникам библиотеки общества. Аудитория под председательством маститого Семенова-Тянь-Шанского постоянно была полна и вызывала глубокий интерес. В моей памяти врезалось особенно несколько сообщений. Уже тогда узнал, какой натиск ведут С. Ш.[66], пытаясь подчинить своей торговле даже отдаленную Якутскую область и открыто спаивая туземцев.
С детства копивший копеечки для путешествий по следам Миклухо-Маклая, скромный преподаватель географии повествовал о своих путешествиях среди туземцев Австралии и о возмутительном отношении к ним белых, иллюстрируя свои рассказы садическими открытками, изображавшими убийства несчастных туземцев. Помню одно сообщение о Парагвае, где говорилось, что «нынешним прогрессивным правительством этой отсталой страны решено распродать иностранцам обширнейшие земли на запад от реки, чем положено начало новой эре». Уже много позднее присутствовали мы на лекции Амундсена, который по возвращении из южных полярных стран читал сообщение на английском языке, но так ясно и выразительно, и при том сопровождая его такими чудными картинами, что привел всех в восторг.
Как-то раз С. Ф. Ольденбург захватил меня на сообщение его академической секции. Я никогда не бывал на подобных заседаниях и в своем гвардейском мундире был единственным в группе ученых.
Первым вопросом был доклад приват-доцента Бертельса о полуистертой надписи на монете, найденной близ Самарканда. В длинной диссертации молодой ученый раскрыл целую картину среднеазиатской торговли времен расцвета Самарканда; причем, по его мнению, найденная монета была предназначена исключительно для обращения вне города. В разгаре конференции влетел высокий сухой старик с резкими манерами и живыми черными глазами. «Это Радлов», – успел шепнуть мне С. Ф. В одну минуту Радлов опрокинул всю систему Бертельса, заявив, что это стертое слово было «в» Самарканде, а не «вне» Самарканда, чем глубоко огорчил своего коллегу, хотя и вызвал общее одобрение.
В заключение поднялся молодой блестящий академик и с живостью в голосе и манерах прочел найденное им где-то изыскание какого-то древнеиндийского философа, где этот мудрец пытается установить, что женщина обладает 19 качествами для привлечения смертного: наружностью, взглядами, прикосновением и т. д., что вызвало общие аплодисменты популярному докладчику и интересной теме. В заключение он познакомил меня с профессором Марром, единственным специалистом по изучению Кавказа, и с Клеменцем, директором Этнографического музея.
– Вы знаете, – говорил мне впоследствии милейший С. Ф., – недавно мы с Клеменцем разбирали вопрос, кого бы пригласить для сопровождения нашей экспедиции для раскопок Турфана в Монголии, и единогласно решили просить вас.
Экспедиция должна была длиться много месяцев и совершенно отвлекла бы меня – в иное русло. По воле Вышнего ей помешали надвигавшиеся события на Дальнем Востоке. Это предложение было для меня, во всяком случае, великой честью. Сама экспедиция закончилась уже после Великой Войны[67].
Дома, лежа в теплой постели, не раз задумывался я перед тем, как отойти ко сну:
– Ну хорошо! Проведя год за годом в бесплодной монгольской степи, с кучкой ученых и конвойных казаков, среди тысячелетних развалин в поисках какой-нибудь полуистертой монеты, найдем мы новое заключение какого-нибудь мудреца, раскрывшего в женщине 19 совершенств и так и не нашедшего в ней 20-го, без которого все остальные – ничто. А я – я найду это совершенство, и она будет моя со всеми своими прелестями, которые разом оживут в ней, когда я открою ключ к ее сердцу!..
Возвращаясь с Кавказа позднею осенью 1903 года из продолжительной экскурсии в горах, уже дорогой я услышал смутные слухи о столкновении с Японией. Но вскоре другие события, более близкие, заслонили собою эти тревожные известия.
Я подкатил к нашему подъезду весь мокрый от осенней измороси, в истрепанном пальто и, вдобавок, с болезненной раной (нечаянно всадил себе в ляжку острый финский нож).
– У нас новости, – сказала тетя Туня, когда мы уселись за стол.
– Какие?
– Миша женится на Наташе[68]. Свадьба будет на Рождестве, они венчаются в Леонтьевском. На днях нам придется подумать, куда устроиться – квартиру будут ремонтировать заново.
Вскоре тетя Туня переехала к Сереже, где и провела свои последние дни. Тетя Лизоня сняла крошечную комнатку напротив. Меня с радостью взяли к себе мои младшие братья. Коля жил в чудной квартире напротив Сергиевского собора, в ста шагах от наших казарм. Там же останавливались родные при визитах в Петербург, так как папа был назначен комендантом Кронштадтской крепости и часто приезжал по делам.
Комната была прелестная, уютная, с окном на площадь, рядом с большой гостиной; жизнь обходилась дешево, но я постоянно бывал один, так как братья все время проводили у знакомых. Наше патриархальное гнездышко развалилось.
Мой Мишуша, наконец, устроил свою жизнь. Но этот брак не был его мечтой; «Whome frst we love, we seldom wed»[69], – говорит трогательное, полное невыразимой грусти стихотворение английской поэтессы, имя которой, к сожалению, выскочило у меня из памяти. Раньше всего он влюбился в Зою. Но она отвечала ему лишь самой интимной дружбой. Затем он стал ухаживать за хорошенькой Любой. Но у нее были другие вкусы и перспективы. Теперь он сделал предложение ее сестре, девице на выданье, но хорошей души, прямой и серьезной, которой не сладко жилось дома, так как мать все чувства перенесла на младшую. Она с радостью приняла предложение.
Чистенький, аккуратненький, безукоризненно державший себя во всех отношениях, Мишуша обнаружил лишь одну неизгладимую черту характера: безграничную любовь к родному гнезду и ко всему, что только носило печать милого Леонтьевского. Вне этого ничто ему не нравилось. Я думаю, что даже только ради этого он поступился своими строгими взглядами и не уклонился от брака с двоюродной сестрой, в противность с церковными правилами, которыми руководствовался всю жизнь.
Ближайшее начальство, искренно дружившее с ним и ценившее его кроткий и покладистый нрав и огромную работоспособность, легко дало ему разрешение на брак, но, дабы не привлекать внимания церковных авторитетов, свадьбу решили отпраздновать в Леонтьевском. Шаферами пригласили меня и доктора Стефановича, но со стороны невесты были старые сенатские друзья ее отца.
Для меня это был редкий случай. В деревне я бывал во всякое время, кроме зимы. Я был поражен красотой зимнего ландшафта. Когда мы мчались по покрытым снегом полям, сокращая путь целиною, любуясь осыпанными снегом елями и соснами, между заветных, дорогих по воспоминаниям уголков нашего медвежьего края, я понял моего милого Мишушу, которого первою и последнею любовью было родное Леонтьевское.
В огромном пустом доме было холоднее, чем на улице. Вытоплены были только две комнаты для молодых. Переодевшись, мы помчались в церковь, построенную местным купцом Хроповым на древних славянских могилках в сосновой роще на высоком бугре. Священник из уважения к брачующимся закатил такую длинную службу, что у нас руки замлели, поддерживая золотые венцы над их головами. В его комнатах, где было немного теплее, мы согрелись быстро за бокалами шампанского. Причем, по желанию батюшки, каждый его глоток компенсировался добавкой из бутылки рома, стоявшей напротив, так что в конце концов в его бокале оставался только чистый алкоголь.
На обратном пути, в овраге, лихой ямщик по традиции вывалил молодых в пушистый снег «на счастье», чем доставил всем немалое удовольствие. Но в замерзшем, обледенелом доме мы уже не задерживались. Последний взгляд на гигантские дубы, вековые стражи нашего милого гнезда, и мы уже снова мчимся усыпанными серебристым снегом и озаренными полной луною полями и косогорами, колыбелью нашего детства.
Не так ли под венцом, под серебристой фатой, милые черты знакомого лица приобретают новую прелесть и остаются навеки памятью неописуемой красоты!
Но который уже раз я изображаю статиста на чужих свадьбах! Не пора ли и самому переходить на первые роли?
В Нарве мы едва поспели на поезд. Все было битком набито, но добродушный кондуктор отомкнул нам двери купе, где находилась только одна персона – молоденькая барышня, возвращавшаяся в Петербург из коротенькой прогулки и комфортабельно расположившаяся на одном из нижних сидений.
Наша веселая компания сочла долгом представиться ей по всей форме с церемонной вежливостью гасконских рыцарей Сирано де Бержерака. Начал Зейферт, как принадлежащий к высшему государственному учреждению и эксперт официального красноречия.
– Милостивая государыня, мы просим вашего прощения за прерванные нами сновидения, порхающие над вашим изголовьем, которые… которые…
Барышня вскочила и с испугом смотрела на говорившего, который никак не мог справиться с комком, застрявшим у него в горле.
– Постой, Зейферт, ты сперва откашляйся, – проговорил док тор, – видите ли, милая барышня, мы только что приехали сюда из-за тридевять земель, со свадьбы брата этого юноши, который торчит на пороге…
– Я уже вижу, что вы приехали со свадьбы, – серьезно заметила барышня. – Думаю, что вы лучше всего сделаете, если поскорее устроитесь на отдых.
– Вот именно, вот именно… Но вопрос в том, как и где.
– Ну, уж это ваше дело. Я остаюсь внизу.
– Конечно, разумеется… Но вот вопрос, водрузить над вами этого прошпигованного всеми шедеврами деревенской кухни, пожалуй, рискованно. Поместить его рядом с вами – будет храпеть и помешает вам предаваться приятным грезам…
– Ну уж это как хотите, лишь бы поскорее.
– Ну хорошо, мы над вами устроим Ваню – видите, он тоненький как ниточка и скромный как красная девица… Ваня! Лезь наверх.
– А Зейферт?
– Фу ты, пропасть! Он уже храпит на моей подушке… Зейферт, лезь ты наверх…
Господи, какой он тяжелый. Когда он хохочет, я в страхе, что полка провалится и он меня раздавит.
– Ваня! Меняйся с ним местами.
– Ах нет, пожалуйста, – протестует барышня. – Этого недоставало! Лезьте сами наверх.
Доктор замолкает. Но только на минуту. Оба верхние этажа трясутся от неудержимого смеха, который заражает и обе нижние полки. Барышня опять вскакивает.
– Чего ты хохочешь? – скрашивает доктор, поднимая глаза к небу. – Насосался и хохочет. Ау меня душа в пятках: провалится и раздавит. Ваня!
– Что такое?
– Ты ступай сюда, а я полезу на твое место!
– Нет, пожалуйста. Вы такой неуклюжий, сейчас же свалитесь мне на голову.
– Я-то неуклюжий… Извините, комплекция Аполлона Бельведерского.
– Бахуса… Силена… – поправляет Зейферт.
– Господа! Помилосердствуйте, ради Бога. Ведь мне завтра с утра на службу… Дайте заснуть хоть на минуту.
Все замолкают. Но еще долго полки трясутся от взрывов беспричинного смеха. Просыпаемся уже на Балтийском вокзале… Все разом принимают приличный вид и корректно прощаются с милой барышней.
– Ну, ничего, Бог с вами, не сержусь. Только голова разболелась… Ну и веселая ваша свадьба.
Начало конца
«В этот самый день, на этом самом месте перед нами открывается новая эпоха истории».
Слова Гете под Вельми
Большим балом 12 января в Зимнем дворце открывался период придворных торжеств, заканчивавшихся с началом Великого поста. На этот бал рассылалось до 8000 приглашений. Кроме придворных, в нем обязательно участвовали командиры, адъютанты и по пять офицеров от каждой гвардейской части, в том числе от нашего дивизиона, несмотря на то что у нас было всего две батареи, а в бригадах – по шести. Таким образом, мне всегда приходилось бывать на этих вечерах. За большим балом следовали малые, семейного характера, на которые приглашались, главным образом, танцоры.
В танцах участвовала, быть может, одна двадцатая приглашенных; остальные толпились в огромном белом зале и в смежных коридорах. В маленькой «ротонде», круглом зале при входе во «фрейлинский коридор», стоял огромный стол со всевозможными закусками. В большом коридоре ключом било шампанское. Придворный оркестр в красных фраках занимал возвышенную эстраду. Офицерство съезжалось заранее, являясь через особый подъезд, Иорданский или Комендантский. Только официальный траур мог служить помехой этому празднику, для которого приглашенные нередко являлись из отдаленных провинций, а дамы накануне представлялись Императрице. Но в этом году он затмил великолепием все предыдущие.
В указанный час двери царских покоев отворились, и на пороге показались Высочайшие Хозяева. Раздались торжественные звуки полонеза из «Жизни за Царя», и под звуки пятисот струнных инструментов в руках пятисот профессоров и лучших учеников Консерватории появилась Царственная чета, за нею вдовствующая Императрица с Великим князем Владимиром и Великая княгиня Мария Павловна со старейшим членом дипломатического корпуса в традиционной феске и роскошном золотом мундире. Со вторым и третьим туром кавалеры меняются местами, в последнем Царица в своей алмазной диадеме, сияющей всеми цветами радуги, составляет пару с турком в его алой феске.
– Государь в форме нашего полка, – раздается сзади радостный шепот.
– А ты обратил внимание…
– Ну, пойдем попробовать шампанского…
– Постой, я хочу раньше взглянуть на танцы.
– А я боюсь подходить близко… Вдруг пришлет приглашение какая-нибудь из княжен, а я забыл надеть «бальные» шпоры… Выйдет, как с генералом Макаровым.
– А что?
– Его колоссальная фигура бросилась в глаза Императрице Марии, напомнила ей покойного супруга. Подходит к нему адъютант: «Ее Величество просит вас на тур вальса». А у него многолетний ревматизм в ногах… Доложили, что ему сделалось дурно и он уехал. Комендант выпроводил его в потайные двери.
Великие князья бродят меж танцующих, пользуясь высоким ростом, разыскивают в толпе интересных барышень, и через минуту счастливица замирает уже в упоительном вальсе. «Это самый счастливый день в моей жизни», – шепчет она…
– Ну, а как «История кавалергардов»?
– Не знаю. Спросите у Пенчулидзева.
Мне и в голову не приходило, что Пенчулидзев[70] заделался историографом. Этот комик и чудак обращал на себя внимание, когда еще был пажом. При возвращении с церковных парадов батальона Павловского училища он неизменно выходил на крыльцо своего барака, долго, пристально всматривался в их неподвижные, натянутые лица, на их штыки в струнку. Надевая пенсне, вглядывался в них еще и еще, и наконец при приближении колонны падал в обморок на руки товарищей.
– А вы заметили, – шепчет кто-то, – Государь игнорирует обоих японских атташе? Они ходят как потерянные.
– Беляев! Что ты здесь делаешь? Ведь ты не танцуешь… Пойдем в ротонду, а то потом не протолкнешься. Посмотри, что там делается.
Но в ротонду уже почти невозможно протискаться. В узком проходе, ведущем туда, встречаются два течения.
– Ради Бога, мадам! – восклицает высокий судебный генерал, которого полная дама затормозила в самой теснине. – Вы пореже тесь моими остроконечными звездами.
Наконец Фермопилы пройдены. Вокруг круглого стола с закусками любители толпятся в три ряда; влево, в свободном местечке расположились две редкие гостьи: это сестры-американки; одна из них замужем за герцогом Мальборо, другая – за миллионером Вандербильдом. Обе полные, красивые блондинки, каждая в целой кирасе[71] драгоценнейших бриллиантов, под которыми едва проглядывает белизна тела. Во фрейлинском коридоре уже никого нет, мы возвращаемся обратно.
– Пойдем в большой коридор, где пьют шампанское. Я покажу тебе там две скромные картины, которые всегда приковывают мое внимание.
– Какие?
– Одна – израненный Осман-паша представляется Императору Александру II, который возвращает герою его саблю. Другая – «Живой мост». Ты не помнишь этого эпизода из Кавказской войны? Конные черкесы с шашками наголо нагоняют орудие, которое спасается от них вскачь через ров, заваленный живыми телами, – это солдаты, которые жертвуют собой для его спасения…
Кто бы мог подумать, что нас ожидает эта самая судьба!
Ужин начинается ровно в два часа. Проходит Государь, чтоб убедиться, что все гости заняли свои места. Перед каждым – хрустальные бокалы, роскошные приборы. На столе – золотые и серебряные вазы с цветами и конфетами, изображающие целые группы людей и животных, чем ближе к почетному концу, тем роскошнее. Лакеи работают с поразительной быстротой, убирая блюда и подавая кушанья, прежде чем гость успевает заметить это. Когда Государь поднимается из-за стола, провинциалы наперебой расхватывают букеты, фрукты и конфеты «на память», не хуже кадет младшего возраста.
Не прошло и двух недель после бала, как нам пришлось присутствовать на торжестве иного характера – на официальном объявлении войны Японии. Их армия организовалась под наблюдением германских инструкторов, снабжена немецкими пулеметами и мортирами; боевые суда для них снаряжались орудиями Армстронга и Виккерса. Но всего удивительнее было то, что вероломное нападение 26 января нигде не вызвало столько аплодисментов, как в Соединенных Штатах, которые с самого начала своего существования со стороны России видели только самое искреннее благожелательство. Стоит вспомнить «Вооружейный нейтралитет» Екатерины, обеспечивший молодым колониям свободу морской торговли, появление в Нью-Йорке эскадры Лисянского, парализовавшей эффект спущенной с английских верфей «Алабамы», отрезавшей Соединенные Штаты от всего мира, уступку Русской Аляски.
За Артуром последовала «Жемчужная бухта», вызвавшая бесчеловечное разрушение Хиросимы и Нагасаки. Но Европа поплатилась еще тяжелее за свою слепую ненависть к возрождающейся России. Подрубая самые корни существования державы, всегда стоявшей на страже мира и справедливости, она навсегда нарушила европейское равновесие, исключая возможность взаимного доверия, и положила начало всем бедствиям, явившимся на смену «Золотому веку» мирового прогресса.
Но кому из нас приходило в голову, что этим началась эпоха мирового упадка и что мы вступаем в эру неслыханных насилий и тирании?
Первые боевые столкновения раскрыли дефекты существовавших порядков во всех отраслях, главным образом в армии, и вызвали ряд реформ; увлечение ненужными мелочами, доведение до совершенства того, что уже отжило свой век, сразу уступило место деловому отношению к требованиям момента.
Но полная политическая неосведомленность масс, безграмотность интеллигенции во всем, что не касалось ее ближайших интересов, с одной стороны, и абсолютная невежественность простого народа, с другой, не могли не отразиться на успехе и, главное, своевременности реформ.
Меня поражало невежество образованного класса, который не отдавал себе отчета, что настала пора обернуться лицом к Востоку, взглянуть двумя глазами на Великий Океан и перестать смотреть на отношения с Китаем и Японией как на колониальные вопросы ничтожного характера – это в то время, когда дальновидные англичане подчиняли себе Африку, а немцы из Камеруна[72] устраивали Фатерланд. Они не поняли, что заставило Александра III занять Порт-Артур, а на Корею и Сахалин смотрели глазами Вольтера, для которого Канада и Американский Запад казались guelgues arpenta de neige[73].
Неудивительно поэтому, что и крестьянин считал, что ни к чему нам драться на чужой полосе.
Военной договор с Францией не допускал возможности переброски на Восток целыми корпусами. Нарушая все правила организации, туда направлялись отдельные команды и вызывались офицеры. От бригады также поехало несколько человек, в том числе и мой брат Тима. Вызвался и я, считая это долгом чести, но полковник Лехович в весьма лестных выражениях заявил мне от имени командира бригады, что он просит меня остаться, что мое присутствие в дивизионе необходимо. В сущности, оно так и было. Не прошло и года, как это стало ясно для каждого.
Толчок, данный японской войной всем отраслям государственной жизни, более всего отразился на армии и всего сильнее дал себя почувствовать в артиллерии. Во главе артиллерийского ведомства стал молодой, но деловой и прекрасно подготовленный строевой службой Великий князь Сергей Михайлович в качестве генерал-инспектора артиллерии. Фактически он проводил все меры через начальника Главного артиллерийского управления генерала Кузьмина-Караваева, своего бывшего командира, человека интеллигентного, очень мягкого и покладистого.
Для быстрого проведения в жизнь принципов современного употребления артиллерии в бою Великий князь использовал моего брата Сергея Тимофеевича, который только что вернулся из Франции, где познакомился с работой и тактикой французской скорострельной артиллерии под руководством отца артиллерийской тактики генерала Ланглуа.
Брат прочитал ряд блестящих лекций по тактике артиллерии в связи с другими родами оружия и лично выработал наставления для действия артиллерии в бою, восполняя этим огромный пробел в подготовке командного персонала, а также привел важнейшие данные для ознакомления пехоты с артиллерией. Лекции он читал для офицеров Гвардейского корпуса в зале Армии и Флота, а также во всех школах и училищах. Некоторые из его лекций длились по два с половиной часа и захватывали многочисленную аудиторию.
Заваленный работою, брат иногда поручал мне отвечать на полемику, возбужденную отцом германской артиллерии генералом Роне, который пытался доказать, что данные немецкой легкой пушки, переделанной из орудия старого образца, и связанная с ней тактика выше русской. На самом деле немцы употребляли все усилия на создание тяжелой артиллерии – в каждом корпусе они сформировали по полку, кроме полков гаубиц, по одному на дивизию. С началом войны мы имели всего пять групп тяжелой артиллерии и по группе мортир на корпус.
Мне командир дивизиона поручил выработать на практике метод обучения команды разведчиков. Я взял себе новобранцев после двухмесячного обучения и через четыре месяца закончил их полную подготовку как ординарцев-разведчиков, телефонистов-сигналистов и артиллерийских наблюдателей. Они чертили кроки, составляли донесения и вели пристрелку не хуже любого офицера; для поднятия духа и уверенности в себе они были обучены фехтованию, рубке с коня и боевой стрельбе из револьвера. Кроме того, бегали на лыжах.
После блестящего смотра герцог не нашел другого слова, как заметить, что я был в парадной форме, а не в обыкновенной: я прилетел в последнюю минуту с панихиды, и у меня не было минуты дня переодевания.
Похвалу я получил совершенно с другой стороны. Мой бывший командир генерал Нищенков на совещании по выработке устава, настаивая на двухгодичном сроке обучения разведчиков, сказал: «Полковник Зедергольм находит шесть месяцев достаточными, чтоб из новобранца подготовить разведчика. Он основывается на опыте своего дивизиона. Но ведь я-то знаю офицера, который вел испытания: он из глины делает солдат…»
Практические стрельбы прошли прекрасно. На последней начальник артиллерии генерал Хитрово собрал батарейных командиров и озадачил их вопросом:
– Ну, а теперь я думаю проделать опыт с угломером по совершенно закрытой цели. Кто из господ батарейных командиров возьмет на себя провести его сейчас?
Последовавшая сцена напомнила мне былину о взятии Казани Иоанном Грозным: «больший за меньшего хоронится, а у меньшего и голоса нет». Иные отмалчивались, другие говорили о недостаточном усовершенствовании прибора. Самый живой, малютка Смысловский, спросил генерала:
– Но, ваше превосходительство, а если мы уложим снаряды в это стадо коров, кто возьмет на себя убытки?
На серпуховском полигоне так это и было. Стрелявший получил пожизненное прозвание тореадора, а его батарея целых две недели ела мясо невинных жертв, оплаченных из батарейной экономии.
– Ну, а если так… Дражайший Иван Тимофеевич, придется на чать с вас как с младшего.
Я приложил руку к козырьку и через минуту болтался уже на седле вышки Мейснера, с которым я взвился на десять метров от земли.
– Старшего офицера!
– У телефона подпоручик Стефанов.
– Направить батарейный веер в ориентир!
– Готово!
Я вытянул руку к цели, сжал ее в кулак (другого прибора я не захватил) и повернул веер в сторону поднявшейся 12-орудийной батареи.
– Правые 20–60, трубка 60. Орудиями правее! Великолепный разрыв задымил всю цель…
– Левее на две, 70, трубка 70.
– Батарею!
– Получена нулевая вилка. Два патрона, беглый огонь!
– Стойте, стойте – довольно!
Я слезаю и вытягиваюсь перед генералом. Он берет меня за обе руки.
– Ну, вот, господа! Видите, не так страшен черт, как его малюют.
– Спасибо, милейший Иван Тимофеевич, – он всегда называл меня по имени и отчеству, так как был товарищем по бригаде моего отца.
Я мельком взглянул на выражение лиц собравшихся командиров – ни дать ни взять живая копия с известной картины «Яйцо Колумба»…
Вместе со старыми преданиями и традициями уходили в вечность и последние представители старшего поколения нашей семьи. Тетя Туня скончалась на руках у Сережи. Когда мы с Володей видели ее в последний раз, она уже не могла говорить и только лишь молча соединила наши руки, умоляя обоих своих любимцев не покидать друг друга. Тетя Лизоня скончалась месяц спустя на руках у Махочки – я только временами мог уделить ей час-другой, приезжая из лагеря.
Холодно становилось на душе. Холодно и сиротливо. И чем более я терял, тем сильнее влекло меня к жизни какое-то особое чувство безотчетного оптимизма, которое шептало мне:
– Дитя…Торопись! Торопись. Фиалки цветут лишь весной… А мне уже тридцать лет. Еще десяток-другой, казалось мне, и настанет и мой черед…
Я видел достойных девушек, видел очаровательных женщин.
Казалось, стоило протянуть руку, и я нашел бы свое счастье, о котором втайне мечтал, которого добивался каждый мужчина. «Но нет, – думалось мне, – все это не любовь, это только компромисс с требованиями природы…»
Маруся. Душа – красна девица
А. С. Пушкин. «Пиковая дама»
- Я имени ее не знаю
- И не желаю знать.
Накануне был царский объезд, я был в Петербурге у больной тети и едва поспел к поезду, который отходил с дачной платформы в семь часов. Вагоны были переполнены, во всех окнах мелькали прелестные дамские туалеты, блестящие формы офицеров или изящные костюмы штатских.
Не видя ни одного знакомого лица на платформе, я решил вскочить в любой вагон, как вдруг заметил в окне необыкновенно изящную головку прелестной молодой барышни… Я был поражен ее изяществом и чистой, нетронутой красотой и невольно остановился как вкопанный.
Кто бы она могла быть? На вид ей казалось не более 16–17 лет. Ее ясные глаза смотрели так приветливо, щечки горели нежным румянцем первой весны, золотистые волосы оттеняли белизну ее прелестного личика…
Я вошел в вагон. Подле нее оставалось пустое место, но я нерешительно остановился у дверей. Усесться рядом с этим неземным видением мне казалось святотатством. Но в ту же минуту мне пришлось проклинать мою робость: из противоположных дверей показалась красивая фигура знакомого кавалериста С. С. Фоминицына, который прямо подошел к ней, вежливо взяв под козырек, просил ее разрешения занять место. Я не расслышал ответа, но Фоминицын извинился и двинулся прямо ко мне:
– Вот, батенька, пытался было устроиться, да место уже занято! Ну так я к вам, – сказал он, пожимая мне руку. – А посмотрите, какая прелестная барышня! Какая, право, досада, что кто-то уже занял место.
Мы сидели к ней спиной, но я видел, что Фоминицыну не терпится, он все время оглядывался туда, где виднелась воздушная шляпка и золотистые волосы.
– А ведь подле нее никого нет! Одна едет… – повторил он, за детый за живое.
Действительно, поезд уже давно тронулся, а подле нее не было никого.
Разговорились о постороннем, но Фоминицыну было не по себе.
– Смотрите, она вышла на площадку, – пробормотал он поспешно, – вот робость проклятая! Надо бы с ней заговорить, да не знаю, как начать.
– А вы попросите разрешения закурить.
– И рад бы, да не курю…
– Ничего. Вы сможете сейчас же прибавить, что все-таки не решаетесь воспользоваться разрешением своей опрометчивой просьбы, что слишком боитесь лишиться ее общества, чтоб рискнуть задымить противную папиросу и т. д.
– Ах, верно! Вот мысль, – и он исчез за дверями.
Прошло несколько минут. Мы подходили к Лигову[74]. С. С. вернулся на место недовольный. Ему удалось заговорить, но барышня замолчала после первой же фразы и взялась за дверь. Видимо, выходит в Лигове.
Вот и Лигово… Газовая шляпка прошла на платформу.
На душе было уныло и пустынно. Я вышел на площадку, но не на ту, где стояли, а на противоположную, и невольно с грустью глядел на знакомые крыши дач. Раздался звонок, поезд тронулся и прошел несколько сажен… Вдруг позади меня хлопнула дверь… О, радость! На пороге, держась обеими руками за поручни, покачивалась моя прелестная незнакомка, выглядывая на мелькавшие деревья и ограды станции… Ветер развевал нежные кольца ее волос, и, когда она поворачивала головку, мне удавалось поймать взгляд ее синих глаз, в которых светилось что-то детское, несмотря на напускную серьезность.
– Простите меня, но еще минута, и вы вылетите из вагона, – невольно вырвалось у меня, когда незнакомка, обвив своими пальчиками поручни, казалось, повисла над шпалами пути.