Природа и власть. Всемирная история окружающей среды Радкау Йоахим
© Verlag C.H.Beck oHG, Mnchen 2012
© Перевод на рус. яз., оформление.
Издательский дом Высшей школы экономики, 2014
Вступительное слово
«Природа и власть» – крупное и новаторское произведение. Оно подкупает своей масштабностью, склонностью к синтезу и множеством увлекательных и мудрых наблюдений. Читатель узнает немало нового: что историю можно понимать как историю обращения человека с природными ресурсами, что в конкретном обществе существует взаимосвязь между окружающей средой и властью, что у «сильных мира сего» уже с Античности существует «страсть» к строительству гигантских дамб, каналов и оросительных систем, столь хорошо известных нам из советской истории. Он узнает, что XVIII век не только в Европе, но и в Китае был периодом, когда люди стали более притязательны по отношению к природе, когда родилось представление о том, что территория, находящаяся под властью какого-либо союза или круга лиц, может и должна использоваться целиком и полностью, включая все ее ресурсы. Что касается этой «атаки на последние резервы», то для истории Российской империи важными были бы политика увеличения населения, проводимая Екатериной II, и долговременный процесс вытеснения кочевых степных народов. Эти темы не только соединили бы политическую историю с экологической, но и коснулись бы проблем имперской власти и политики в области национальных отношений.
Один из великих вопросов, которые задает России всемирная история окружающей среды – и в не меньшей степени «Природа и власть», – вопрос обращения крестьян с землей. Верно ли, и если верно, то в какие периоды и на каких землях, что крестьяне слишком мало ухаживали за землей и просто шли дальше, когда почвы истощались? Верно ли, как однажды объясняла мне моя подруга – социолог из Петербурга, что в России был (и до сих пор остается) широко распространен менталитет, согласно которому человека беспокоит только его собственный двор и собственная земля, а все, что лежит вокруг, – это лишь «дикое поле», которое совершенно спокойно можно использовать как помойку или просто забросить? И более общий вопрос: какая взаимосвязь существует между огромными размерами России и обращением людей с природными ресурсами, и как это выглядит в сравнении с другими крупными странами, такими как Китай или США?
Йоахим Радкау, автор этой книги, – «отец» немецкой истории окружающей среды – направления исторической науки, которая в последние 20 лет все сильнее пробивает себе дорогу. В современной России эта сфера деятельности, насколько я могу видеть, находится в стадии зарождения. Процесс этот – захватывающе интересен, и представленная книга может содействовать ему. Безусловно, Россия (будь то Российская империя или СССР) представлена в ней очень мало. Этот пробел отражает состояние исследований экологических аспектов российской истории, и нам – изучающим ее – следовало бы трактовать его как призыв к тому, чтобы в будущем уделять больше внимания отношениям человека и природы.
Чтение этой книги может многому научить, ознакомить с множеством захватывающих фактов, приблизить к истории окружающей среды и побудить к исследованию великих тайн истории России. Я желаю русскому изданию книги много любознательных читателей.
Юлия Обертрайс,профессор Университета Эрлангена – Нюрнберга (Friedrich-Alexander-Universitt Erlangen – Nrnberg)
Предисловие к немецкому изданию
В ночь перед тем, как приступить к работе над этой книгой, я увидел кошмарный сон: на маленьком разбитом самолетике я лечу где-то над Россией. Самолетик то и дело приземляется и бежит по ухабистым взлетным дорожкам. Я знаю, на его борту – атомные бомбы, неудивительно, что меня охватывает паническая дрожь. К счастью, вскоре я проснулся. Растолковать сон было нетрудно – он был почти открытым выражением неуверенности и тревоги. Прежде я предпочитал «средний уровень высоты» и подтрунивал над универсальными трудами по экологической истории, авторы которых взирали на Землю с высоты птичьего полета. Теперь мне самому предстоял рискованный экскурс во всемирную историю. Удастся ли мне найти подходящие места для посадки? Не станут ли тяжким балластом в дальнем полете те годы, которые я провел за изучением ядерных технологий? Что значило экологическое, а вместе с ним и экономическое фиаско коммунистического блока для тех экоисториков, которые возлагали надежды на социалистическую государственную экономику, ее способность преодолеть разрушение природы, вызванное частным корыстным интересом?
Вскоре после моего 50-летия я прочел в статье по истории лесов Индии, что согласно одному древнеиндийскому идеалу жизненного цикла, человеку, которому минуло 50, полагалось отправляться на поиски истины в лес (см. примеч. 1[1]). Эта мысль мне понравилась – история леса с давнего времени была и моей любимой темой. Но как выглядит историческая мудрость, вынесенная из леса? Вряд ли она будет столь громкой и звенящей, как мудрость пророка, пришедшего из пустыни; она прозвучит скорее вполголоса, сдержанно, преломленно, как свет, проходящий через древесные кроны. Экологическому историку, заранее уверенному в том, чем все кончится, нет нужды уходить в лес.
По словам Эрика Л. Джонса, чтобы написать универсальную историю, ему пришлось превратиться из ежа в лисицу (см. примеч. 2). А я, с тех пор как у меня появился свой сад, и в интеллектуальном отношении склонен скорее к ежиному образу: мне часто кажется, что тайны истории сокрыты прежде всего в микромирах и ускользают от того, кто привык колесить по свету. Подлинный прорыв экологическая история сможет совершить только через региональные полевые исследования. Собирая данные для этой книги, я в сомнительных случаях также опирался в основном на работы с «местным», локальным привкусом. Правда, сегодня региональные исследования нередко строятся на основе более общих исторических представлений и потому до путаницы похожи друг на друга. Чтобы понять особенности места, иногда нужно отойти подальше от него. Даже Оливер Рекхем с его неутомимыми издевками над всеобщими псевдоэкоисторическими трудами признается, что изменил точку зрения на английские живые изгороди, когда попал в Техас (см. примеч. 3). У путешественника, повидавшего террасированные поля Майорки, Гималаев, Анд, появляется странное ощущение: все они друг на друга и похожи, и не похожи. Совсем неплохо «наездить» себе в путешествиях эмоциональную канву для восприятия истории среды.
Основная прелесть экологической истории состоит в том, что она настраивает человека видеть и читать историю не только в «исторических местах», но во всем пространстве ландшафта. Постепенно понимаешь, что следы человеческой истории сокрыты буквально повсюду, даже в «нетронутой» природе: на скалистых осыпях, в степи, в джунглях. Во мне страсть к перемещениям поддерживалась страстью к безудержному, «дикому» чтению – пейзажи сменяли друг друга от «Истории государства инков» Инки Гарсиласо де ла Вега до «Сокровенного сказания монголов». История среды требует порой блуждающего взора, взора бродяги. Доверие природе включает уверенность, что из пестрого разнообразия в итоге возникнет новый порядок – абрис новой всемирной истории.
Как бы ни восхищала меня продуктивность американских экологических историков, но именно на конференциях по истории окружающей среды (enviromental history) в США я как никогда ясно осознал, что в эту историю необходимо включить опыт Старого Света: вместо культа «дикой природы» вспомнить об устойчивости древних культурных ландшафтов, вместо изучения образов индейцев проанализировать институциональные традиции (см. примеч. 4). Моему многолетнему собеседнику Франку Укёттеру (см. примеч. 5), который безжалостно разделался с первым вариантом рукописи этой книги, я обязан мыслью, что основной ключ к подлинно серьезной истории окружающей среды находится в различных институциях и организациях. Прежде я противился подобным взглядам.
Понятие «sustainability» – «устойчивость», бережное обращение с прироными ресурсами, гарантирующее их сохранение для будущих поколений, вышло на сцену в качестве основной цели мировой экономики в 1992 году, начиная со Всемирной конференции в Рио-де-Жанейро. Однако в немецком лесоводстве это понятие имеет многовековую историю. Современные критики воспринимают термин «sustainability» как пустую словесную оболочку, легитимирующую разграбление природных ресурсов. Но исторический комментарий может придать этой «оболочке» цвет и вещественность. Правда, та же история лесного хозяйства лучше всего демонстрирует многозначность этого концепта и его открытость для различных манипуляций. В любом случае лучшей альтернативы пока не видно.
Я и сам не раз высмеивал стандартные шаблоны и неразрешимые противоречия экологической истории: с одной стороны, постоянный рефрен «все это уже было…» (сведение лесов, хищническое разграбление недр, загрязнение рек), с другой – гимны древней гармонии человека и природы у индейцев… С одной стороны, пессимистичная «История человечества как история уничтожения природы», с другой – ревизионистская концепция «Человек как эпизод в вечной эволюции природы»: противоположные позиции до сих пор существуют независимо друг от друга. Однако у этого дискуссионного дефицита есть свои причины. Эмпирические исследования в большинстве своем заняты узкой тематикой, так что до фундаментальных вопросов дело просто не доходит. И это еще раз подтверждает, что пришло время попытаться написать всемирную историю окружающей среды так, чтобы использовать в ней мудрость, вынесенную из леса, пусть даже при этом неизбежны бесчисленные промахи и прорехи (см. примеч. 6).
Йоахим Радкау2000
Предисловие к русскому изданию
Предисловие к немецкому изданию этой книги начинается с кошмарного сна, который приснился мне перед тем, как я приступил к работе. Странное совпадение, но когда я собирался писать предисловие к русскому изданию, мне вновь приснился страшный сон, отразивший мои тяжкие раздумья о том, как представить книгу русскому читателю. Мне снилось, что я брожу по гигантскому строению, которое в некоторых местах кажется ярко расцвеченным и пышно украшенным дворцом, в других – ветхой развалиной, а в целом производит впечатление безвыходного лабиринта.
За день до этого я, вооружившись классическим трудом Дугласа Уинера по истории охраны природы в Советском Союзе, уединился в одной из городских саун. Когда я зашел попариться, банщик, разыгрывавший русского и усердно махавший вениками, напустил такие клубы горячего пара, что я не выдержал и сбежал – я явно не дорос до такого «русского образа жизни». Вскоре после меня из парилки выскочила дама, русская немка – банщик сказал ей, что веники только что поступили из Чернобыля, и она не уверена в том, что это шутка. Конечно, это была шутка. Экологический историк, как тот банщик, сегодня легко впадает в цинизм. Однако цинизм ни к чему хорошему не приведет.
Обилие образов и фантазий, которое обрушивается на человека, размышляющего над темой «природа» как элемент в русской истории, впечатляет и вполне способно напугать того, кто жаждет внести в них хоть какой-то порядок. Меня это обескураживало в работе уже над первым изданием данной книги. Нет нужды отрицать: Россия – это ее слабое место. В годы между 1997-м и 1999-м, когда я над ней работал, на Западе было очень мало литературы по экологической истории России – даже меньше, чем по экологической истории Индии, Японии, Китая… Главный редактор «Вопросов истории» уверял меня тогда, что и в самой России положение с источниками не намного лучше. Правда, в Германии потоком шла литература о Чернобыльской катастрофе. Но экологическая история в том виде, в каком я ее понимаю, не должна быть простым придатком экопротестов, сплошной историей катастроф. Она должна исследовать элементы тысячелетней коэволюции человека и природы. Некоторые западные источники считали очевидным, что Чернобыль послужил катализатором распада Советского Союза. Действительно, в пользу этого существуют веские аргументы, и тем не менее немецкий экологический историк Юлия Обертрайс с полным правом указывает на то, что и эта причинно-следственная связь еще ждет своего исследователя.
К моей радости, с некоторого времени и в России стали появляться эколого-исторические исследования. Лучшее, что я могу пожелать себе от издания моей книги на русском языке, – чтобы оно послужило этому пробуждению, придало ему новые стимулы. При этом я ни в коем случае не рассчитываю на то, что мои высказывания о России будут восприняты как окончательные. Совсем напротив, моей целью является экологическая история без догматизма. Не следовало бы слишком быстро судить о том, что такое «хорошо», а что – «плохо»; ведь экологическая история имеет дело с непреднамеренными последствиями человеческих действий.
Уже сам гигантский размер России склоняет к обобщениям. В этом кроется опасность. И не только потому, что общие высказывания часто бывают банальны, но и потому, что в отдельных случаях они приводят к ошибкам. Лет 15 назад я ориентировался на саркастическое замечание русского историка Василия Осиповича Ключевского о своеобразном таланте традиционного русского крестьянина «истощать землю» и цитировал его в главе об американских фермерах, которым сам отец-основатель Соединенных Штатов приписывал такой же «талант». Однако осторожно! Суждение Ключевского могло отражать точку зрения аграрных реформаторов его времени. Аграрное хозяйство, малоприбыльное с современной точки зрения, не обязательно было экологически пагубным и совсем не обязательно вредило человеческому самочувствию – так что, вполне возможно, стремление к крестьянству, свойственное в старости Льву Толстому, было не только проявлением сельской романтики. И если в южнорусских степях плуг – что кажется доказанным – усиливает эрозию почвы, то это еще не означает, что в более северных землях будет происходить то же самое.
От российских коллег я слышал, что хотя в России существует общенациональное и местное сознание, при этом совсем не развито сознание региональное. Если это правда, то первостепенной задачей экологической истории могло бы стать привлечение внимания к региональным особенностям, что могло бы также принести пользу и политическим экологическим инициативам. Не случайно в охране природы чаще всего вперед выходят небольшие страны, где при возникновении экологических проблем лучше просматриваются связи между причиной и следствием. «Россия слишком велика, чтобы выработать у себя экологическое сознание», – жаловалась мне лет 10 назад коллега из России. Даже в Соединенных Штатах экологическое сознание, как правило, имеет региональный характер: в штатах Новой Англии оно совсем иное, нежели в Орегоне или Калифорнии. Экологические инициативы, которые не только состоят из высоких слов, но и имеют практическую значимость, имеют по большей части региональную подоплеку. Смысл глобальной экологической истории состоит, с моей точки зрения, не только в том, чтобы способствовать международному взаимопониманию в экологической политике, но и в том, чтобы посредством сравнения выявлять самобытность и своеобразие множества микромиров. То, что в русском языке слова «родина» и «природа» имеют один и тот же корень, должно что-то значить.
Дуглас Р. Уинер составил свой первый обзор по истории охраны природы в Советском Союзе[2] до открытия советских архивов, а второй труд, гораздо более обширный[3], – на основе первых архивных исследований. Он мечтал о том, что сделает там множество открытий. Как раз в таком государстве, как Советский Союз, где начиная с 30-х годов не могло существовать открытой общественной дискуссии, поверхностное впечатление может быть обманчивым. Сегодняшние историки постоянно находят указания на то, что и советское плановое хозяйство, особенно в свою позднюю фазу, ни в коем случае не было механизмом, идеально управляемым руководящими инстанциями. Многое в нем протекало вне плана. Экологическим историкам, исследующим советскую историю, следовало бы обратить внимание на непреднамеренные последствия советской системы. Инертность этой системы в некоторых – хотя, конечно, не во всех – отношениях была с экологической точки зрения здоровее, чем эффективность западного капитализма. В ГДР защитники окружающей среды хотя и приходили в ужас от вида буроугольных бассейнов, урановых карьеров и химических заводов, зато умели ценить качество переработки отходов, низкий уровень загрязнения почв минеральными удобрениями и множество тех прекрасных аллей, аналоги которых на Западе пали жертвой роста количества автомобилей. Повторюсь: по сути своей экологическая история – это история непредумышленных последствий человеческих действий, и поэтому она не терпит слишком быстрых и слишком общих суждений.
Исходя из изложенного в данной книге, мне представляются перспективными для будущих исследований по экологической истории России следующие семь тем (при этом я ни в коем случае не претендую на исчерпывающий список):
1. Как я уже писал выше, большая часть неразрешимых загадок экологической истории скрыта в почве. Здесь может помочь только региональная история. Великая традиция исследования почв существует в России с конца XIX века. Русская наука в течение долгого времени оставалась мировым лидером почвоведения, не случайно многие типы почвы имеют русские наименования. Если экологические историки в своих исследованиях подхватят эту давнюю традицию, они могут вновь занять высочайшее положение в мире. Более того, они могли бы иметь очень важное для современной жизни практическое значение. Тема «почва», которая в 1930–1940-е годы под воздействием североамериканского «пыльного котла» определяла мировую экологическую дискуссию, а впоследствии вновь ушла в тень, сегодня опять выходит вперед!
2. Тот факт, что значительную часть истории России определяет тема «лес», поначалу кажется слишком банальным и не обещает великих новых открытий. Но и это впечатление может быть ложным. В начале 1980-х годов я вовлек историков леса в 30-летний спор, высказав сомнения в том, что авторы немецких лесных реформ в начале XIX века спасли Германию от катастрофических вырубок. Ужасающие картины уничтожения лесов в более ранний период также неплохо было бы перепроверить. Василий Докучаев (1846–1903), основатель современного русского почвоведения, критиковал теорию, согласно которой южнорусские степи были исходно покрыты лесом. Я признаю, что поначалу я видел в Докучаеве духовного собрата; тем не менее возникает ощущение, что на значительной части степного пояса история обезлесения вовсе не является легендой. Что касается других ее частей, то, напротив, правы могут быть те, кто воспринимает степь как девственную, эталонную экосистему. Еще раз – ни в коем случае нельзя слишком увлекаться собственной теоретической парадигмой!
3. Некогда в одном докладе в университете г. Ярославля я вызвал взрыв веселья своим тезисом о том, что появление ватерклозета сыграло в истории XIX века более серьезную роль, чем Наполеон. При сильнейшей склонности современной истории к нематериальному, к истории дискурса, явно приходит время material turn – поворота к материальному. Фредерик Грабер, написавший в 2001 году рецензию на книгу «Природа и власть» в Annales (школа «Анналов» за последние 50 лет проделала гигантскую работу, предварившую труды по экологической истории!), счел особенно примечательной и достойной обсуждения мою попытку с помощью историко-экологических аргументов привлечь внимание к теории Карла Августа Витфогеля (1896–1988) о гидравлическом обществе[4]. И это в то время, когда имя Витфогеля для многих табуизировано. Да, я признаю, что испытываю слабость к Витфогелю, с которым я успел лично познакомиться. В том же признавался мне Марк Элвин, ведущий эксперт по экологической истории Китая, когда писал в 1999 году: «Кажется, от духа Витфогеля не избавиться» (It would appear that KAW's ghost cannot be exorcized). Что в данном случае означает ghost – «дух» или же «призрак»?
Биография Витфогеля воистину безумна: теорию о «гидравлическом обществе» он выдвинул, как коммунист-фантастик, видя за ней будущее коммунистической традиции. Однако после того, как во времена нацистов Витфогель чуть не погиб на мелиоративных работах в концлагере Эстервеген, он переписал ее заново, теперь видя в ней источник тоталитарного государства, и был осужден либералами как маккартист. Но именно эта двойственность мышления обладает особым обаянием для непредвзятой экологической истории. Очевидно, что в России гидростроительные проекты могут быть обширной темой для новых исследований не только истории экономики и техники, но и окружающей среды. Мой коллега Штефан Мерль, эксперт по эпохе Хрущева, вместе с которым мы неоднократно читали в России доклады, считал, что экологическое фиаско гидравлических проектов в Центральной Азии было главной причиной провала его политики. Несчастьем Хрущева Мерль считает то, что генсек (в отличие от Сталина) воображал, что разбирается в сельском хозяйстве.
4. Применительно к гидравлике общие суждения, что такое «хорошо» и что такое «плохо», также обычно имеют мало смысла; скорее, нужно пристально вглядываться в конкретные случаи и принимать во внимание региональные особенности. Если отказаться от применения ядерной энергии, то гидроэлектростанции в принципе нельзя подвергать обструкции. Потребности орошения и защита против наводнений также вполне легитимны. И тем не менее именно гидростроительство во многих частях мира служит источником классических примеров нежелательных последствий деятельности человека. Здесь экологическому историку нередко понадобится понимание исторической иронии: то, что, с одной стороны, предстает мерой в защиту окружающей среды, оказывается с другой – ее разрушением. Проект Давыдова – переброска сибирских рек во внутреннюю Азию – мог бы спасти Аральское море, которому грозило осушение вследствие проведения Каракумского канала. Когда этот мегапроект провалился, спасти Аральское море было уже нельзя.
5. Тема, очень долгое время не покидающая всемирную экологическую дискуссию, – альменда, общинная земля. В этой книге описан спор, который был развязан Гарретом Хардином в 1968 году и стал продолжением дебатов XVIII века[5]. В 1990-е годы дискуссию подхватила Элинор Остром – она сумела реабилитировать альменду, доказав, что в определенных обстоятельствах общинная земля не так плоха, как о ней многократно говорили. В 2009 году благодаря этой работе Остром стала первой женщиной, получившей Нобелевскую премию по экономическим наукам. Этой темой имело бы смысл заняться и в процессе экологического переоткрытия истории России. Давние дебаты по поводу общины между почвенниками и западниками кажутся сегодняшней научной интеллигенции старомодным спором о позавчерашнем дне. Однако если учесть некоторые аспекты охраны почв и воздержаться от слишком общих суждений, эту дискуссию можно оживить и сделать интересной, не в последнюю очередь в связи с вопросом о том, насколько сильно традиционная сельская община нашла свое продолжение в советских колхозах – или же, напротив, она была ими окончательно разрушена. Моя супруга Орлинда, изучавшая славистику, в 1970-е годы хотела защищать диссертацию по данной теме, но в то время, на базе существовавших источников, ответить на этот вопрос было невозможно. Сегодня эта тема вполне могла бы служить путем выхода из бесплодного противопоставления марксизма и антимарксизма.
6. Тема, особенно острая для современных защитников окружающей среды, – охота. Защитники животных – наиболее воинственная группа на сегодняшней экосцене. Охотники в их глазах – не кто иной, как подлые убийцы. Однако же любовь к дикой природе, если смотреть с социально-исторической точки зрения, порождена в первую очередь охотничьей страстью. Охотники часто и небезуспешно защищают себя тезисом, что они гораздо лучше знают дикую природу, чем официальные защитники животных в своих офисах. Конечно, и в русской истории охота – большая и богатая тема. Есть теория, что власть в России обязана своим происхождением охотничьим союзам; известна роль охоты в завоевании Сибири, да и в истории советских заповедников отразились интересы охотников. Эта тема также представляет собой заманчивое поле деятельности для непредвзятого исследования. Возможно, здесь экологическая история особенно явно вливается в мейнстрим общей российской истории.
7. Для меня особенно щекотливой темой в экологической истории является климат. До сих пор я не могу отрицать, что испытываю по этому поводу большую неуверенность. Благодаря тревогам, связанным с глобальным потеплением, вышла на пик моды тематика «How-climate-made-history», тем более что здесь в распоряжении у авторов находятся немалые грантовые щедроты. И это тем более заставляет внимательнейшим образом перепроверять, какая часть этой литературы является всего лишь данью моде. И тем не менее как с точки зрения логики, так и на основании эмпирических данных есть сведения о том, что «малый ледниковый период», начавшийся в конце Средних веков, особенно затронул Россию (из-за чего глобальное потепление в современной России пробуждает надежды, которые могут оказаться обманчивыми!).
Есть и совсем иное, что делает климат горячей темой в истории советской экологии: Трофим Денисович Лысенко, могущественный любимец Сталина, и его сподвижники ратовали за акклиматизацию полезных растений в тех регионах, которые по своим условиям сильно отличались от мест их происхождения. Его противник, Владимир Владимирович Станчинский, тайный герой Дугласа Уинера, ратовавший за сохранение исходной растительности, ставил идею акклиматизации под вопрос. В Вологде 10 лет назад я вспоминал, что Станчинский был сослан туда по настоянию Лысенко и умер в полном одиночестве. В истории российской науки Лысенко не без причины считается сегодня позорным пятном. И все же, в вопросах акклиматизации нет абсолютных истин, не зависящих от времени и места. Последней модой в литературе «How-climate-made-history» является Resiliense (пластичность) – способность природы в известных границах приспосабливаться к изменениям климата. И здесь экологическая история России могла бы предоставить богатую почву для непредвзятого исследователя.
При чтении труда Дугласа Уинера («А Little Corner of Freedom») меня особенно впечатлило, в какой степени охрана природы, даже в униформирующих условиях советской системы, способствовала появлению сильных, ярких и независимых личностей. Фотографии, помещенные в этой большой книге, демонстрируют целый ряд внушительных, хотя и не всегда привлекательных, лиц. Однако фотография, на которой запечатлен Феликс Робертович Штильмарк, дышит нежностью и любовью. Со стареньким велосипедом он стоит на берегу озера и держит на руках свою кошку. Уинер, хорошо знавший этого человека, приводит его слова: «Природа – это не только то, что вне нас, но вместе с нами она образует единое целое, и мы – лишь небольшая частица единого великого организма природы». Эти слова в точности соответствуют и моей цели: через историю отношений человека и природы расширить экологическую историю, сделав ее историей отношений человека к его собственной природе. И потому я был восхищен тем, что мою книгу перевела дочь Феликса Штильмарка – Наталия. В такие моменты я верю, что в нашей жизни существует скрытое единство, если мы внутренне открыты ему.
Йоахим РадкауБилефельд, октябрь 2013
I. Размышления об истории окружающей среды
1. СКРЫТЫЕ ОПАСНОСТИ: СЛЕПЫЕ ПЯТНА, ШОРЫ НА ГЛАЗАХ И ТУПИКОВЫЕ ПУТИ В ИСТОРИЧЕСКОМ ИССЛЕДОВАНИИ ОТНОШЕНИЙ ЧЕЛОВЕКА И ПРИРОДЫ
Историческое исследование окружающей среды порождено движением в ее защиту. Однако историки с давних времен страстно мечтали свести вместе историю и природу. Уже в XIX веке в исторических трудах «пышно цветут биологические натурализмы» (Kosellek) (см. примеч. 1). Объединить историю и природу – значит культивировать то, что уже давно произрастает в исторических трудах дикой порослью.
Основным путем, по которому происходил синтез истории людей и истории природы, с античных времен служил географический и климатический детерминизм: характер народа проистекает из окружающего его ландшафта, включая ветры и погоду. Арнольд Тойнби[6], напротив, считает развитие высоких культур ответом на вызовы окружающей среды – именно она ставила людей перед необходимостью решения сложных задач. Природа для него – в основном источник развития культур; упадок культуры он считает явлением внутри нее самой. Упадок проявляется в завершении роста и потери господства над природой. От идеи, что культуру могли погубить как раз рост и господство над природой, Тойнби еще далек. Под впечатлением заросших девственным лесом руин на Юкатане Тойнби предполагает, что «лес, как древесный боа-констриктор», «поглотил» культуру майя (см. примеч. 2). Ему не приходит в голову, что цивилизация, вырубив окружавшие леса, сама привела себя к гибели[7]. Но может быть, и эта теория – всего лишь дань современной моде?
С примата природы, гор и долин начинает свой масштабный труд о Средиземноморье времен Филиппа II Фернан Бродель[8]. Он признает безо всякого стеснения, что именно любовь к этим местам побудила его написать книгу, и желает, чтобы с ее страниц сошли на читателя «лучи средиземноморского солнца». Но лучистый оптимизм автора не дает ему увидеть экологической деградации региона. Вместо этого он критикует средиземноморских крестьян – они де недостаточно глубоко пашут свою землю. Глубоко уверовав в идею прогресса, он почти не видит опасностей перенаселенности, однако, подобно политикам XVIII века, ратовавшим за увеличение народонаселения, гневно обрушивается на противозачаточные практики, очень рано распространившиеся во Франции (см. примеч. 3).
Развитие экологического движения позволило преодолеть те барьеры, перед которыми останавливались историки прошлого, но и современная экологическая история имеет шоры на глазах, хотя далеко не всегда их замечает. Какое-то время ей пришлось искать себе экологическую нишу среди других наук – разумная стратегия для эпохи становления. Этим, а также стремлением к актуальности объясняется ее интерес, с одной стороны, к промышленному загрязнению воды и воздуха (оборотной стороне истории индустрии и техники, до 1970-х годов практически игнорируемой), а с другой – к истории связанных с природой идей (темой, которой до недавних пор не слишком успешно занималась история философии). К сожалению, связи между этими двумя направлениями почти не существует. А главное – экологическая история не склонна к таким важным для истории отношений человека и природы темам, как история сельского и лесного хозяйств, история динамики численности населения, история эпидемий. Все это оказалось занятым другими отраслями науки, малодоступным для новичков, кроме того, сложившиеся там научные традиции обладают привкусом, несколько подозрительным для экологического движения. Но если экологическая история стремится стать всемирной историей, она должна проложить себе дорогу именно в эти сферы.
Нехватка исторического сознания в экологическом движении объясняется тем, что оно не видит и не чувствует подлинную предысторию самого себя. Дело в том, что проблемы окружающей среды и стратегии борьбы с ними в XX веке коренным образом изменились. Так, сегодня один из основных источников вреда, наносимого окружающей среде, кроется в чрезмерном количестве удобрений. Но в течение тысяч лет главной проблемой была их нехватка. Современный опыт искажает видение исторической проблематики.
Сегодня в разных частях мира мы сталкиваемся с разрушительными последствиями безмерного эгоизма частного собственника. Но в прошлом гарантированные наследственные и имущественные права способствовали защите и сохранению почвы и произраставших на ней плодовых деревьев. Два специалиста по охране природы, изучавших ситуацию в Южной Азии, делают вывод, что проблема разрушения среды по сути своей проста: она повсеместно возникает там, где местное население утрачивает контроль над своими ресурсами и не способно оградить их от чужака (см. примеч. 4).
Есть и другие темы, которые экологические историки не видят за своими шорами. Регламентация секса[9], которая теперь, когда в распоряжении человечества находятся многочисленные противозачаточные средства, считается принудительно-невротическим средством подавления человеческой природы, прежде могла сдерживать рост численности населения и способствовать гармонии между человеком и окружающим миром. Враждебность по отношению к чужакам, ставшая сегодня для многих воплощением политической патологии, до Нового времени имела явный смысл: в микромирах земледельцев и пастухов миграция разрушала устоявшиеся отношения между человеком и природой, переселение уносило в небытие накопленный за долгое время местный опыт природопользования. И, возможно, главное: довлеющий надо всем великий закон инерции, который сегодня способствует бездумному обращению с окружающей средой, в те времена, когда рубить и перевозить деревья было сложно и мучительно, нередко служил лучшим защитником природы. Если современные историки будут зацикливаться на идеалах, свойственных сегодняшнему экологическому сознанию, они не увидят экологически дружественных повседневных практик ушедших эпох, которые в письменных источниках часто прочитываются лишь между строк, а на сегодняшней экологической сцене вызывают скорее антипатию. Нет сомнений, что мир «нулевого роста», экономии, циклического использования отходов вовсе не был столь приятным, как кажется при повторении слов о «гармонии с природой». Этот мир равнодушно принимал высокую детскую смертность, ведь понятно было, что чем меньше будет голодных ртов, тем больше пищи достанется выжившим.
Камнем преткновения являются также требования экологических фундаменталистов поставить в центр истории природу, а не человека, и рассматривать ее при этом не с точки зрения человеческих интересов. В такой истории тысячелетние труды людей по освоению природных ресурсов воспринимались бы лишь как фактор беспокойства, как вечная попытка человека поставить природу себе на службу. Рефлексирующий ученый зачастую впадает в тяжкие сомнения: а можно ли относить к экологической истории его работу, если он, к примеру, изучает ранние конфликты вокруг леса и воды? Если быть честным до конца – не идет ли в этом случае речь лишь об интересах людей, а не о природе как таковой?
Но к чему такие сомнения? Нетрудно понять, что противопоставление «неантропоцентрической и антропоцентрической экологической истории» – это лишь постановочный бой. Работая с письменными источниками, историк постоянно ощущает, как его направляют в определенные рамки интересы тех, кто писал и сохранял эти тексты. Да и вообще, идеал «нетронутой природы» – это фантом, продукт культа девственности. Непредвзятая экологическая история рассказывает не о том, как человек подверг насилию девственную природу, а о процессах организации, самоорганизации и распада в гибридных комбинациях между человеком и природой. «Приспособление к природе»? Но и эта расхожая формула еще слишком близка к пониманию природы как данности, неизменности. Историю экологического сознания нельзя писать как историю осознания собственных прав природы, но только лишь как историю понимания долгосрочных природных основ человеческого бытия и культуры, пришедшего к людям посредством многочисленных кризисов. Это и есть реальная история, и множество конфликтов вокруг ресурсов приводят нас к ней.
В той экологической истории, которая пишется сегодня в странах третьего мира, не страдающих от пресыщения, речь идет, как само собой разумеющееся, об условиях человеческой жизни. Бандана Шива[10], наверное, самая известная сегодня женщина-эколог третьего мира, резко выступает против разделения задач по охране природы и сохранению продовольственного базиса человека. Культ дикой природы берет свое начало в основном в Америке, где он находит практическое выражение в охране национальных парков, гигантских деревьев Запада, остатков бизоньих стад. Но уже давно доказано, что прославленная Западом «дикая» природа сформировалась под воздействием огневого хозяйства индейцев. «Самой вредоносной ошибкой, которую европейцы принесли с собой в Калифорнию и на весь континент, была уверенность в том, что они ступили на “по-настоящему дикие” земли» (см. примеч. 5). Так, они полагали, что нужно выселить индейцев с территорий национальных парков, чтобы сохранить красоту якобы нетронутой природы. В экологической истории идеал «дикой природы» фатален, поскольку отвлекает внимание от задачи улучшения среды, обустроенной человеком. Но и помимо этого, даже если думать, что экофундаменталисты не обидят и мухи, философия, ведущая к пожеланию исчезновения 9/10 человечества, вызывает обоснованный дискомфорт.
Странно уже то, как долго держалась столь бессмысленная концепция. Или тому есть более глубокие причины? Часто кажется, что речь идет лишь о неловком выражении вполне обоснованного ощущения: для того чтобы сохранять способность к жизни и развитию, человеческая культура нуждается в безмолвных резервах, пространстве для действия, свободных местах. «Мысль о том, что каждый доступный глазу клочок земли перекопан человеческими руками» содержит «для фантазии каждого человека с естественными чувствами что-то ужасно пугающее», – пишет Риль[11] (см. примеч. 6), и, вероятно, он прав даже в самом рациональном смысле.
В частности, из-за этого история, достойная называться «экологической», занимается не только людьми и тем, что они сделали, но и овцами, и верблюдами, и болотами, и залежами. Нужно помнить, что у природы есть собственная жизнь, и она не является лишь компонентом человеческих действий, цитатой из дискурсов. Как раз цепочки невольных последствий деятельности людей, вскрывающие природные взаимосвязи, заслуживают особенно пристального внимания.
Универсальная история выведет ученого на другие научные дисциплины, которые уже давно занимаются историей окружающей среды, порой оказывая при этом серьезное воздействие на общество: этнологию, антропологию и историю древнего мира[12] с участием палеоботаники. По сей день эти дисциплины и экологические исследования историков почти не знакомы друг с другом. Очень важно перекинуть мост между ними. Попытки экологического подхода к универсальной истории исходят пока больше от биологов и этнологов, чем от историков (см. примеч. 7), причем экологический компонент в этнологии представлен обычно моделью «приспособления культуры к окружающей среде». При этом разрушительное действие культуры на среду легко выпадает из поля зрения. Этнологи любят изолированные, мало затронутые современной цивилизацией культуры, отрезанные от мира горные деревни, так что экологические последствия модернизации и сложные взаимосвязи всего происходящего в мире проходят мимо их внимания.
Историки среды, воспринимающие «окружающую среду как таковую», не видят за своими шорами широкие контексты исторических источников, из-за этого они перестают их критически воспринимать и поддаются самообману. Если же реконструировать контексты, то обнаружится, например, что во многих жалобах на дефицит леса в начале Нового времени речь в действительности идет не о лесе, а об утверждении прав на него, что сетования из-за заброшенной альменды[13] направлены не на улучшение состояния пастбищ, а на разделение марок (Markenteilung) и аграрную реформу. В последнее время наиболее авторитетным экологическим движением третьего мира считается движение Чипко[14] с севера Индии. Однако при более близком знакомстве с ним становится понятно, что оно представляет собой прежде всего движение крестьян в защиту их традиционных прав на лес (см. примеч. 8). Почему же нужно отрицать или игнорировать эти контексты? Если мы будем понимать экологическую историю не как узконаучное направление, а как интегральную составную часть «всеобъемлющей истории» (histoire totale), то научимся ценить все составляющие экологических конфликтов.
И последнее о «шорах». Плохую службу экологической истории может сослужить появившаяся в ней под влиянием экодискурса склонность к эксклюзивности, нежелание развить в себе вкус к обыденному. Компостные кучи и ямы для навозной жижи – вот серьезные большие темы для реалистичной истории среды, ведь от них зависело сохранение плодородия полей. Особенности питания и продолжения рода – вот что существенно для взаимоотношений человека и природы. Картофель и coitus interruptus[15] – вот инновации XVIII века, важные для экологической истории. Если история среды будет чересчур занята головой, она легко пройдет мимо того факта, что главное разыгрывается порой на линии пояса и ниже. Страх перед упреками в «биологизме», столь популярными среди гуманитариев, тоже может заставить исследователя надеть шоры на глаза и на мышление. Но самая элементарная связь между человеком и окружающим его миром задана уже тем, что человек – это биологический организм.
История окружающей среды нередко кажется пестрым тематическим попурри. Однако ее внутреннее единство гарантируется тем, что между внешней и внутренней природой человека существуют интимные взаимосвязи, и что человек это всегда ощущал. В сущности «экологическое сознание» – это во многом беспокойство о своем здоровье, и в этом качестве имеет тысячелетнюю историю. Болезнь приносит ключевой кризисный опыт переживания и осознания интимной связи между собственной природой и природой внешней. Уже Гиппократ отводил окружающей среде очень важную роль в возникновении болезней, его рассуждения о «воздухе, воде и местности» легли в основу тысячелетней «геомедицинской» традиции. Они нашли свое продолжение в медицинской топографии начала Нового времени, затем – в реформах жилого и городского секторов с их тоской по свету и воздуху, а еще позже, после временного забвения, – в современном экологическом движении. Страх перед болезнью – одна из сильнейших во всемирной истории фобий, она действует от истории религии до процесса развития цивилизации. Вовсе не пустой иллюзией была идея связать болезни с условиями среды, окружающей человека, ведь история многих из них начинается с перехода к оседлости и скученному образу жизни. Малярия, чума, холера, тиф, туберкулез маркируют определенные условия среды обитания человека и фазы ее истории. Есть данные, что в основе современного экологического сознания лежит страх перед раком. «Неантропоцентрическая» концепция экологической истории грозит исказить реальные взаимосвязи.
2. ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ И ЛАБИРИНТ ВЫХОДОВ
Если правы те историки, которые считают историческую реальность бесконечно разнообразной, то универсальные обзоры вели бы науку в тупик. Однако это очевидно не так, а относительно истории окружающей среды точно не так. При прочтении множества исследований по региональной истории лесов, лугов, оросительных систем появляется ощущение вечного возврата к одному и тому же. Джаред Даймонд[16] уверяет, что «основная схема экологического краха ушедших цивилизаций» «давно известна» и «почти банальна» (см. примеч. 9). Поскольку здесь задействованы природные законы, такая однотипность вовсе не удивительна.
Речь идет не об одной-единственной истории, а об ограниченном числе историй, в типичном случае тесно связанных между собой и запускающих в действие механизм заколдованного круга. Перенаселение приводит к чрезмерной антропогенной нагрузке на пастбища и леса: этот процесс «давления населения на ресурсы», известный под аббревиатурой PPR (Population Pressure on Resources), для многих вообще составляет суть всей мировой истории среды с начала времен по наши дни – мальтузианский эффект благодаря экологии замкнулся в порочный круг! Затем голод и жесточайшая конкуренция за ограниченные ресурсы делают невозможным устойчиво-предусмотрительное хозяйствование – настоящее берет верх над будущим, близорукая корысть побеждает долгосрочные интересы общего выживания. Скот пасется в лесах, разрушая их. Выпас становится самостоятельной формой кочевого или полукочевого хозяйства и перестает приносить на поля удобрения. Вырубка лесов вызывает эрозию почв и ускорение стока дождевой воды; оба эти процесса вместе в одних регионах приводят к расширению степей или пустынь, в других – к заболачиванию и малярии. Искусственное орошение способствует засолению почв. Плюс ко всему – эффекты растущей мобильности и всеобщей взаимосвязанности. Баланс между человеком и окружающим миром, достигнутый за многие поколения, нарушается извне за счет инвазий и потери автономии.
Два современных китайских историка видят тысячелетний лейтмотив экологической истории Китая в постоянном росте населения, который приводит к разрушению почв – сначала малозаметному, затем стремительно набирающему скорость и масштаб (см. примеч. 10). Как считает английский экологический историк Роберт Сэллерс, ключом к истории Древней Греции также является репродуктивное поведение. Он использует модель r– и K-стратегий, принятую в экологии по отношению к видам животных: r-стратегия – как способ обеспечить выживание вида производством огромного множества недолговечных потомков, K-стратегия – как способ приспособления вида к пространству с ограниченными пищевыми ресурсами за счет производства небольшого числа заботливо выращенных и воспитанных потомков. K-стратегию можно ожидать в первую очередь там, где жизненное пространство вида четко отграничено. Соответственно всемирный процесс стирания границ приведет к росту демографического давления, борьбы, нужды и массовой гибели. В эпохе древнегреческой колонизации Сэллерс обнаруживает все признаки r-стратегии, что в долговременной перспективе привело к экологическому кризису, поскольку колониальная экспансия вскоре дошла до своих пределов. Он проводит параллели со многими другими мировыми культурами. Известный экологический историк из США Джон Р. МакНилл утверждает, что экологическая трагедия Средиземноморья, главное действие которой он относит, правда, к гораздо более позднему времени, повторяется затем в тропических горных регионах: перенаселение, чрезмерная нагрузка на ресурсы, сокращение площади лесов, эрозия (см. примеч. 10).
Заметно, что универсальные лейтмотивы экологической истории в основном связаны с кризисом. Но это еще не вся история. Заколдованный круг – это прежде всего идеально-типический процесс в понимании Макса Вебера[17]. Чтобы понять, будет ли иметь место определенный тип разрушения среды, в каждом отдельном случае требуется тщательный анализ. Не в любых условиях оросительные системы приводят к засолению почвы и распространению малярии. Многое зависит от того, хорошо ли функционирует дренаж, обитают ли в прудах и в воде рисовых чеков маленькие рыбки и лягушки, поедающие личинок комаров – хозяев возбудителя малярии. Насколько тяжелым был «тяжелый плуг»? Насколько надежными были земледельческие террасы? Насколько частыми были заборы? Важнейшие для экологической истории мелкие различия нередко нужно искать на уровне обыденных технологий.
Автономна ли человеческая популяция или управляется извне, следует ли она в своей репродуктивной стратегии r– или К-модели – во многих случаях нельзя сказать однозначно. Соответствуют ли люди одному типу репродуктивной стратегии: как киты – К-стратегии, а лемминги – r? Ведь они всегда имели некоторое пространство для маневра, чтобы регулировать собственную численность. Немецкий зоолог и этнолог Хуберт Маркль считает, что «с биологической точки зрения» человек – «примат, прошедший наиболее сильную селекцию по К-типу» (см. примеч. 11). В культуре Древней Греции, по мнению Сэллерса, имели место как та, так и другая стратегии. Скудость окружающей среды могла способствовать ограничению рождаемости, что вело к созданию более стабильных условий, чем рост численности населения в более благоприятной среде.
Далеко не всегда и не везде названные типы деградации среды образовывали заколдованный круг. Как раз высокая плотность населения и интенсивное аграрное хозяйство могут порождать такие традиции бережного обращения с почвами, которые не способны создать экстенсивные формы хозяйства: датский специалист по аграрной экономике Эстер Бозеруп заложила направление, в рамках которого исследуется разумность и устойчивость интенсивного мелкого крестьянского хозяйства. Если человеческие экскременты полностью возвращаются в почву, то рост численности населения не всегда ведет к истощению почв. Если считать прототипом гармонии человека с окружающей средой сад и огород, то известная степень плотности заселения создает преимущество. Интенсивное использование лесов может вести к их деградации, а может – к становлению продуманного устойчивого лесного хозяйства. Однако даже в Германии с ее богатейшей лесной документацией нелегко выяснить, когда, где и что происходило с лесами.
Кризисные механизмы экологической истории не действуют с неизбежностью природных законов, ведь человек зачастую способен к противодействию. Правда, можно сконструировать такие модели событий, когда сопротивление людей сильно затруднено. Это возможно, с одной стороны, если разрушение среды столетиями протекает медленно и практически незаметно; а с другой – в противоположной ситуации, когда разрушение набирает галопирующий темп, и различные факторы объединяются в автокаталитический circulus vitiosus[18]. В типичных случаях наблюдалось как одно, так и другое, иногда даже в одном и том же процессе. Исследования уже давно показали, «что эрозия начинается с медленного и почти незаметного переноса почвы, но затем может быстро нарастать и даже принимать катастрофический масштаб» (см. примеч. 12).
Тем не менее в общем можно исходить из того, что люди до некоторой степени чувствуют, когда они начинают разрушать собственную жизненную среду и, в принципе, могут противодействовать этому. Традиционные экологические проблемы насчитывают тысячелетний возраст и по сути своей просты, так что с древности накопилось богатое знание о том, как с ними справляться. При желании не так трудно помешать козам и овцам выбивать и выедать леса, да и многое другое в лесопользовании не открытие. Но далеко не всегда люди способны к предусмотрительному поведению, не всегда их понуждали к этому жизненные обстоятельства и не всегда наличествовали нужные для защиты среды инстанции и правовые традиции.
Болевая точка, вероятно, состоит в том, что в каждом конкретном случае адекватные стратегии решения экологических проблем вовсе не в такой степени следуют простым моделям, как сами проблемы. В игру здесь вступают культура и общество. Действенное решение часто представляет собой не прямой ответ на проблему, а компонент культуры, который хотя и может быть усилен требованиями экологии, но исходно вызван к жизни чем-то иным. Перенаселенной классической Аттике подходила некоторая культурная преференция гомосексуализму, в то время как в Тибете в более поздний период нехватке пищевых ресурсов вполне отвечали полиандрия и монашество. Решения экологических проблем часто сокрыты в социальной и культурной истории, но их еще нужно расшифровать (см. примеч. 13).
Для власти регулирование ресурсных проблем с древности обладает привлекательными сторонами: достаточно вспомнить строительство каналов и дамб и контроль над использованием воды, леса и пастбищ! История окружающей среды – это всегда история господства, и это тем более так, чем дальше она уходит от локальных проблем, выходя на уровень большой политики. Именно здесь нашим глазам открывается, вероятно, самый важный для мировой истории элементарный процесс в области экологических проблем. Проблемы как таковые сводятся к небольшому числу лейтмотивов, но их географический масштаб и подход к ним с течением времени меняются. Формирование крупных политических и еще более крупных экономических единиц, всемирная интеграция – не могут не отражаться и на истории среды. Пространственный размах проблем возрастает, на полномочия по их решению претендуют единицы все более высоких политических уровней: территории, национальные государства, наднациональные инстанции. Экологическое знание также приобретает большую эксклюзивность, переходя в руки профессионалов и государственных экспертных служб. Причины этого заложены в самой сущности дела; но его подталкивают и интересы государственной власти, и профессиональные интересы экспертного сообщества. Массовое издание лесных установлений в Европе, особенно с XVI века, в начале Нового времени служило укреплению территориального государства, затем – лесной администрации и лесной науки. Это не означает, что угрозы дефицита дерева, на которую ссылались эти установления, не было вовсе. Но нельзя считать, что всегда и везде эти документы были прямой и адекватной реакцией на ухудшение состояния лесов. То же касается и многих аграрных реформ, продвигаемых сверху. Хотя их обосновывали упадком сельского хозяйства, однако подлинным мотивом было стремление повысить доходы государства или феодала, а итогом нередко становилась угроза сверхэксплуатации ресурсов. На подобные подозрения наводят и ирригационные культуры Древнего Востока, и аграрные реформы XVIII–XIX веков, и совсем недавняя «Зеленая революция»[19].
Поддавшись притягательности дальней торговли, многие историки часто не замечают, что пропитание человечества вплоть до недавнего времени в значительной степени зависело от местной и региональной экономики, и проблемы среды чаще всего решались, если вообще решались, именно там. Внесение удобрений, поддержание земледельческих террас, очистка мелких ирригационных каналов, уход за плодовыми деревьями нельзя организовать централизованно, это дело деревень и отдельных дворов. Поэтому перенос полномочий по сохранению среды на уровень более высоких инстанций – не бесспорный процесс. То, что кажется решением, может стать холостым выстрелом и создать новые проблемы.
В связи с этим – еще одно. Среди региональных экологических проблем часто преобладает одна. Например, во многих местах надо всем довлеет ужас засухи. Он заставляет всегда и везде думать об орошении, без всякой оглядки на то, к чему это может привести в будущем. Или миф о Всемирном потопе, прослеживающийся во многих культурах древности и указывающий на то, что с самых древних времен и во многих регионах вода грозила в первую очередь наводнением. В таком случае люди не замечают, чем грозит резкое понижение уровня грунтовых вод при регулировании рек. Сходные последствия влечет за собой усердное дренирование, когда в нем видят главное средство повышения прибылей сельского хозяйства. Еще в 1930-е годы специалист по сохранению ландшафтов Альвин Зайферт жаловался на то, как сильно влияет на немецких гидростроителей традиционная «водобоязнь». Похожий эффект вызывал страх перед заразными болезнями, исходящими из болот; гигиенист Макс Петенкофер даже объявлял подземным болотам «войну не на жизнь, а на смерть». Заболачивание и наводнение также были давно известны в долине Мехико, страх перед ними прослеживается с XVI века. Дренаж проводили здесь с таким упорством, что в XX веке город начал сохнуть и оседать (см. примеч. 14). Экологическая мономания создает новые проблемы.
Объединение мира способствует распространению знаний и технологий. Технологии отрываются от тех мест, где они возникли и на которые были настроены. Это тоже ведет к появлению новых экологических рисков. Тяжелый плуг используется на почвах, отличных от тех, для которых он был создан, что вызывает эрозию. Водозатратные технологии, применяющиеся в полноводной Западной и Центральной Европе, переносятся в более засушливые регионы. Нельзя сказать, что при переносе технологий люди всегда слепы в отношении региональных различий, история техники включает историю не только ее распространения, но и приспособления к местным условиям. Однако эту вторую историю труднее увидеть, она рассказывает скорее о мелких деталях, чем о великих технических идеях, поэтому ее только начинают писать. Особенно чувствительны к специфике местных условий технологии по избавлению от отходов. Как писало в 1925 году правление «Эмшерского товарищества»[20], для переработки угольного шлама нужно «тщательно разбираться во всем своеобразии различных видов шлама» (см. примеч. 15). В истории техники работает то же правило – появление экологических проблем значительно чаще следует стандартным моделям, чем их решение.
Экскурс: теория Либиха – проблема сточных вод как основа истории окружающей среды
Так существует ли один главный и простой лейтмотив, проходящий через всю историю отношений человека и природы с момента появления земледелия: неумолимый упадок природы по мере подчинения ее человеку? Является ли он основным процессом, кроющимся за всеми отдельными проявлениями деструктивного развития? Большая часть популярной экологической литературы близка к этому заключению – история отношений человека с природой предстает историей грехопадения и его бесконечных последствий. При этом обычно объединяются эмпирические выводы и ценностные размышления, что затрудняет анализ. Исходным пунктом служит убеждение, что преобразование человеком природы всегда равнозначно ее повреждению и разрушению. Но уже очень давно известно, что экосистемы и без участия человека постоянно меняются и нет той вечной гармонии, которую человек мог бы разрушить.
Правда, не следует злоупотреблять этим аргументом и думать, что вообще не существует никакого баланса, который человек мог бы нарушить себе во вред. Скорее, наоборот, следует серьезно задуматься над тезисом, что через всю историю человечества тянется темный подтекст экологического конца света. Хотя возраст глобальной угрозы для атмосферы и водных ресурсов пока относительно невелик, но уже для почвы – третьей жизненной среды нашей планеты – не лишено оснований предположение, что опасность действительно имеет тысячелетнюю историю. Это еще один довод не ограничивать историческое исследование рамками Нового времени, ведь в таком случае в его объектив неполностью попадает элементарнейшая проблема отношений человека и среды.
Пессимистическая мысль, что плодородие обрабатываемой земли медленно, но неуклонно снижается со временем, известна с Античности. Сенека пишет: «Почва как она есть, в необработанном состоянии была плодороднее и щедрее для пользования народов, которые ее не грабили» (см. примеч. 16). Колумелла, древнеримский автор трудов по сельскому хозяйству, начинает свой основной трактат с резкого возражения: «Не умно думать, что почва, которую человек назвал носительницей божественной и вечно неувядающей юности, единой всеобщей матерью… старится как человек». Однако и он наблюдает упадок земледелия вследствие «надругательства над почвой». Правда, он считает, что человек всегда может предпринять какие-то действия против этой беды, и именно на этом строит свое учение. В аграрных реформах Нового времени вновь звучит этот жизнерадостно-бодрый тон, однако в контрапункт к нему раздаются жалобы на нежелательные процессы.
Вершину этой диалектики олицетворяет Юстус фон Либих[21] – химик, стремившийся к революционным преобразованиям сельского хозяйства на основании достижений химии и резко осуждавший все прежнее земледелие как «хищническое». Источником аргументации для него служила не только химия, но и всемирная история, хотя ядро его учения составляла все же химическая теория. Основная мысль была проста: плодородие почв основано не на некоей самовосстанавливающейся жизненной силе, а на минеральных составляющих. Каждый раз, собирая урожай, человек изымает из почвы минеральные вещества; если затем он не возвращает их обратно в почву целиком и полностью, то плодородие неизбежно будет падать. Это был основной закон по модели сформулированных примерно в то же время закона сохранения энергии или закона денежного хозяйства: если человек тратит больше, чем у него есть или он приобретает, то он беднеет. По Либиху, процесс обеднения почвы протекает уже тысячи лет, но аграрные реформы Нового времени, принуждавшие почву приносить все большие урожаи, сильно ускорили его. Круговорот питательных веществ был бы восстановлен, если бы экскременты человека и животных, включая мочу, полностью возвращались бы в почву, из которой они когда-то и произошли. «Прогресс культуры», по Либиху, есть «вопрос сточных вод»: ведь в те времена еще не было минеральных удобрений как совершенного решения проблемы. Либих считал, что возврат фекалий в почву лучше всех осуществляют китайцы, и что именно этим объясняется уникальная тысячелетняя преемственность китайской культуры. Запад, напротив, всегда этим пренебрегал, а внедрение ватерклозета и общесплавной канализации и вовсе станет окончательным отказом от решения вопроса. Если Европа еще и кажется кому-то цветущей, то на самом деле она походит на «чахоточного больного, видящего в зеркале свое еще вполне здоровое отражение». Кульминацию хищничества можно наблюдать на фермах Северной Америки, где происходит «умышленное и неумышленное убийство поля». Но и европейское «интенсивное сельское хозяйство» – тот же грабеж, только более изысканный, «грабеж с самообманом», прикрытый вуалью псевдонаучной лжи (см. примеч. 17). Однако Либих не считает его феноменом Нового времени, напротив, все высокие культуры древности, за исключением китайской, по его мнению, пали жертвами неизбежного истощения почв, ими же самими и вызванного.
Насколько достоверна эта теория, от которой зависит интерпретация всей истории окружающей среды, до сих пор до конца не обсуждено ни в аграрной истории, ни в экологической. Современные исследователи фиксируются на актуальной проблеме антропогенной эвтрофикации и мало интересуются тысячелетним дефицитом удобрений. Современники Либиха, напротив, находились под впечатлением голодных катастроф начала XIX века. Но по-настоящему убедительной теорию Либиха сделала не эмпирическая очевидность, а простота логики, острота формулировок и, как тогда казалось, ясность спасительного решения: ведь нужно было только вернуть почве взятые из нее минеральные вещества.
Теорию Либиха трудно проверить: процессы обеднения почв идут естественным путем тысячи лет. Из-за участия микроорганизмов, длительности в сотни и даже тысячи лет процессы почвообразования чрезвычайно сложно исследовать, а насколько их темп коррелирует с темпом потери питательных веществ трудно выяснить даже в настоящее время, не говоря уже о прошлых эпохах. Об этом велись ожесточенные споры, особенно во времена Либиха. Даже Юлиус Адольф Штёкхардт, аграрный химик, вошедший в историю как пионер лесной фитопатологии и начинавший свою деятельность как восторженный почитатель Либиха, смеялся над «призраком вымучивания почв». В то же время Либиху возражали, что его утверждение о немецких крестьянах, которые, в отличие от китайских, «бездарно растранжиривали человеческие экскременты», не было справедливым. Это лишало теорию Либиха основного аргумента. Но и противоположное утверждение трудно проверить. История обращения человека с собственными фекалиями теряется во тьме отхожих мест и плохо поддается изучению (см. примеч. 18).
Вильгельм Рошер[22] доверял Либиховской теории лишь наполовину и приводил очень простой контраргумент: «Поскольку ни одно вещество не исчезает с Земли полностью, то и истощение почв есть не что иное, как перемещение ее частиц». Действительно, часто можно видеть, что частицы, образовавшиеся при разрушении почв в горах, оседают в долинах; правда, из-за заболачивания и заразных болезней эти места долгое время не были доступны, их использование было вопросом прогресса водоотводных технологий. Если считать, что плодородие почв зависит только от минеральных веществ, то есть если следовать теории Либиха, его снижение надо считать обратимым. По-настоящему критичным оно становится в том случае, если полагать решающим фактором не минеральные вещества, а гумус. Однако гумусную теорию Либих с яростью отвергал, потому что чувствовал за ней веру в особое положение живого, ускользающего от химических формул.
Генрих фон Трейчке[23], историк и младший современник Либиха, не особо уважал химиков и смеялся над страхами потери почвенного плодородия, называя их странными пережитками. Он считал реальным фактом, что в начале XIX века крупные поместья осуществляли замкнутый круговорот питательных веществ: «Каждое крупное поместье образовывало как бы изолированное государство, которое благодаря хорошо продуманному севообороту и взаимосвязи земледелия и животноводства постоянно стремилось возместить утерянные почвой силы» (см. примеч. 19). Но это был тип крестьянского хозяйства, практически не связанный с рынком, давно исчезнувший в регионах с более развитыми транспортными путями. Чем активнее сельское хозяйство ориентировалось на рынок, чем больше росла дистанция между местом производства и местом потребления, тем сильнее разрывался локальный пищевой цикл. Из этого следует вывод, что основная историческая тенденция издавна несет в себе потенциал экологического кризиса.
Опровергают ли эту картину успехи сельского хозяйства Нового времени? Не обязательно, ведь начиная с новаторских исследований Вильгельма Абеля[24] мы знаем, что уровень жизни широких масс населения на значительной части Европы за период от Позднего Средневековья до начала XIX века резко упал (см. примеч. 20). Действительно ли рост численности населения тогда был столь высоким, что сам по себе уже объясняет снижение уровня жизни? Сомнительно. Картина упадка, нарисованная Либихом, не была взята из воздуха. Но проблема восстановления почвенного плодородия с тех пор и по сей день замаскирована мощными вложениями в производство удобрений.
Эрозия почв Либиха не интересовала. Химиков эта проблема не касалась, а в Германии долгое время она вообще оставалась незаметной. Лишь американские пыльные бури 1930-х годов заставили человечество увидеть в эрозии ведущий глобальный фактор разрушения почв. Сначала ее считали новым явлением, и лишь почвенная археология обнаружила, сколь давнюю историю имеет эрозия, предположительно порожденная человеком. Ее вызывает уже поверхностная вспашка, особенно в сочетании с недостатком удобрений. Исторический опыт показывает, что общее усиление эрозии остается неизбежной расплатой за земледелие даже при наличии множества методов предотвращения развеивания и смыва почвы. Эрозию, как и снижение плодородия, часто долго не замечают. Обе проблемы сходны и в том, что хотя в разных регионах существуют многочисленные и разнообразные меры борьбы с ними, но надежного и общеизвестного стандартного решения не существует. Под впечатлением пыльных бурь 1930-х годов американский исследователь пишет: «Эрозия почвы меняет ход мировой истории более радикально, чем это способна сделать война или революция. Она принижает великие нации… и перекрывает им путь в Эльдорадо, которое всего несколькими годами ранее казалось таким доступным» (см. примеч. 21).
Принципиальное возражение состоит в том, что если теория медленного антропогенного разрушения почвы верна, то почему человечество до сих пор не погибло? Не доказывает ли тысячелетняя история человечества и значительный рост численности населения с момента изобретения земледелия, что существуют какие-то элементы устойчивости, не замеченные этой теорией? Очевидно, постепенная деградация – не единственная история, она дополняется и перекрывается многими другими, хотя, может быть, не столь фундаментальной природы. Вопрос удобрений и «сточных вод» остается критическим в экологической истории.
3. В ГЛУБЬ ВРЕМЕН. ИДЕАЛ ПРИРОДЫ: ЗАГАДОЧНАЯ СПОСОБНОСТЬ К ВОЗРОЖДЕНИЮ
С пространного отступления начал свой доклад на Рождество 1966 года Линн Уайт[25]. Прослеживая «исторические корни нашего экологического кризиса», он дошел до истоков иудеохристианской религии и ветхозаветного наказа, данного человеку Богом «подчиняйте себе Землю» (см. примеч. 22). Этот доклад стал своего рода Священным Писанием зарождавшейся экологической истории и повлек за собой моду заглядывать в далекое прошлое, начиная с Ветхого Завета. Постепенно выяснилось, что этот универсально-интеллектуальный подход к истории очень плохо конвертируется в земные эмпирические исследования. Позже, когда исследования по экологической истории преодолели рамки предварительных эссеистических рассуждений и обрели собственный вес, они сосредоточились в основном на индустриальной эпохе и ее наиболее насущной проблеме – промышленных выбросах. Если в центр экологической истории ставить загрязнение воды и воздуха, то, действительно, только эра угля и нефти и будет по-настоящему важной.
Однако с исторической точки зрения нелепо сужать круг внимания под впечатлением злободневности проблем. Сегодня не приходится сомневаться в том, что человеческие культуры тысячи лет периодически сталкивались с нехваткой ресурсов, ими самими и вызванной. Современная наука в первую очередь научила нас понимать, что человек меняет облик нашей планеты уже тысячи и тысячи лет. Подсечно-огневое земледелие и выпас скота меняли окружающую среду гораздо более масштабно, чем раннеиндустриальные фабрики. Торфяные болота в типичных случаях сформировались вследствие эрозионных процессов, восходящих к неолитическим вырубкам и перевыпасу. Перемещение доисторических поселений указывает на то, что уже тогда люди время от времени полностью расходовали местные ресурсы. Глобальной проблемой это, конечно, не становилось, но для людей того времени с их узким пространственным горизонтом было серьезным – их миру грозила опасность исчерпания ресурсов. «Геоархеологические находки свидетельствуют, что гомеостатическое равновесие сохранялось долго лишь в редких случаях», – это пишет Карл Бутцер[26], а он исследовал в основном Египет – яркий пример феноменально длительного баланса между человеком и природой. Специалист по горному Средиземноморью Джон Р. МакНилл, подчеркивая, что леса в этом регионе были вырублены в основном не ранее Нового времени, вместе с тем приходит к заключению, что любые приспособления к окружающей среде, в том числе архаичные, могут быть успешны лишь ограниченное время (см. примеч. 23).
Касается это все лишь глубокой древности и ни в коей мере – дня сегодняшнего? Но вспомним, что наше современное поведение по отношению к окружающей среде отчасти следует очень древним моделям поведения, наше восприятие отчасти соответствует состоянию проблем прежних эпох. Почему человеческие органы чувств не воспринимают столь сильный яд, как монооксид углерода (СО)? Австрийский биолог-эволюционист Франц Вукетитс запросто объясняет это тем, «что в тот гигантский период времени, когда еще не было угольных печей, в воздухе не было СО» (см. примеч. 24). Наша любовь к «аркадским» пастушеским пейзажам на протяжении тысяч лет имела вполне земное обоснование. Экологическому историку приходится уходить в глубь веков, чтобы выяснить, чем и как запрограммировано наше сегодняшнее отношение к окружающему миру.
В истории проложены два основных пути, оставлены два следа, по которым можно проследить долгие непрерывные связи между человеком и природой. Эти пути очень разные и далеки друг от друга. Один из них ведет через объективные реликты – пыльцу и споры растений, скелеты, структуру почв – и задействует естественно-научные методы. Другой проходит через семантическое поле «природа» и родственные ему понятия, он требует некоторой интуиции, ведь часть событий экологической истории разворачивается в нас самих.
Результаты пыльцевого и радиоуглеродного анализа внесли немалую лепту в осознание того, что взаимодействия человека и среды уходят на глубину нескольких тысячелетий. Пыльцевой анализ показал, что осветление лесов в Центральной Европе началось не с вырубок в Высоком Средневековье, а за тысячи лет до этого. Вопреки общепринятым фантазиям, Германия уже во время битвы в Тевтобургском лесу[27] не была сплошь покрыта девственными чащами. Люнебургская пустошь[28] возникла не после того, как лес вырубили на нужды местной солеварни. Уже около 1500 лет до н. э. здесь шел процесс превращения в пустошь, и предполагается, что причиной его были подсечно-огневое хозяйство и выпас скота. Есть сведения о том, что уже первобытные люди не только сводили леса, но и положительно влияли на их состав, например, способствовали распространению деревьев, листву и плоды которых охотно поедает скот, например дуба и ясеня, хотя пыльцевой анализ свидетельствует также о том, что растительность меняется и сама по себе, без участия человека (см. примеч. 25).
Возможности этого метода, правда, ограничены. Исследовать можно лишь окрестности озер и болот, где сохраняются пыльцевые зерна, то есть прежде всего увлажненные участки, поэтому доисторические процессы остепнения от этого метода ускользают. Степень облесения территории на основании пыльцевого анализа можно как переоценить, так и недооценить. Пыльца позволяет сделать лишь приблизительные заключения о качественном составе обширных по площади экосистем.
Можно ли попасть в далекое прошлое через представления людей о природе? Тут же будет выдвинут контраргумент: то, что мы сегодня понимаем под «природой» – это конструкт Нового времени, прежние представления о природе ничего общего не имели с привычной нам сегодня «окружающей средой». В 1962 году философ Иоахим Риттер[29] в своем нашумевшем труде по эстетике природы утверждал, что «природа как пейзаж» может существовать «только в условиях свободы на основе общества эпохи модерна». Однако эта теория – показательный пример того самого оптического обмана, который возникает из-за концентрации внимания исключительно на эпохе модерна. Достаточно взглянуть на настенную живопись Помпей, чтобы вспомнить, как давно люди восхищаются цветущей природой и пением птиц. Немецкая монахиня Хильдегарда Бингенская, настоятельница монастыря в долине Рейна и автор не только мистических, но и медицинских трудов, верила в существование «зеленой силы» (viriditas), которая оживляет как деревья и цветы, так и человека. Многое говорит о том, что людям свойственна врожденная «биофилия». Экологическая история имеет свой антропологический базис (см. примеч. 26).
Греческое слово «природа» (physis), происходит от слова «расти». Классическое развитие его значения вело не в дикие дебри, а в сущность вещей, разумный порядок и в абстракцию. Эта семантическая линия доходит до модерна. Однако вместе с тем понятие природы постоянно возвращается к исходному значению, к миру роста, плодородия. Даже в размышлениях и дискуссиях о «природе» прослеживаются замечательно постоянные элементы. Уже ученик Аристотеля, Теофраст, не разделяет телеологических представлений своего учителя и не видит причин утверждать, что природа изначально существует для человека – настолько древний возраст имеет дискуссия «неантропоцентристов против антропоцентристов»! Сенека, для которого природа была «всех опекающая мать» (utparens ita tutela omnium), обвиняет богатых в глумлении над окружающим ландшафтом: «Сколько еще осталось времени, и не останется ни одного озера, над которым не будут возвышаться крыши ваших поместий?» Как будто попадаешь на берег Штарнбергского озера[30] в XX веке – и вновь осознаешь, что нельзя переоценивать новизну ни современных проблем, ни их восприятия. Даосский ученый Гэ Хун, основатель китайской алхимии, живший в III–IV веках н. э., вкладывает в уста своего героя – философа-анархиста Пао Хинг-Ена – гневную отповедь тем, кто ведет себя так, как будто природа существует для человека: «То, что человек сдирает кору с коричника и добывает смолу лакового дерева – не цель этих деревьев, что человек выдирает перья у фазана и ощипывает зимородка – не пожелание этих птиц… Семя обмана и хитрости заложено в действии против природы, основанном на насилии». Уже здесь – аксиома современного экологического движения, что насилие против внешней природы порождает и насилие над природой человека! (См. примеч. 27.)
В Античности природа предстает как нечто ранимое, но в конечном счете непобедимое, борьба с ней оборачивается против самого человека. «Гони природу в дверь, она войдет в окно» (Naturam expellas furca, tarnen usque recurret[31]), – писал Гораций, более чем кто-либо из античных авторов ценивший сельскую жизнь. Поскольку к природе относится и плодородие, давними традициями обладают и эротико-сексуальные значения. В произведении схоласта Алана Лилльского (XII век) богиня Натура, помещенная им в окруженный лесом сад вечной весны, жалуется на содомию, которая препятствует зачатию и продолжению рода. В средневековой схоластике – позднеантичная Натура, пусть и в одеждах христианской морали! Через нее, по словам немецкого филолога Эрнста Роберта Курциуса, «как через открытый шлюз» в «умозрительность христианской Европы» хлынул «древнейший культ плодородия». «Натура» означает не только аллегорический женский образ, но и образ жизни, при котором человек чувствует себя естественно и свободно. «Живет и дышит лучше то, что естественно», – учил в XVI веке в городе горняков Йоахимстале[32] лютеранский проповедник Иоанн Матезий (см. примеч. 28). Опыт, насколько благостно, освободясь от принуждений, предаться потребностям тела и души, – очень древний. Это путь от внутренней природы к природе внешней. Ботаника начиналась как наука о лекарственных свойствах растений.
Историко-философские труды, посвященные понятию «природа», упоминают его использование в эротике, медицине, искусстве жить (ars vivendi), а также в «естественном праве» и «естественных науках». В технике оно если и появляется, то только с краю. Таким образом, от авторов ускользает большая часть витального, нормативного и практически эффективного значения концепта природы. Большинству теоретиков история понятия «природа» кажется в высшей степени противоречивой и запутанной, причем в течение Нового времени этот конфуз только возрастает (см. примеч. 29). Природа как сущность – природа как дикость, природа как наставник – природа как нечто неукротимое, милостивая природа – грозная природа: как разобраться в этом клубке противоречий? Можно без усилий разделить понятия природы как нормы и природы как философской категории. Загадочно только, насколько неистребим этот идеал и как упорно выплывает понятие природы из любого водоворота сомнений, возвращаясь к исходным значениям. Какой-то жизненно важный смысл, будь то символический или практический, это понятие, безусловно, имеет и хранит его на протяжении тысяч лет.
Принципиальная ошибка заключалась, вероятно, в том, что под воздействием философии «природа» превратно толковалась как понятие (Begriff), но в действительности речь шла о несколько ином. Немецкий социолог Норберт Элиас называл это слово «символом, представляющим синтез на высочайшем уровне» (см. примеч. 30) – синтез длительного коллективного опыта и рефлексии. Речь идет, безусловно, об абстракции, но такой абстракции, которая постоянно конкретизируется заново и сохраняется как полезный ориентир. Может быть, это указание ведет к решению загадки. Как можно было бы кратко обозначить весь тот опыт, который собран в слове «природа»? Это, конечно же, опыт того, что наше собственное благополучие самым разнообразным образом связано с процветанием растительного и животного мира, с чистотой и неиссякаемостью родников и ручьев, понимание, что все это подлежит определенным правилам, которые человек не смеет нарушать произвольно. Далеко не всегда действенность идеала природы привязана к философскому понятию природы. Повседневное приспособление большинства людей к природным условиям происходит, как правило, без лишних слов.
То, что круг представлений, связанных с природой, во все времена оказывался полезным и даже жизненно необходимым, можно объяснить просто: человек – биологический организм и подчиняется тем же законам, что и другие живые организмы, за счет которых он существует. Он так же иссохнет без воды, умрет от голода без растений и животных, зачахнет без света, вымрет без секса. «Природа» – не только продукт дискурса: она проистекает в конечном счете из животной сущности человека. Стремиться исключить из обсуждения биологическую природу человека как основу человеческой истории столь же абсурдно, как отрицать неразрывную взаимосвязь духа и тела. Свою жизненную силу «природа» всегда доказывала как противоположный полюс к изобретенным людьми порядкам и принуждениям (см. примеч. 31). И потому «природа» указывает не столько на изначальную гармонию – в подобной артикуляции она не нуждается, – сколько на очень древние зоны риска человеческого бытия.
С древних времен опыт глубокого познания природы был связан с опытом одиночества, включая одиночество вдвоем. Пение птиц лучше всего слушать в уединении и молчании. И в средневековой Европе, и в Древнем Китае, и в Индии самые интимные отношения с природой часто складывались у отшельников и иногда – у вагантов[33]. Имеет ли человек как индивид наиболее непосредственный контакт с природой или отношение к ней всегда опосредуется обществом? «Естественно, обществом!» – хором рапортуют гуманитарии. Но элементарный контакт с природой обеспечивает каждому из нас его собственное тело. Телом человек обладает как единоличный владелец, в теле разыгрываются жизнь и борьба за выживание, и оно представляет собой единицу более компактную, чем любая социальная система. Общество способно исказить взгляд на естественные нужды. Чем более комплексным становится общество, тем более оно занято собой и тем сильнее опасность, что оно окажется неспособным реагировать на вызовы природы. Безусловно, экологическая история и социальная история тесно взаимосвязаны, но гармонического единства они не образуют.
Но и биофилия, если она вообще существует, не является надежным инстинктом, способным обеспечить равновесие со средой. Откуда мог бы взяться такой инстинкт? Ведь поведение человека экологически опасно не само по себе, а лишь тогда, когда оно становится массовым и масштабным. Да и заключающийся в любви к природе здравый смысл не безграничен: у многих современных людей его не хватает даже на то, чтобы ценить столь необходимый для жизни дождь! Опасность однобокости и мономании присутствует не только в экологической политике, но уже в чувстве природы.
4. ДЕРЕВЬЯ ИЛИ ОВЦЫ? ПРОБЛЕМА ОПРЕДЕЛЕНИЯ ЦЕННОСТЕЙ В ЭКОЛОГИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ
Экологическую историю обычно пишут с критическим подтекстом, однако степень критичности обычно не указывается и тем более не обсуждается. Даже сегодня экологическая политика еще далека от решения проблемы легитимизации норм, а в прошлом это было еще труднее. Можно предположить, что обходят эту проблему из-за того, что чувствуют в ней неразрешимую дилемму. Кроме того, в ней заложен потенциал идеологического разлада. О том, допускать ли в национальные парки экзотических животных, можно спорить не менее ожесточенно, чем о миграционной политике. В споре о том, разрешить ли в парках выпас овец, интересы тех, кто считает идеалом дикую природу, сталкиваются с интересами защиты традиционных форм жизни человека и животных. Выносимые при этом оценки влияют на восприятие всей экологической истории, ведь миграция видов и выпас являются главными факторами изменения окружающей среды уже тысячи лет. Кроме того, нежелание участников подобных споров открыто формулировать ценностные критерии может объясняться тем, что в вопросах экологии жизненная необходимость часто сочетается с вопросами личного вкуса, проблема глобальной атмосферы – с проблемой городских газонов. Сегодня «экологически ценным» часто считается просто то, что стало редкостью – будь это даже «площади, загрязненные тяжелыми металлами» на старых шлаковых отвалах. Охрана природы следует законам рынка.
Из исследований по экологии мы давно знаем, что нельзя представлять себе «природу» как стабильное, пребывающее в вечной гармонии органическое единство. Природа изменчива и без воздействия человека. Что это означает для проблемы постановки экологических ценностей, еще неясно. Немецкий историк Рольф Петер Зиферле ратует за то, что надо вообще отказаться от ценностных суждений и регистрировать пресловутое «разрушение природы» исключительно как «переход от одного упорядоченного состояния к другому» (см. примеч. 32). Так или иначе, но историк окружающей среды не должен торопиться со своими оценками, его история – это не история борьбы добра со злом. Если мы констатируем, что болота с их москитами сотни лет служили лучшей защитой тропиков против белого человека, то еще не значит, что необходимо занимать чью-либо сторону – за москитов или против них. Это было так, и точка. В то же время даже если вымирание видов – нормальное явление в истории Земли, то имело бы смысл попробовать хоть немного отсрочить вымирание нашего собственного вида. В конце концов только эта цель может быть опорной точкой для ценностных суждений. Пока будут приводиться аргументы о «природе ради самой природы», о сохранении «бюджета природы», о биоразнообразии – устроить абсолютный ценностный хаос не составит труда. Есть много историй о том, как вмешательство человека в природу принесло вред одним видам, но предоставило шанс другим. Если и возникают жесткие императивы, то только из интересов выживания человечества в достойных его условиях в конкретных исторических ситуациях.
Время от времени можно встретить и такую интерпретацию истории, когда со ссылкой на экологические императивы провозглашают переоценку всех ценностей и релятивируют не только технический, но и гуманистический прогресс. Так, с 1970 годов экоантропологи со всей серьезностью обсуждают экологическую оправданность каннибализма, идет ли речь о мексиканских ацтеках или о папуасах Новой Гвинеи (см. примеч. 33). Видимо, в ответ на вездесущую моральную корректность в среде экологических историков порой прорывается цинизм. Американский ученый Джон Оупи в качестве одной из ранних идей «экологического менеджмента» (enviromental management) упоминает памфлет Джонатана Свифта 1729 года «Скромное предложение» – для решения проблемы нищеты и перенаселенности подавать на стол богатым лондонцам младенцев бедняков. «Экологическая история Индии» считает кастовое устройство общества примером «защиты ресурсов снизу»: каждая каста занимала определенную экологическую нишу, что препятствовало конкурентному хищничеству и сверхэксплуатации ресурсов (см. примеч. 34). Будь то каннибализм или кастовая структура – утверждение, что речь идет об оптимальном управлении ресурсами не вполне логично. Логично оно в лучшем случае при условии, что эти культуры не имели никаких иных стратегий, а это надо еще доказать.
В поисках ценностной опоры экоисторик мог бы в первую очередь обратиться к лесу. Тот, кто начинал с истории леса, склонен давать оценки в зависимости от того, как люди обращаются с ним. Для этого есть серьезные основания, и не только романтические: стоит вспомнить о значении леса для поддержания водного баланса и защиты почв! Не напрасно высокоствольный лес, уход за которым требует предусмотрительности, считается индикатором способности общества заботиться о собственном будущем. Во многих регионах уничтожение лесов запускает деструктивные цепные реакции. Поэтому взгляд на сохранение лесов как на центральное звено в защите окружающей среды в общем оправдан.
Однако вопрос о том, какой лес нужно сохранять, выводит на фундаментальные конфликты как прошлого, так и настоящего. Состоит ли лес из одних деревьев или для него не менее важны дикие животные? В этом вопросе мнения и чувства лесоводов и любителей леса расходятся особенно сильно. Издавна порождает баталии между лесниками и крестьянами и выпас в лесу скота. Историку не следовало бы автоматически вставать на сторону лесника. Бывшие пастбищные леса вызывают сегодня настоящий восторг у любителей природы. Это в основном те самые леса, которые считались «первозданными» и кусочки которых еще можно видеть в Германии. Так, в «девственном лесу» замка Забабург скот пасли вплоть до XIX века. Виндехаузский лес под Нордхаузеном – старый крестьянский низкоствольный лес, в котором произрастают почти все встречающиеся в Германии виды лиственных деревьев – считается классическим участком (locus classicus) флоры Тюрингии. Вплоть до XIX века крестьянское хозяйство скорее повышало биоразнообразие, чем вредило ему. «В сходных условиях произрастания, – замечает эколог Йозеф X. Райххольф, – то растение, которое в умеренной степени обрезают люди или объедают животные, цветет активнее, чем нетронутое» (см. примеч. 35).
Есть утверждения, что средиземноморская гарига[34] много лучше сохраняет почву в горах, чем лес (см. примеч. 36). Так всегда ли идеальная природа – это именно лес? Нужно ли обвинять коз за превращение лесов Средиземноморья в маквис[35] и гаригу? Многие лесные деревья, такие как бук или ель, в высшей степени нетерпимы и не дают расти вблизи себя другим видам. Как замечает американский ученый Марвин Харрис, наступление леса после окончания последнего оледенения лишило многих животных пастбищ и стало для них «экологической катастрофой». У историка среды есть все основания обратиться не только к лесам, но и к лугам, до сих пор мало замечаемым. По видовому богатству они часто превосходят лес, кроме того, они были и остаются важным жизненным пространством для человека и животных. Как пишет Бродель, во Франции раннего Нового времени луговые земли ценились иногда в 10 раз дороже пахотных. В Тюрингии 1335 года эта разница была стократной! (См. примеч. 37.)
Альпийский географ Вернер Бэтцинг в 1984 году написал исследование о проблеме ценностей в истории среды. Его справедливо удивляет, что при всех сетованиях на разграбление природы альтернатива «нехищнических отношений человека с природой» «зачастую бледна и абстрактна». (Можно было бы добавить – по крайней мере в Европе, где нет индейской альтернативы!) О «гармонии с природой» Бэтцинг говорит, что «сейчас» это «скорее шифр, чем слова с внутренним содержанием» (см. примеч. 38). С тех пор мало что изменилось, только экзотическая альтернатива первобытных и «естественных» народов стала еще более сомнительной. Исходя из своего, альпийского, опыта, Бэтцинг предлагает реальную историческую альтернативу: альмовое хозяйство[36]. Форма эта не самая древняя, она полностью сложилась только тогда, когда развитие торговли позволило живущим в горах крестьянам оставить земледелие и полностью перейти к молочному хозяйству. Высокогорные пастбища-альмы лучше сохраняли почвы на крутых горных склонах, чем распаханные поля. Разделение труда между регионами способствовало лучшему приспособлению к условиям окружающей среды.
В экологии пастбищного хозяйства важную роль играют геоморфологические условия, способ управления и вид животных. Самую скверную репутацию имеют козы. Для многих лесоводов коза – настоящая реинкарнация зла; один из них называет ее «лесной бритвой». Направленный на Кипр гидроинженер пишет в 1908 году, что для этого острова коза – настоящий бич, страшнее саранчи (см. примеч. 39). Но даже там гневные проклятия замирают на губах, когда, гуляя по горам, видишь на одних склонах монотонные и чахлые сосновые посадки, а на других – бойких коз с озорными глазами. По какому принципу нужно так решительно отвергать коз, почему не они, а деревья олицетворяют природу? Судя по литературе, отношение к козам всегда было камнем преткновения. В 1945 году британская колониальная администрация сообщала о распространении «нового культа козы» в ответ на враждебное отношение к ней. Один из руководителей ФАО[37] в 1970 году называет манеру возлагать на козу полную ответственность за почвенную эрозию «иррациональным обвинением». Он утверждает, что население Пелопоннеса защищает козу не из глупости, а потому, что хорошо знает ее пользу и безвредность. По социально-политическим мотивам эту «корову бедняков» часто защищали от лесной администрации, заинтересованной исключительно в получении древесины на экспорт. Автор исследования «Место козы в сельском хозяйстве мира» видит в этом славном животном героического защитника пастбищных ландшафтов от зарастания лесом. Отношение к козе – это в известной степени вопрос интереса, а не экологии. Там, где козы пасутся тысячи лет (а на некоторых участках Ближнего Востока есть свидетельства их присутствия в течение восьми тысячелетий), козье пастбище самой жизнью доказало свою безусловную экологическую стабильность, и если коза хорошо приспособлена к скудным почвам и потому распространена на них, то это еще не дает оснований считать ее причиной их обеднения. Английский историк смеется: «Очевидные свидетельства, что за последние десять тысяч лет коза проела себе дорогу в цветущем и плодородном саду Эдема», можно считать какими угодно, но только не убедительными.
Тем не менее это прожорливое существо, забирающееся на деревья и объедающее их листву, безусловно, может вредить растительному покрову в экологически неустойчивых регионах и уничтожать подрост там, где прошли сплошные рубки. Главное здесь, как люди контролируют количество животных и площадь выпаса. Особая проблема заключается в своенравии коз, уследить за ними труднее, чем за коровами или овцами. Только в Новое время, с появлением колючей проволоки, нашлось эффективное решение (см. примеч. 40).
Еще более значимое «действующее лицо» всемирной истории и, может быть, вообще самое главное животное – овца. В экономике и ландшафте Германии она тоже играла когда-то важную роль, хотя сегодня об этом часто забывают. Еще в 1860 году прусский статистик Иоганн Фибан подчеркивал, что шерсть – основной бастион немецкого текстильного сектора в сравнении с Англией и Францией. В Германии было тогда 28 млн овец – почти столько же, сколько людей (см. примеч. 41). Почти полное исчезновение овцеводства должно было очень сильно изменить облик Германии, и не только в окрестностях Люнебургской пустоши. Какую оценку дать этим изменениям? И стоит ли вообще их оценивать?
В этом пункте настроения расходятся, даже между защитниками природы. Для Джона Мьюра, учредителя Сьерра-клуба и отца-основателя американского природоохранного движения[38], овца была «саранчой с копытами» (hoofed locust), от которой он хотел навсегда избавить национальный парк Йосемити (см. примеч. 42). В то же время Герман Лёне[39], писатель и культовая фигура немецких природоохранников, столь близкий Мьюру в своем почитании природы, возводит в идеал дикой природы Люнебургскую пустошь – давнее овечье пастбище. Нужно вспомнить, что перед глазами Мьюра были гигантские овечьи отары, источник крупной прибыли, в то время как для Лёнса отгонное овцеводство было древнейшей формой жизни, вдобавок уже находившейся в упадке к тому времени, когда он писал свои произведения.
Люнебургская пустошь стала хрестоматийным аргументом для развенчания иллюзий традиционной охраны природы. Лесовод Георг Шпербер считает парадоксальным, что первым «охраняемым природным парком» был объявлен «последний клочок самого истерзанного лесного ландшафта Германии, Люнебургская пустошь». Другой автор вообще называет ее «ландшафтом экологической катастрофы»! Однако палеопочвоведение показало, что выпас продолжается здесь более 3 тыс. лет! Надо ли считать поросшую можжевельником пустошь истерзанным лесом, а не самобытной исторической формой природы с высоким биоразнообразием? На пустоши сложились собственные экологические взаимосвязи, например, между овцами, цветами и пчелами. Это обогатило и образ жизни людей, ведь человеку нужно не только дерево, но и мед. Овцы разрушили почвенный покров? Еще в 1904 году ботаник Пауль Грэбнер сомневался в том, сможет ли пустошь когда-нибудь «стать пригодной для формации, достойной называться “лесом”». Сегодня, когда овцеводство ушло в прошлое, люди, наоборот, стараются уберечь старые пастбища от зарастания лесом. Порой кажется, что забыт банальный факт – овца не только ест, но и удобряет почву, на которой пасется. Отходы овчарен еще в XVI веке считались ценным удобрением, позже овец иногда загоняли в лес для улучшения почвы (см. примеч. 43), а понятие «золотого копыта» живо в сельском хозяйстве и сегодня.
Возможные издержки овцеводства, такие как поедание овцами сельскохозяйственных растений, особенно на склонах, давно известны, и при желании их легко предотвратить. Овцы гораздо лучше коз подчиняются пастушьим собакам. Крестьяне смотрели на отгонные отары подозрительно и недоверчиво, опасаясь, что те натворят им бед, разборки доходили порой до рукоприкладства (см. примеч. 44). Могли ли овцеводство, земледелие и лесное хозяйство образовать устойчивую комбинацию – было вопросом социальных условий. Если владельцев гигантских отар никто не принуждал считаться с интересами других людей, как это было в Испании раннего Нового времени или в Мексике, выпас овец оставлял после себя в ландшафте разрушительные следы.
Абсолютной мерой для экономико-экологической оценки культуры служит критерий, надежно ли она гарантирует пропитание своего населения на длительный срок. Для этого ей нужны резервы, и это одна из причин, почему леса заслуживают такого внимания. Сложности начинаются, если выставляется требование, чтобы окружающая среда была еще и «социально приемлемой», не только гарантирующей чистое выживание, но способной обеспечивать преемственность культуры и общества. Здесь более чем где-либо «природа» превращается в исторически и культурно обоснованную норму.
В 1992 году немецкий философ Рудольф цур Липпе предложил вообще аннулировать понятие «природа», поскольку оно представляет собой не больше чем «мешок для непереработанной истории» (см. примеч. 45). Однако историк, увидев перед собой подобный «мешок», проявит скорее любопытство, чем пренебрежение. Если окажется, что природа сама по себе не существует, а имеет место лишь как исторический феномен, то для мыслителей, стремящихся к аисторичным структурам, она, возможно, утратит интерес. Но для историка здесь и начнется процесс познания, поскольку для него «ставшее историей» не означает «какое угодно». Если в определенную эпоху люди воспринимают свою собственную природу и природу вокруг себя определенным образом, это не значит, что их способ восприятия произволен. Конструкты природы имеют долгую жизнь только в том случае, если содержат полезный опыт. Там, где чистый конструктивизм в своем аисторичном окружении подводит дискуссию о природе к мертвой точке, для историка начинается размышление об историзированной природе.
Тем не менее экологическая история пока на удивление мало восприняла тот шанс, который кроется в историзации экологии. И это при том, что только такая новая экология дает возможность понять историю отношений человека и природы не как безнадежную унылость бесконечной деструкции, а как захватывающую смесь разрушения и созидания!
Антрополог Колин М. Тёрнбулл в своем известном исследовании с большой симпатией описал жизнерадостную культуру пигмеев мбути[40] (1961). Резким контрастом к ней предстает физическая и духовная нищета племени ик на севере Уганды. Этих людей выселили из национального парка Кидапо, заставив таким образом перейти от охоты и кочевья к оседлому существованию в скудной природе. Утрата привычной среды и образа жизни лишила их всякой радости и дружелюбия, вплоть до сексуального наслаждения (см. примеч. 46). Европейская история может предложить контрпримеры, то есть примеры планомерного сохранения трудного для жизни, но неотъемлемого от самой культуры окружающего мира. Наиболее показателен пример Венеции. Этот город с огромным трудом сохранил свою лагуну и свое хрупкое островное положение, хотя с технической точки зрения вполне можно было осушить большую часть лагуны, превратив ее в поля и пастбища, причем подобная экологическая корректура принесла бы на практике немалые преимущества.
Немецкая история может предложить свой пример: на исходе «деревянного века», когда люди все меньше нуждались в дереве как энергоносителе, немцы сумели сохранить свои леса и даже улучшить их состояние. Риль предостерегал: «Вырубите лес, и вы разрушите исторически сложившееся буржуазное общество» (см. примеч. 47). Он, очевидно, имел в виду буржуазию как сословие. Надо ли понимать его слова лишь как перл склонной к архаизмам социальной романтики? Но предупреждение Риля имело вполне реальный смысл – ведь леса предоставляли социальные ниши для сельской бедноты, смягчая волнения и поддерживая мирное сосуществование сословий. Более того, уставшей от постоянного контроля буржуазии лес служил местом, где можно было расслабиться и насладиться свободой, отдохнуть от стрессов индустриальной цивилизации. Вероятно, Риль был прав, когда говорил, что польза лесов для общества в его времена была велика как никогда прежде, даже если их экономическое значение и понизилось.
«Дикая» природа определенно не является надвременной, вечной ценностью. Вполне логично, что она становится привлекательной только в таком обществе, которое уже значительно изменило окружающий его мир. Только тот слой общества, который уже не знает, что такое голод, может воспринять эстетику безлюдных земель, скалистых гор. Поэтому можно понять, что не стоит ожидать нежных чувств к дикой природе от жителей развивающихся стран.
Автор понятия «окружающая среда» (Umwelt) Якоб фон Икскюль[41], в отличие от авторов «жестких» теорий экосистем, обращал внимание на то, что каждый живой организм имеет свою собственную окружающую среду. Современной экологии нечего делать с таким толкованием, но для исторического исследования среды оно хорошо подходит. Чтобы правильно интерпретировать источник, важно помнить о том, что лес в глазах лесовода выглядит иначе, чем в глазах крестьянина, пастуха или отдыхающего горожанина. Из этого можно сделать вывод, что лучше всего было бы предоставить каждому культурному микрокосму его собственную экологическую нишу, чтобы как можно большее число ее обитателей чувствовали себя благополучно. Если на реке принимать во внимание интересы не только промышленности, но и рыбаков, и корабелов, и купающихся детей, и орошения крестьянских полей, и городского водоснабжения, то можно надеяться, что многообразие интересов будет гарантировать «хорошую» окружающую среду. Что можно сказать про одну реку, то можно сказать и про весь мир. «Хорошая» среда – та, которая допускает существование множества мелких миров, представляющих собой как психологические, так и экологические единицы. «Учение об окружающей среде – это своего рода наука о душе, но только перенесенная наружу», – пишет Икскюль (см. примеч. 48). История окружающей среды – это еще и история менталитетов.
На основании вышеизложенного экологическая история может базироваться на философии экологической ниши – ниши, сформированной природой, но и такой, которая формируется человеком. Именно экологические ниши обеспечивают многообразие природы, а также человеческих культур и человеческого счастья. Недаром любовь к природе часто находит свое высшее счастье в создании садов.
Но в истории окружающей среды речь идет не только о должном и желаемом, но в первую очередь о реальном бытии. Поэтому ей не следовало бы слишком много морализировать, быть бесконечным раскаянием в грехах. Если серьезно признавать природу действующим лицом истории, то нужно быть готовым к непредсказуемым эффектам. Природа не антропоморфна, и вторжение человека не наносит ей ран, за которые она будет «мстить». Даже мощные промышленные выбросы индустриальной эпохи с высоким содержанием углерода и азота не только вредили растительному покрову, они еще и противодействовали азотному обеднению лесных почв (см. примеч. 49). Вместе с тем изменение климата, совершенно не связанное с деятельностью человека, тоже способно творить историю. Постоянное морализаторство может привести к ошибкам и помешать непредвзятому наблюдению неожиданного развития событий.
5. ЭКОЛОГИЯ КАК ОБЪЯСНЕНИЕ ИСТОРИИ: ОТ ГИБЕЛИ КУЛЬТУРЫ МАЙЯ Д ИРЛАНДСКОГО ГОЛОДА
История среды только тогда станет настоящей историей, когда она будет не только описывать экологические последствия деятельности человека, но и использовать экологию как объяснение исторических процессов. Только тогда природа станет полноценным действующим лицом истории. Однако поспешно хватаясь за экологические объяснения, можно легко угодить в ловушку. В некоторых научных кругах подобные объяснения уже давно вошли в моду. Окружающая среда запросто получает статус причины, как будто речь идет о чем-то однозначно определяемом и изначально заданном. Такой экологический детерминизм легко находит себе дорогу, тем более что он представляет собой лишь новую версию прежнего экономического или географического детерминизма. В связи с этим французский экологический историк Жорж Бертран даже призвал историю среды к «изгнанию бесов». В социологии уже с 1950-х годов существует понятие «экологического заблуждения», под которым имеется в виду манера считать причинами всего и вся региональные сопутствующие явления. Немецкий социолог Эрвин Шойх в 1969 году писал, что значительная часть якобы эмпирического социологического знания основана на «экологических заблуждениях» (см. примеч. 50).
Нужно также задать вопрос, по какому праву экологические данности объявляются последним доводом. От Истрии[42] до Индии виновницами разрушения почвенного и растительного покрова в горах считаются козы, выедающие подрост. Но ведь они это делают только тогда, когда им позволяют люди. Передвижение гигантских отар – не стихийное бедствие, а организованное мероприятие. В обзоре экологических моделей, объясняющих упадок африканского пастбищного хозяйства, шведский ученый Андерс Хьорт подчеркивает, что экология может становиться идеологией, в то время как в действительности ее «объяснительная ценность» в отрыве от экономического, политического и общественного контекстов «ничтожна». Если причина экологических проблем ясна тем, кого она затрагивает, и ее решение является лишь вопросом социальной организации, то фактор окружающей среды имеет смысл лишь как составная часть политико-социального объяснения истории (см. примеч. 51).
В политических дебатах на экологические темы объяснения, как правило, тесно спаяны с обвинениями, но при изучении истории их следовало бы отделить друг от друга. Если установлено, что упадок обширных регионов Средиземноморья и Ближнего Востока связан с процессами антропогенного остепнения и опустынивания, то часто практически невозможно выяснить, когда и где возникали критические ситуации, участники которых могли бы притормозить упадок, и какие социальные причины мешали людям более предусмотрительно обращаться со средой. Из-за этого незнания экология и становится последним доводом в объяснении истории.
История общества и культуры тоже может приводить к экологическим объяснениям: эта история очеркивает границы дееспособности общества, например, в регулировании рождаемости, защите лесов, сохранении почвенного плодородия. На фоне консервативности и бездеятельности общества экологические характеристики особенно заметны.
Некоторые экоантропологи считают показательным примером религиозного сообщества, обусловленного взаимодействием с окружающей средой, секту мормонов. Изолированная жизнь мормонов в пустыне Юта как будто специально напрашивается на монокаузальные экологические объяснения. Жесткая социальная организация секты явно связана с теми жизненными императивами, которые объясняются нехваткой воды. Распределение воды мормоны контролировали так строго, как никто другой на американском Западе, и это послужило надежной базой для формирования широкого слоя мелкого и среднего фермерства. Можно предположить, что необходимость иметь авторитетную высшую инстанцию для разрешения «водяных» конфликтов сыграла важную роль в усилении церкви мормонов. Но экологические условия пустыни не автоматически влекли за собой становление религиозного общества подобного типа. Как выяснил американский социолог и антрополог Уильям С. Абруцци, стабильность образа жизни мормонов опиралась на разнообразие экологического базиса, а прежде всего – на колоссальную энергию этих людей. Со временем мормоны перестали быть изолированным обществом, из их кругов вышли инициаторы создания ирригационных систем американского Запада – тех самых, которые сегодня часто считают верхом экономико-экологического безрассудства (см. примеч. 52). Однократная причинно-следственная связь – это далеко не вся история.
Особенно сильное впечатление экологический фактор производит в комплексе с теориями катастроф, будь то ушедшие эпохи или день сегодняшний. Давнюю традицию имеет экологическое объяснение гибели культуры майя. За десятки лет до того, как вошла в моду экология, многие исследователи предполагали, что индейцы майя сами приблизили собственную гибель, выжигая леса и этим разрушая хрупкие тропические почвы. Такая теория служила антитезисом к мысли о том, что древнеамериканские культуры существовали в гармонии с природой. Вероятно, экологическим объяснениям способствовало и то, что письменность майя до 1970-х годов была загадкой, и глазам ученых открывалась лишь таинственная картина остатков высокой культуры, затерявшихся на небольшой площади в тропическом лесу.
Была ли экологическая катастрофа майя (если, конечно, она вообще была) их неизбежной судьбой, неумолимым порочным кругом? С теоретической точки зрения – может быть, и нет. Как пишут двое антропологов, квинтэссенцией конференции на тему «Коллапс майя» (1973) был вывод, что расширение ресурсного пространства майя было вполне возможным, и что в конечном счете причиной коллапса стала неспособность их элиты к инновациям. Это типичное возражение людей, уверенных в том, что возможность инноваций и эффективного кризисного менеджмента существует всегда. Однако был ли шанс у реальных майя – у таких, какими они были? Ответа на этот вопрос можно было ждать только после расшифровки письменности майя. И действительно, вскоре после того, как это произошло, появилась теория о том, что майя не были способны к энергичным антикризисным стратегиям из-за фаталистических представлений об истории как смене циклов (см. примеч. 53). Иными словами, катастрофа наступила потому, что люди ожидали катастрофу. Предостережение против современного фатализма, ожидания экологической катастрофы?
Новые полевые исследования показали сенсационно высокую плотность населения в культурных центрах майя и последующий внезапный демографический коллапс, наступивший без внятных внешних причин. Это еще более укрепило подозрения о взаимосвязи демографического давления и эрозии почв. На это возражают, что культура майя просуществовала много более 1000 лет (см. примеч. 54). Но не в этом ли разгадка? Не потому ли, что культура майя с ее моделью управления средой была успешной столь долгое время (мексиканские защитники окружающей среды даже возвели ее в ранг экологического эталона!), она оказалась не способной к ответу, когда испытанные веками методы перестали работать? Трудно избавиться от тревоги, что и нашу индустриальную цивилизацию может ожидать что-то подобное.
Особенно щекотливая тема – экологическая аргументация голодных катастроф. Голод затрагивал лишь нижние слои общества и не был идентичен кризису всей цивилизации. Не используется ли экология в качестве антисоциального трюка, отвлекающего внимание от проблемы распределения ресурсов и вины властных структур? Вероятно, самый хорошо документированный и яркий пример – Великий ирландский голод 1845–1850 годов (Great hunger). Непосредственная причина его известна – фитофтора (картофельная гниль) на фоне почти полной зависимости бедняков от картофеля. Но откуда такая зависимость?
То, что этот голод был обусловлен демографически, очевидно. В период между 1780 и 1840 годами ирландское население возросло более чем на 170 %: для доиндустриальной Европы это был аномальный, единственный в своем роде рост, какой могли без ущерба позволить себе разве что мощные метрополии. Материальной основой этого взрыва послужил картофель, отлично прижившийся в Ирландии. Пищевая ценность картофеля гораздо выше, чем у выращенных на такой же площади хлебных злаков; он повышал не только детородность женщин, но и радость мужчин от нового потомства, ведь дети служили подспорьем при сборе урожая. «Ирландский эффект», то есть связь между выращиванием картофеля и демографическим взрывом, наблюдался в то время и в других регионах (см. примеч. 55). Резкое улучшение питания вызвало рост, пределы которого сначала не были понятны, и распространение монокультуры, опасности которой также какое-то время оставались скрытыми: в этом смысле судьба Ирландии представляет собой нечто хрестоматийное.
Либих считал, что уже резкое распространение картофеля, который, «подобно свинье», перерывал почву в поисках оставшихся питательных веществ, было следствием произошедшего ранее истощения почв. Если это так, то ирландский голод был отдаленным последствием длительного и фатального экологического упадка. Агроном и писатель Артур Юнг[43], путешествовавший по Ирландии в 1776–1779 годах, наоборот, подчеркивал, что не стоит обманываться печальным состоянием ирландского сельского хозяйства: почва здесь «богата и плодородна». Веками ирландцы удобряли свои поля содержащим известь морским песком, и если численность населения росла, то и почвы удобрялись более активно. При этом, в отличие от Северной Германии, где удобрением обычно служили пласты дерна, в Ирландии не подвергались разрушению лесные и луговые почвы. Впрочем, иные методы улучшения почв в ирландском сельском хозяйстве, видимо, не применялись, так что в тезисе Либиха, возможно, что-то есть. Традиционный образ жизни ирландцев – пастбищное хозяйство, а не земледелие. В эру картофеля в хозяйстве мелких крестьян баланса между земледелием и скотоводством с его удобрениями также не было. Это дает основания трактовать ирландскую трагедию как фиаско интенсивного сельского хозяйства, не опирающегося на длительную традицию, фиаско натурального хозяйства на минимальной площади без необходимого экологического многообразия (см. примеч. 56).
Германская сельская беднота в голодные времена спасала свой скот за счет леса. А Ирландия к тому времени уже лишилась своих лесов, а вместе с ними и важной социальной ниши. В XIX веке Ирландия была одной из самых безлесных стран Европы. Несколько ранее дело обстояло иначе, еще в 1728 году Ирландия славилась своими прекрасными корабельными дубами. Однако ни англичане, ни ирландцы о сохранении лесов особенно не заботились. Еще и сегодня в Ирландии звучат жалобы на дефицит «лесного сознания». В 1800 году сельским беднякам настолько не хватало дерева, что они вырубали даже живые изгороди: еще одно вредное последствие вырубки лесов (см. примеч. 57).
Предостережения от экологического детерминизма вполне оправданны. Однако и в «изгнании бесов» можно зайти слишком далеко. Если в истории, как и везде, «объяснение» – это не просто производное одного события от другого, а вывод исторических процессов из относительно длительных характеристик при помощи логических обобщений, то экологические объяснительные модели вовсе не будут излишними. Это справедливо и тогда, когда «объяснение» подразумевает вывод причины с такого уровня, на который нет доступа с помощью исторического эмпиризма. Иногда сравнение разных регионов помогает обнаружить, что социально-исторические дедукции только кажутся объяснением. Так, если английский историк Дэнис Мак Смит связывает экологический упадок Сицилии с испольщиной[44] (Halbpacht) (см. примеч. 58), то стабильные поликультуры медзадрии в Тоскане[45] или метайяжа[46] во французских регионах показывают, что испольщина не всегда действует деструктивно.
Почему Китай, тысячи лет остававшийся самой великой и стабильной культурой мира, в Новое время отстал от Европы? Даже такой поборник универсальных экологических объяснений, как Джаред Даймонд спускается здесь на микроуровень политических интриг. В XV веке дворцовая фракция евнухов, занимавшихся отправкой и руководством экспедиций, уступила позиции своим оппонентам. Те затормозили строительство флота и развитие Китая как морской державы, так что он стал неумолимо отставать от Европы. В Европе многие князья тоже страшились океанских опасностей, но благодаря раздробленности, благодаря конкуренции различных правителей Колумбу все же удалось найти поддержку. Неужели конфликты между державами столь продуктивны для истории? Действительно ли упадок Китая обусловлен дефицитом политической конкуренции, а не антропогенной деградацией среды? Это один из самых захватывающих вопросов экологической истории, и мы еще не раз вернемся к нему.
6. TERRA INCOGNITA: ИСТОРИЯ СРЕДЫ – ИСТОРИЯ ТАЙНОГО ИЛИ ИСТОРИЯ БАНАЛЬНОГО?
Нужно признать, что в истории среды мы очень многого не знаем или лишь смутно распознаем. Иногда кажется, что экологическая история Античности или неевропейского мира до Нового времени состоит в искусстве так или иначе обойти тот печальный факт, что кроме жалкой горстки источников у нее ничего нет, да и эта горстка может дать очень мало. Литературы становится все больше, однако перепахивая эту массу, очень трудно найти под ногами твердую почву. Ученый, не склонный слепо доверять литературе и источникам, неизбежно пройдет фазу агностицизма. Линн Уайт, хотя и провозгласил в своем программном докладе 1966 года, что ему известны «исторические корни нашего экологического кризиса», движется, как маятник, между современным массовым потреблением и введением тяжелого плуга в начале Средних веков, между бэконовским «Знание – сила» и ветхозаветной заповедью «Подчиняйте себе Землю!» (см. примеч. 60). Обзоры по экологической истории вообще склонны скрывать гигантские пробелы в знаниях. Но историческое исследование окружающей среды может продвинуться вперед только тогда, когда оно признает наличие открытых вопросов и очертит их границы.
Наиболее неясными остаются фундаментальные вопросы экологической истории. Это прежде всего деградация почв – проблема, долгое время бывшая абсолютным лидером. Она и сегодня сохраняет свой коварный характер, ведь почва еще более активно аккумулирует и еще более надежно хранит вредные вещества, чем вода и атмосфера. Неудовлетворительное состояние исторических источников и исследований обусловлено отчасти тем, что уход за почвами был в основном уделом тех людей, кто ее обрабатывал, а не государственных инстанций, продуцирующих письменные источники или публикующих результаты исследований. Да и сами по себе проблемы почв чрезвычайно хитры и запутаны, достаточно вспомнить о разнообразии почв и о том, какую роль играют мириады почвенных микроорганизмов. «Горсть гумусной земли в огороде содержит столько организмов, сколько людей живет сейчас на Земле!» Не удивительно, что для теоретиков почва была грязной материей. «У каждой почвы – своя история, и ни одна из них не похожа на другую». Рейчел Карсон[47] в 1962 году заметила, что мало «исследований, которые были бы более захватывающими и при этом оставались бы в таком небрежении, как изучение богатейшего многообразия» почвенных организмов. Более современное исследование истории почв также подчеркивает «непонятный характер почвы» (см. примеч. 61).
Но именно из этой непонятности следует, что почва может стать зоной скрытого, непреодолимого кризиса. Это относится и к полевым, и к лесным почвам. Еще крупные лесные реформы XVIII–XIX веков проводились без изучения лесных почв; «никакой другой отраслью естествознания» до сих пор не «пренебрегали так», как лесным почвоведением, – жаловался руководитель прусской лесной службы Август Бернхардт в 1875 году (см. примеч. 62). Сотни и тысячи лет во всем мире листвой лесных деревьев кормили скот. Авторы лесных реформ часто боролись с «обрезкой», но насколько изъятие листвы обедняет почвы, детально исследуется только в наши дни.
Эрозия – процесс, который по крайней мере сегодня относительно однозначен, но в условиях Центральной и Западной Европы мог долгое время развиваться незаметно. Сложнее с опустыниванием. Здесь тоже смешиваются проблемы дефиниции с проблемами эмпирических исторических свидетельств. Конференция ООН по опустыниванию, состоявшаяся в Найроби в 1977 году (UNICOD) под впечатлением страшной засухи в Сахеле[48] 1969–1973 годов, проводилась с целью стимулировать принятие практических мер. При выработке дефиниций ее участники поставили в центр антропогенное воздействие. Однако вопрос о том, идет ли речь о новых явлениях или о давних формах воздействия, остается открытым. В Сахаре антропогенное воздействие по одним оценкам насчитывает возраст 18 тыс. лет, по другим – до 600 тыс.! Тем не менее природные факторы в образовании пустыни безусловно играют решающую роль. Вопрос о том, какую роль сыграл человек в возникновении пустыни Сахара, до сегодняшнего дня не решен. Теории на эту тему подлежат политической конъюнктуре: когда Ливия находилась под властью Италии, античные римляне служили примером великого освоения пустыни; позже, наоборот, на римлян возложили вину за опустынивание. Британский археолог Р.В. Деннелл разочарованно заметил, что и здесь, и во многих других случаях «печальная правда» состоит в том, что эмпирические находки на тему землепользования за последние 2 тыс. лет столь скудны, что на их основе можно доказать все и ничего (см. примеч. 63). Естественно, это еще более верно в отношении последних 20 или 200 тыс. лет!
Из всех неизвестных величин больше всего неприятностей экологическим историкам доставляет климатический фактор. Для того, кто ищет в истории окружающей среды мораль (message), климат – просто бессмысленная помеха, во всяком случае для той преобладающей части исторического времени, когда человек еще не мог воздействовать на него. Исследования по истории климата стали высокоспециализированной научной отраслью; насколько надежны их результаты и насколько они поддаются обобщению, человеку со стороны понять трудно. Климат – древнейшее из всех экологических воздействий вообще, человек всегда ощущал влияние погоды и на собственное самочувствие, и на сельское хозяйство. С тех пор как стало известно, что климат подвержен долговременным колебаниям, его нужно принимать в расчет как исторический фактор, но определить его вклад в каждом конкретном случае очень трудно. Наиболее отчетливо он дает о себе знать в экстремальных зонах: альпийских высокогорьях, Исландии, сухих степях внутренней Азии. Перу Кристиана Пфистера принадлежит региональная история климата на примере Швейцарии – это наиболее фундаментальный в истории окружающей среды труд на данную тему. Однако в своей последующей работе по истории экономики и окружающей среды кантона Берн Пфистер особого внимания климату не уделяет, не считает его фактором, определяющим структуры и долговременные тенденции. Только-только ученые сделали вывод о том, что «малый ледниковый период» был важным историческим событием и на него можно возложить часть ответственности за многие беды раннего Нового времени от Западной Европы до Восточной Азии, – и вот уже новые исследования, как резюмирует Пфистер, показывают, «что так называемый малый ледниковый период был не единым периодом с температурами ниже средних для XX века, а скорее чередованием холодных фаз длительностью в десятки лет и более теплых интервалов между ними». Серьезным базисом для новой интерпретации истории окружающей среды это служить не может. Швейцарский историк сельского хозяйства Андреас Инайхен, исследуя кантон Люцерн, приходит к выводу, что уже в XVI–XVII веках крестьяне были в состоянии компенсировать похолодание климата улучшением полива. Х.Х. Ламб, основатель первого научно-исследовательского Института по истории климата, полагал, что сможет сделать множество внятных суждений по поводу «влияния погоды на ход истории». Однако при случае соглашался с тем, что люди «без сомнения» успевали приспосабливаться к более низким температурам малого ледникового периода (см. примеч. 64). В краткосрочной перспективе крестьяне часто были беспомощны перед капризами погоды, но в долгосрочной – решающим пунктом была не погода, а способность общества адекватно реагировать на нее.
Даже там, где исторические сведения об окружающей среде существуют, они представлены обычно лишь отрывочно. Для написания экологической истории ученым нужны теоретические модели. Это вытекает уже из того, что для истории реальных отношений между человеком и природой намного важнее повседневные практики поведения и бытовые привычки, чем действия вождей и государств. Однако, как правило, системы поведения в быту нельзя пункт за пунктом вычитать из источников – отдельные элементы приходится реконструировать. При этом возникает опасность увлечься спекулятивными конструкциями и потерять способность четко отделять такие конструкции от эмпирических находок. Здесь полезно напомнить о том, что чисто теоретически вполне вероятны совершенно разные идеально-типические конструкции отношений человека и среды. На основе экологических условий степи можно сконструировать такие кочевые общества, которые живут в гармонии с окружающим их миром, а можно – такие, которые вследствие увеличения численности людей и животных и перевыпаса будут разрушительны для среды. Ботаническое учение о сукцессиях также не предлагает законов, действующих повсюду с естественной неизбежностью: подсечно-огневое земледелие (shifting cultivation) в одних случаях приводит к формированию травяной степи, а в других – к лесовосстановлению. Тем не менее количество возможностей обычно ограничено. Поэтому попытки реконструировать экологические процессы на основе отрывочных свидетельств отчасти легитимны.
В истории человечества главную роль в формировании окружающей среды играли не отдельные идеи или действия, а все, что было долгосрочным и занимало большие площади – массово принятое на долгое время, банальное, повседневное и институционализированное поведение. Это не может легко пройти мимо взгляда историка – даже при бедной Источниковой базе, даже если эти сведения читаются в источнике только между строк. И экологически релевантные эффекты человеческого поведения – это долговременные эффекты. Отсюда понятно, почему экологическая история на более длинных отрезках времени, пусть даже отрывочных, порой обнаруживает нечто, недоступное для точечных исследований.
В отличие от истории древности, история индустриальной эпохи сталкивается с противоположной проблемой: она кажется историей общеизвестного. Ее нередко находят скучной, потому что читателю заранее известен конец: индустриальная цивилизация выйдет вперед вопреки всем сомнениям – вопреки протестам крестьян, рыбаков, защитников природы и культурпессимистов. Но вправду ли известно все: что произошло, когда и благодаря чему, какие долгосрочные последствия имело и имеет сегодня? Здесь открытые вопросы часто ждут нас в конце, а не в начале.
Многие считают, историю лучше всего писать тогда, когда известен конец. Однако исторический метод внимательного наблюдения за ходом происходящего, рассмотрения событий с как можно большего числа сторон, оправдывается в основном там, где конец открыт и нужно быть готовым ко всему. Свежеиспеченные экооптимисты считают капризность и непредсказуемость природы аргументом против экологических тревог, но это звучит не слишком логично. Авторитетные критики техники признавались: больше всего их беспокоит не то, что мы знаем, а то, чего мы не знаем, и именно это незнание служит главным доводом в пользу категорического императива бережного обращения с природой и ориентации на опыт прошлого (см. примеч. 65). У историка также нет оснований отрицать Terra incognita настоящего и будущего. Экологическая история ведет нас не к иллюзии окончательного знания, а к открытому взгляду на ход событий и неожиданным открытиям.
II. Экология существования и скрытого знания: первобытные симбиозы человека и природы
Чтобы разделить экологическую историю на Великие эпохи, нужно исходить из трех составляющих: масштаба экологических проблем, уровня занимающихся ими инстанций и вида знания, которое применяется для их решения. В исходном состоянии проблемы были в основном локальными, решали их в рамках домашнего хозяйства или между соседями и опирались при этом на бесписьменное опытное и традиционное знание. Это эпоха преобладания натурального хозяйств, производства для собственных нужд и местного рынка. Круговорот веществ в это время сам по себе не выходил за локальные пределы. Четких временных рамок эта эпоха не имеет; она еще долгое время служила субстратом для других форм экономики. Дальняя торговля Нового времени, как правило, еще покоилась на широком постаменте натурального хозяйства, а сохранение лесов и плодородия почв если и осуществлялось, то в пределах двора или деревни. Если власти утверждали, что существует потребность управления сверху, то это еще не значит, что такая потребность действительно была и это управление помогало достичь желаемого. В истории отношений между человеком и окружающим его миром не существует эволюционного закона, согласно которому централизация вела бы к прогрессу.
Основная высшая инстанция той первой и фундаментальной эпохи – это, вероятно, религия со всеми ее ритуалами и годичным циклом. Она позволяет ближе всего подойти к представлениям людей об окружающем мире. Впрочем, главное здесь – tacit knowledge, скрытое, неявное знание, передающееся из поколения в поколение. На бумагу оно попадает лишь в особых случаях, в норме же усматривается исключительно между строк исторических источников.
Не надо думать, что эта эпоха была размеренной и спокойной, отмеченной стабильной гармонией между человеком и природой. Напротив, она была богата опытом древних травм и катастроф – засухи и стужи, голода и жажды, наводнений и лесных пожаров. Чуткость по отношению к окружающему миру основывается, вероятно, не столько на древнем инстинкте, сколько на этом опыте. Периоды голода постоянно напоминали людям об ограниченности ресурсов и хрупкости мира, в котором они жили. Решение проблем окружающей среды было обычно не отдельной сферой жизнедеятельности, а составной частью жизни. Более чем в любых более поздних видах охраны природы, в нем участвовали женщины; забота об окружающем мире была напрямую связана с заботой о детях и детях детей – в отличие от конца XX века эта связь еще не нуждалась в философских конструктах. Но, видимо, были причины, почему человечество не застыло в этом состоянии. Уже тогдашние экологические проблемы постоянно грозили взорвать границы социальных прамиров и микрокосмов.
Затрагивая один из тех великих простых вопросов, от которых зависит истолкование всей истории окружающей среды, верно ли допущение, что хозяйство людей было в целом экологически щадящим там, где оно разворачивалось в мелких, обозримых социальных объединениях и служило в основном самообеспечению и местному рынку, а не накоплению капитала и дальней торговле? Или это ностальгическая иллюзия? Многие современные специалисты по помощи развивающимся странам считают крестьян, занятых натуральным хозяйством, главными виновниками разрушения леса и почв. При рассмотрении этой темы мы попадаем в запутанную мешанину принципиальных позиций и эмпирических результатов.
Есть причины подозревать, что за пристрастием к натуральному хозяйству стоят идеологические позиции, переодетые в «зеленые» одежды. Самая древняя из этих позиций – моральный вердикт против беспредельной жадности. Здесь же – социально-философская симпатия к экономике самообеспечения, потому что она исключает коммерческое посредничество, крупный капитал и сопутствующую им эксплуатацию, а потребительскую стоимость товаров еще не скрывает за меновой стоимостью. Сегодня натуральное хозяйство подлежит реабилитации и с позиций феминизма, ведь женщины занимали в нем, как правило, более высокое положение, чем в рыночной экономике с ее надрегиональными сетями. В условиях самообеспечения не так важно, кому принадлежат деньги, гораздо важнее доступ к закромам. Если женщин хотят считать гарантами экологичности экономики, то легче всего это вывести из их роли в натуральном хозяйстве – в той мере, в какой оно действительно щадит природу (см. примеч. 1).
За это говорят простые доводы. Окружающую среду легче всего сохранить там, где ее защиту не нужно организовывать сверху, потому что она органически присуща всему образу жизни, где затронутый хозяйством мир остается малым и обозримым, а виновник экологических бедствий сам несет на себе всю тяжесть их последствий. Требование Либиха о возврате в почву всех взятых из нее питательных веществ тоже легче всего исполнить в хозяйстве, работающем на самообеспечение и ведущемся на небольшом пространстве. Там, где, по образному выражению Вильгельма Абеля, «волы вышагивали навстречу ценам», и самые высокие цены выплачивались в далеком далеке, навоз до полей не доходил. Генри Чарльз Кэри (1793–1879) – американский эконом, много размышлявший о качествах почв и совершивший эволюцию от поборника свободной торговли к протекционизму, в своем труде «Принципы общественной науки» («Principles of social science», 1858) предупреждал, что в условиях свободной торговли наличие хороших портов и плодородных почв – опаснейшее для страны богатство, потому что благодаря им она становится страной аграрного экспорта и объектом деградации почв (см. примеч. 2).
Экономист и антрополог Карл Поланьи[49], выразительно описавший человечность и разумность натурального хозяйства, придавал большое значение его близости к природе. Поскольку экономике самообеспечения не нужно было реагировать на конъюнктуру рынка, она могла лучше отвечать данностям природы, от которой зависела. Как пишет Бродель, в XVI веке в Средиземноморье в периоды голода наиболее тяжело страдали острова Корфу, Крит и Кипр, входившие в венецианскую торговую империю, а вот «бедные и отсталые острова» голодали меньше, с точки зрения автора, – «парадоксальным образом». Основное слабое место натурального хозяйства – не экологического, а скорее политического характера: оно не порождало такой потенциал власти, как экономики, ориентированные на добавленную стоимость, и поэтому легко попадало под чужое господство, так что самообеспечение нарушалось налогами и оброком. «Сельская задолженность – традиционный бич крестьянского мира». Под бременем долгов крестьяне вынуждены идти наперекор собственному глубокому знанию, истощая почвы и вырубая леса (см. примеч. 3).
В ответ на тезис об экологических принципах натурального хозяйства можно задать вопрос: действительно ли мир натурального хозяйства был мал и обозрим? Разве не выходило из-под контроля использование земель альменды, общинных лугов и лесов? Теория «трагедии общинных ресурсов»[50] (Tragedy of the commons) еще находится на стадии обсуждения. Однако принимается теория или отвергается, в любом случае она оставляет вне рассмотрения значительную часть традиционного сельского хозяйства. Представление об общинности как изначальном состоянии крестьянства не подтверждается. Историк здесь зачастую становится жертвой оптического обмана: поскольку документы и письменные свидетельства оставляли после себя только относительно крупные социальные единицы – не мельче феодальных поместий и деревенских артелей (Dorfgenossenschaft), поскольку документируется, как знают историки, только то, что нуждалось в управлении сверху, сложилась тенденция считать эти сообщества элементарными единицами хозяйственной жизни. Однако основной единицей был, как правило, дом. «Экономика» исходно означала «домашнее хозяйство». «Старая экономика – это не учение о рынке, а учение о доме», – подчеркивает австрийский историк Отто Брунер, которому принадлежит заслуга переоткрытия «целостного дома» (ganze Haus) как основной единицы экономики доиндустриального времени. Огород, средоточие отношений между человеком и природой, всегда относился к дому, а не к более крупным образованиям. То же относится и ко многим плодовым деревьям. Американский антрополог Роберт Неттинг, вопреки теоретикам первобытного коммунизма, утверждал, что не знает на нашей планете случаев, где «родовые группы выше уровня домашних хозяйств» были бы «первичными социальными единицами производства и потребления» (см. примеч. 4). Даже древнеанглийские общинные поля (Common fields) всегда пахали в одиночку, а не сообща.
Работы Неттинга внесли большой вклад в осознание того, что во всем мире (и в Центральной Европе, и в Китае, и в Африке) наряду с хозяйством, где широко используются экстенсивные и коллективные методы, широко распространены также мелкие крестьяне, занимающиеся интенсивным земледелием (smallholders). Он справедливо подчеркивает, что было бы совершенно неправильным видеть в таких крестьянах некое побочное явление – признак отсталости сельского хозяйства: скорее речь идет о форме хозяйства, способной к высокой степени совершенства (как экономически, так и экологически), а также способной выдержать прирост численности населения. Слабое место формально самостоятельных мелких крестьян – их политическая и экономическая уязвимость. Если (как часто происходило в последние эпохи) их оттесняли на бедные земли и эродированные склоны, где поддержание экологического баланса требовало запаса сил и вложения средств, то их деятельность приводила к разрушению почв (см. примеч. 5).
Но не стоит отождествлять натуральное хозяйство с индивидуалистической косностью и связывать его исключительно с крестьянами-единоличниками и фермерами-одиночками: принцип удовлетворения собственных потребностей действовал далеко за пределами домашнего хозяйства и еще в Новое время долго оставался естественным принципом экономики деревенских общин, феодальных поместий, городов и государств. Принцип этот означал, что снабжение собственного населения основными продуктами питания и древесиной имеет приоритет перед экспортом. Хотя идеалом старого крестьянства была автаркия отдельного двора, способного обойтись без закупок извне, действительность часто выглядела иначе. В исторической реальности натуральное хозяйство, как правило, вовсе не было замкнутым на себя, изолированным от всех высоких культур «уходом от мира», а содержало элементы местного и регионального разделения труда. Уже «увод» зерна и леса за «границу» (часто не столь отдаленную), если в собственной стране они были дефицитом, во многих немецких регионах еще в XVIII веке считался безнравственным, даже если де факто это порой и случалось. Та же «моральная экономика», как писал Э.П. Томпсон[51], была свойственна в то время английской бедноте. Связана она была с нединамическим пониманием человеческих потребностей. То, что в старые времена человек довольствовался тем, что имел, – вовсе не легенда. Это просматривается в раздраженных реакциях протагонистов индустриального роста, будь они капиталистического или социалистического толка, например, в замечании Лассаля о «проклятой непритязательности» немецких рабочих (см. примеч. 6). Самообеспечение было приоритетом даже в лесной политике крупных промышленных городов, и в раннее Новое время с его дефицитом дерева этот принцип смог восстановиться и укрепиться. Фрайбург[52] с его богатыми лесами в Средние века мог позволить себе отдавать их в распоряжение серебродобытчиков, но после истощения месторождений и там победил принцип самообеспечения. Город Безансон в течение всего XVIII века настойчиво боролся против появления во Франш-Конте[53] новых металлургических предприятий и других крупных потребителей древесины (см. примеч. 7). Всем этим городам было чуждо желание стать крупными индустриальными центрами, и развитие по пути увеличения потребления энергии показалось бы им полной бессмыслицей.
Историки экономики по традиции увлекались победоносным шествием дальней торговли с конца Средних веков – историями расцвета блистательных торговых городов – Венеции, Генуи, Брюгге, Севильи… Ослепленные всем этим великолепием, они слишком мало обращали внимания на то, что жизнь и выживание большинства людей даже в XIX веке зависели в основном от местного и регионального самообеспечения. Здесь надо искать и самый сильный стабилизатор баланса между человеком и окружающим миром. «Торговля зерном все еще связана с такими естественными трудностями, что ни одна значимая страна, ни одна сколько-то значительная провинция не могла поступать иначе, нежели удовлетворять свою потребность в хлебе в основном за счет собственного сельского хозяйства», – утверждает немецкий экономист Вильгельм Рошер еще в «Национальной экономии земледелия» (издание 1903 года). В Англии, в то время самой индустриализованной мировой державе, еще в начале XIX века доминировало региональное самообеспечение. Может быть, прав даже австрийский философ Иван Иллич[54] с его тезисом, что разрушение натурального хозяйства широким фронтом прошло по миру лишь после 1945 года: признак того, что один из глубочайших переломов совокупной истории повседневности и окружающей среды относится к самому последнему времени. В голодные послевоенные годы многие люди смогли выжить только потому, что еще можно было реанимировать старую экономику самоснабжения. Тезис Карла Поланьи – «до сих пор… никогда» не было «такой формы хозяйства, которая, даже только в принципе, управлялась бы рынком» (см. примеч. 8), подтверждается многими доказательствами.
Естественно, отдельные хозяйские дворы никогда не были абсолютно автономны. Уже соседские отношения были источником конфликтов, но в то же время соседи помогали в случае нужды. «Истая язва – сосед нехороший, хороший – находка (346)»[55]: эта фраза Гесиода, несомненно, родилась из опыта сельской жизни (см. примеч. 9). Отношения с соседями даже в древнем автаркическом домашнем хозяйстве вызывали некоторую потребность в управлении. Соседское право – один из исторических источников экологического права, а именно той его ограничительной традиции, по которой любое ремесленное, промышленное производство может воздействовать на среду лишь в пределах собственного землевладения и не должно обременять даже ближайшего соседа.
1. В НАЧАЛЕ БЫЛ ОГОНЬ: ВСЕМИРНОЕ ОГНЕВОЕ ХОЗЯЙСТВО И ПИРОМАНИЯ В ЭКОЛОГИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ
До 1960-х годов огневое хозяйство было темой весьма сомнительного свойства. С точки зрения многих лесоводов, речь шла о криминальном деянии, поджоге. С борьбы против огневого хозяйства началась в XVI веке история бранденбургско-прусских лесных установлений. С того же времени вели борьбу против «порчи и растранжиривания земли» Габсбурги в Альпах. В XIX и XX веках такая же борьба повторилась во многих странах третьего мира, начиная с Британской Индии. С точки зрения ведущих аграрных реформаторов, стремившихся воспитать в крестьянах понимание важности удобрения почвы, использование огня было пагубным бесчинством. Огневое хозяйство – источник всякой сельской культуры в Бретани и «вместе с тем упадка провинции», – писал Артур Юнг около 1789 года (см. примеч. 10).
Появлялись и диссиденты. С момента основания национального парка Йосемити в 1890 году, вопреки господствовавшему тогда мнению лесников и природоохранников, для которых борьба с лесными пожарами была наивысшей целью, раздавались голоса протеста. Они защищали традиционное индейское «light burning», с помощью которого можно было удалить подрост, но сохранить крупные деревья, и указывали на то, что леса американского Запада с их мощными мамонтовыми деревьями (секвойями) обязаны своей красотой именно этим пожарам. Огонь обогащает почву, освобождает доступ к свету для крупных деревьев и препятствует распространению по-настоящему страшных пожаров, убирая из леса все то, что легко воспламеняется (см. примеч. 11). Но лишь в более критическом климате 1960-х годов такие протесты нашли широкий отклик.
С того времени ситуация изменилась. Признание того, что огневое хозяйство, в том числе подсечно-огневое земледелие, распространено по всему миру уже тысячи лет, хотя и под разными названиями (Hauberg-, Schwend- и Egartenwirtschaft в Зигерланде и Альпах, ecobuage во Франции, slash-and-burn и shifting cultivation в англоязычном пространстве) поставило экологическую историю на новый фундамент. Миф о Прометее может иметь более глубокий смысл, чем думали прежде. Американский антрополог Бернард Кэмпбелл не без оснований считает, что приручение огня и использование его для охоты и земледелия – «крупнейший скачок, совершенный человечеством при завоевании природы» (см. примеч. 12). Почти во всем мире огонь стоит у истоков драмы в отношениях между человеком и природой. Благодаря огню поведение человека в отношении природы приобретает более активный, более агрессивный характер, чем этого требует идиллическая картина гармонического приспособления «естественного человека» к окружению.
Поскольку зола повышала плодородие почвы лишь на короткий срок, то во многих местах огневое хозяйство обусловливало полукочевой образ жизни с переносом полей. Тем не менее ему была присуща и собственная экономико-экологическая стабильность. Жорж Бертран в своем труде по экологической истории называет средиземноморские горные леса «империей огня», что примечательно контрастирует с той яростно-отчаянной борьбой против лесных пожаров, которая идет в этом регионе сегодня. Охотники и крестьяне былых времен не поджигали все подряд направо и налево: пожар был делом упорядоченным, имевшим свою технологическую культуру. Сегодня ее открывают заново и модернизируют как одну из «технологий управления ресурсами» (Technik des Ressourcen-Managements). Автор книги по истории огневого хозяйства Франции подчеркивает, сколь развитыми были технологии подготовки к пожару и обработки почвы после него: «Важна каждая деталь…» (см. примеч. 13).
Огневое хозяйство содержит в себе праопыт встречи с оплодотворяющей силой огня, основу мифологии огня. Он показывает, насколько давно люди осознают, что они могут и должны что-то предпринимать для повышения почвенного плодородия. Уже древнекитайские тексты дают советы сжигать сорняки и сухой кустарник, чтобы сделать почву плодородной, а Колумелла даже замечает, что зола еще лучше, чем коровий навоз. Жители Альп знали, насколько хорошо растет хлеб на выжженных участках: «пожарный хлеб лучше полевого» (Brandkorn war besser als Feldkorn). Кроме того, огонь, выжигая сорняки, действовал и как гербицид, так что после пожара получали самое чистое, лишенное сорняков, семенное зерно (см. примеч. 14).
Некоторые исследователи утверждают, что в тех лесных регионах, которые не подвергаются регулярным засухам, огневое хозяйство могло распространиться только с появлением железного топора, ведь в таких местах поджигать лес можно только после рубки деревьев. Однако в 1953 году один финский специалист продемонстрировал, что даже неолитическим каменным топором человек может за полчаса срубить среднего размера дуб. Исследования почв в предгорьях Альп указывают на заметный рост огневого хозяйства уже около 3700 лет до н. э. (см. примеч. 15).
Экологические последствия огневого хозяйства нельзя охарактеризовать в общем и целом – важно различать его формы. Существует «выжигание дернины» в чистом виде (пал) – сжигание травы, сорняков и подлеска (Rasenbrennen). При других формах жгут целые леса, причем перед тем, как пустить огонь, в них либо вырубают деревья, либо снимают с них кору, так что деревья постепенно отмирают. И даже это не всегда ведет к полному уничтожению леса, а может быть составной частью переложного лесопольного хозяйства.
Древнейшей целью использования огня была, безусловно, охота – огнем выпугивали животных. Более долгосрочным был другой эффект: пышная сочная зелень на выжженных участках привлекала дичь. Это облегчало тяжелый труд охотников и повышало вероятность успеха. Судя по записям конца XVIII века, индейцы выжигали для этого «чудовищные площади» земель (см. примеч. 16). Пастухи тоже устраивали палы, чтобы улучшить пастбища и предотвратить рост леса. Вероятно, с помощью огня расчищали земли под пашни первые земледельцы. Во многих регионах практики применения огня сохранялись до новейшего времени.
Для оценки огневого хозяйства решающее значение имеет ответ на вопрос, насколько человек умел держать огонь под контролем. Конечно, для многих ушедших эпох мы можем лишь выдвигать предположения или судить о них на основании современного опыта. То, что огонь – вещь опасная, люди, безусловно, понимали с самого начала. Поросшие кустарником степи и сухие леса превращаются во время пожара в настоящий ад. Подобный опыт должен был сохраниться в сознании выживших как тяжелейшая травма, что позже нашло свое отражение в представлениях об аде. В литературе по данной тематике для масштабных пожаров в историческое время широко применяется понятие «холокост». Но небольшие управляемые палы, «съедающие» сушняк и мелкий кустарник, как раз и помогают снизить риск возникновения более страшных неконтролируемых пожаров. Если принимать во внимание время года, температуру, погоду и направление ветров, хорошо знать территорию, вполне можно было рассчитывать на то, что огонь удастся удержать под контролем. Как правило, для этого было достаточно членов семьи или соседей, необходимости в более крупных социальных единицах не было.
Крестьяне, занимавшиеся переложным лесопольным хозяйством, умели обеспечить восстановление леса после пожара. Калифорнийские индейцы выжигали чапараль ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы ускорить рост нежных всходов, привлекавших оленей. Индейцы каяпо еще и сегодня знают приметы, по которым можно определить подходящее для поджигания время, а процесс происходит под тщательным присмотром шаманов, опытных в обращении с огнем. Однако когда в 1420 году португальцы высадились на Мадейре, и первые поселенцы подожгли лес, чтобы освободить место для пашни, огонь так разбушевался, что поджигатели спасались бегством, а кому-то и вовсе пришлось броситься к морю и двое суток простоять по шею в воде. В более поздние времена на Мадейре, как и на Кипре, как и в Британской Индии, лесные пожары стали актом сопротивления режиму охраны лесов, чуждому местным жителям. В русской степи пожары часто выходили из-под контроля и превращали в пепел целые деревни (см. примеч. 17).
В последние десятилетия, когда пришло осознание экономической разумности и экологической пользы огня, среди защитников природы и любителей индейцев стала распространяться пиромания. В 1992 году на конференции по экологической истории в Финляндии австралийский менеджер по национальным паркам призывал своих американских коллег: «жечь, жечь, жечь» (burn, burn, burn), а финские лесные экологи с гордостью демонстрировали выжженный ими участок леса, на котором пробивалась первая зелень. Еще в начале XX века финский историк Войонмаа выступал за реабилитацию огневого хозяйства в лесах Карелии. Запрет огневого хозяйства в Финляндии, установленный в XIX веке под влиянием немецкого научного лесоводства, сегодня считается виновником голодных катастроф и возрастающей монотонности финских лесов. Но в начале XIX века, то есть в своей последней фазе, когда подсечно-огневое земледелие в Финляндии осуществлялось уже не в рамках натурального хозяйства, а в целях экспорта зерна (см. примеч. 18), оно, как предполагается, привело к сверхэксплуатации и деградации почв.
В 1997 году над большой частью Юго-Восточной Азии на недели и даже месяцы потемнело небо – на Суматре и Борнео вышли из-под контроля пожары: люди выжигали лес, освобождая новые земли. Гигантские пожары в Амазонии, которые устраивают для расчистки земли под поля и пастбища и масштаб которых можно определить только со спутника, с давних пор вызывают ужас у экологов. Там, где огневое хозяйство объединяется с тенденциями развития современной экономики, оно становится социально опасным. Можно предположить, что и в более ранние времена огонь в сочетании с содержанием овец и коз внес свою лепту в разрушение почв и растительности Средиземноморья (см. примеч. 19).
Несомненно, огневое хозяйство нельзя считать безобидной, «экологически чистой» технологией, о его полной экологической реабилитации говорить не приходится. Огонь обладает агрессивной экспансионной силой, человеку достаточно лишь освободить ее. Поэтому тот, кто пускает по земле огонь, подвержен соблазну использовать его сверх всякой меры, а на войне – злоупотреблять им как боевым средством. Если принимать за идеал минимизацию энергетических затрат, то огневое хозяйство выглядит явно плохо, как пустая трата энергии: это система, «требующая больших энергетических вложений» (high-input-system), аналогичная с точки зрения потока энергии химизированному сельскому хозяйству. Огонь повреждает слой гумуса, как минимум поверхностный, а почва обогащается питательными веществами лишь на некоторое время. Особенно привлекательным кажется выжигание леса в тропических дождевых лесах, где минеральные вещества заключены в основном в растениях, а не в почве, и переводятся в почву благодаря сжиганию. Однако тропические ливни быстро вымывают золу, и уже через несколько лет от мнимого повышения плодородия не остается и следа (см. примеч. 20).
Квинтэссенция состоит в том, что экологический эффект огневого хозяйства зависит от исторического контекста. Даже американский антрополог Клиффорд Гирц, много сделавший для реабилитации огневого хозяйства, признает, что выжигание леса может вести к сверхэксплуатации и разграблению природы, причем уже в традиционных обществах. «Причины сверхэксплуатации могут быть разными, например, вечное убеждение, что всегда найдутся еще леса, которые надо будет покорять, или менталитет воина, воспринимающего природные ресурсы как свою законную добычу, с которой можно делать все что хочешь, или привычки крупного поселения, для которого перенос полей – непосильная задача, или вообще полное равнодушие к тому, какой урожай принесут поля». Homo oeconomicus господствует уже далеко не везде. Итог подводит профессор Аризонского университета, историк окружающей среды, Стивен Дж. Пайн: хотя сам по себе огонь редко разрушал ландшафт, но «огонь и копыто, огонь и топор, огонь и плуг, огонь и меч» вполне могут наносить серьезный экологический ущерб, особенно в экологически лабильных регионах (см. примеч. 21). При всем уважении к исторической роли огневого хозяйства причин для экологической пиромании не существует.
2. ЧЕЛОВЕК И ЖИВОТНОЕ – ОХОТА И ДОМЕСТИКАЦИЯ
В известной книге «Человек-охотник» (1968) ее авторы, гарвардские антропологи Ричард Б. Ли и Ирвен Девор, представили охоту и собирательство как архетипический образ жизни человека, за последние 2 млн лет наложивший отпечаток на 99 % истории культуры и явно оптимизировавший отношения между человеком и природой. «До сих пор охотничий образ жизни остается самым успешным и самым долговременным приспособлением к природе из всего достигнутого человеком». Если допустить, что история оставляет в человечестве долговременный отпечаток и что богатая яркими эмоциями охота оставляет более яркий след, чем собирательство, то человек (точнее – мужчина) должен по природе своей быть прежде всего охотником. Тема влечет к антропологическим спекуляциям: и в современном типе бойца, и в туристе, и в исследователе, и в ловеласе можно распознать наследие тысячелетней охотничьей традиции (см. примеч. 22).
По крайней мере об индейцах можно сказать, что все их идеи и институты связаны в своем происхождении с охотой. Правда, даже индейцы навахо, знаменитые своими охотничьими ритуалами и табу, в историческое время питались в основном продуктами земледелия. В XVIII веке благодаря франко-американскому автору, Жану Кревкёру (1735–1813), получили известность слова одного индейского вождя о том, что «у мяса, которое мы едим, четыре ноги, чтобы убегать, а у нас только две, чтобы его догнать» (см. примеч. 23).
Теория об охотничьей природе человека уже давно подвергается критике. По всей вероятности, растения и в доисторическое время играли в рационе человека большую роль, которая еще возрастала при сокращении численности дичи и неизбежно влекла за собой повышение значимости женского труда. Сбор семян, плодов деревьев и кореньев почти сам собой перешел в посадку и посев: эти формы сельского хозяйства уходят корнями далеко в эпоху охоты и собирательства. Сельское хозяйство и выросло, вероятно, из собирательства и посадки растений, а не из приручения животных, как думали в XIX веке. Как показывает пример огневого хозяйства, даже охотники/собиратели и древние растениеводы не только приспосабливались к существующим природным условиям, но и изменяли их на больших площадях. Клод Леви-Стросс[56] установил, что менталитет таких народов совсем не чисто традиционалистский, напротив, они находятся «в процессе постоянного изучения окружающего мира» (см. примеч. 24).
В природе ближе всего к человеку стоят высшие млекопитающие, и отношение человека к животным обычно гораздо более близкое и пылкое, чем к растениям. Лишь знание экологии и мечтательный романтизм порождают у людей обратные предпочтения. Многие животные превосходят человека в силе и скорости, обладают способностями, которых люди лишены. Чувство превосходства по отношению к животным во многих древних культурах было не слишком сильным и соседствовало с осознанием собственной слабости. Зачастую охотник мог взять верх над животным только при помощи прирученных им других животных: лошади, собаки, сокола. Дистанция между человеком и животным была не так велика, как сегодня. В представлении людей боги имели образ животных, не редки в мифологии и случаи спаривания человека и животного (см. примеч. 25).
Бросается в глаза, что доисторические художники изображали животных гораздо искуснее и ближе к оригиналу, чем человека. Правда, и тогда речь шла, вероятно, о власти над природой: охотничьей магии и присвоении себе силы животных. У южнокалифорнийских индейцев-чумашей был танец медведя, во время которого танцоры, надев на шею медвежьи лапы, пели: «Я – суть силы. Я поднимаюсь и иду по горам…» (см. примеч. 26). Для успешной охоты нужно было точно изучить все повадки животных, уметь предсказывать их поведение, понимать их и подражать им. Умение превзойти животных в хитрости было для людей праопытом успеха, и этот триумф, искусство перехитрить природу благодаря пониманию ее потаенных правил, повторялся затем вновь и вновь в истории науки и техники. Правда, большинство побед долгое время оставалось скромным и сменялось последующими поражениями.
Охота была наиболее успешной, если ее проводили большими группами, окружая будущую жертву. Но тогда возникала опасность, что охота будет слишком успешна, так что начнет падать численность животных. Чем совершеннее технология, тем ниже устойчивость – это давняя проблема. Безусловно, люди очень рано поняли на опыте, что пищевой базис охотников не выдерживает высокой концентрации населения. Многие исследователи допускают, что охотники и собиратели каменного века в какой-либо форме практиковали ограничение своей численности.
Для истории окружающей среды интересен в первую очередь вопрос о том, до какой степени у популяций охотников было развито чувство устойчивости, то есть заботились ли они о том, чтобы не подорвать собственный пищевой базис и не помешать размножению диких животных. По этому вопросу до сих пор нет устоявшегося мнения. Апологетам охотничьего образа жизни возражают, что во многих регионах мира история человека-охотника началась с экологического фиаско – истребления многих видов крупных животных. Такие виды следовали в своей стратегии размножения скорее К-, чем r-типу, то есть не могли плодиться как кролики. Наиболее известна теория 1973 года о плейстоценовом перепромысле (Pleistocene overkill). Ее автор, Пол С. Мартин, считает, что в конце первого оледенения люди, заселив Северную Америку, в течение около 600 лет истребили всех обитавших там крупных млекопитающих. Ученые обнаружили, что и в других регионах первое появление человека совпадало по времени с исчезновением или сильным сокращением численности крупных зверей. Это касается в первую очередь Австралии и островов, куда человек добрался сравнительно поздно, а в последнюю – Африки и Евразии, где сформировался человек и где у животных очень рано мог развиться инстинкт, помогавший им спасаться от столь опасного соседа (см. примеч. 27).
Точного и прямого доказательства, что охота стала причиной падения численности крупных животных, быть не может. Однако в целом эти подозрения действительно сильны, особенно при сопоставлении данных по всему миру. Очень рано люди не только добывали отдельных животных, но и забивали их массами, сгоняя при помощи огня и загоняя в пропасти. В местах, где в начале каменного века происходили такие забои, находили гигантские количества костей. Так, в моравском Унтервистернитце обнаружили остатки более 1000 мамонтов, а во Франции, в Солютре – кости более 100 тыс. диких лошадей. Один французский археолог считает, что период палеолита был «жестоким прогрессом охоты». При всех нападках на теорию перепромысла достигнут консенсус о том, что у человека-охотника нет природного инстинкта, который призывал бы его к ограничению использования природных ресурсов[57]. Палеонтолог Найлс Элдридж полагает, что охотники по сути своей настроены добывать столько, сколько могут добыть. Вернер Мюллер, хотя и собирает аргументы в пользу бережного обращения индейцев с природой, но при этом рассказывает миф о Глускэпе (Glooscap) индейцев вабанаки, населяющих крайний северо-запад современных США. В геркулесовском образе Глускэпа, центральной фигуры мифологии вабанаки, сила соединена с лукавством, это существо сводит девственные леса и убивает древних чудовищ. Индейцы тоже не всегда проявляли свое прославленное братское отношение к животным. Многие, хотя и далеко не все, исследования современных охотничьих народов подтверждают «теорию расхищения» (foraging theory, Plndertheorie), согласно которой охотники, выражаясь современным языком, живут по принципу «извлечения краткосрочной максимальной прибыли» (см. примеч. 28).
Конечно, нужно остерегаться общих оценок. Нет недостатка и в указаниях на то, что уже охотники и собиратели постоянно думали о том, как понизить риски собственного существования. Колин Тёрнбулл, исследователь лесных народов Африки, и вовсе утверждает, что охотник – «лучший защитник природы, какого только можно себе представить», он точно знает, «что, сколько, когда и где ему позволено взять». Однако представлять себе жизнь охотника как бытие, поддающееся точному расчету, было бы явно чрезмерным допущением, многое говорит против этого. Да и в утверждении, что охотник – лучший защитник животных, кроется доля современной охотничьей романтики. Подобные теории предполагают обозримость и замкнутость охотничьих участков, то есть участки должны быть такими, какими они становятся после обширных вырубок и сокращения площади лесов. Даже в национальных парках современной Германии оценка численности дичи затруднительна и дает пищу для вечных дебатов о квотах отстрела (см. примеч. 29).
В случае животных устойчивость – величина совсем иного рода, чем в случае пахотных почв. Звери размножаются сами; сначала кажется, что проблема возобновления и вовсе не стоит, если только человек не мешает им плодиться. В одной древнеиндийской истории газель горько упрекает короля за то, что тот пронзил ее стрелой во время спаривания. Чтобы сохранить обилие дичи, нужно хорошо знать особенности репродуктивного поведения животных. Нет сомнений в том, что эти сведения охотники собирали с особой любознательностью, и тем не менее еще в XIX веке немецкие лесники расходились во мнениях, с одной ли самкой или с несколькими спаривается самец косули, то есть можно ли свободно отстреливать самцов, сберегая для сохранения вида только самок (см. примеч. 30).
У многих охотничьих народов существует норма – не убивать больше животных, чем нужно для пропитания собственной группы. Но не вполне известно, всегда ли эта норма соблюдается на практике. Исследование, проведенное на примере монгольских кочевников, показало, что между словесными нормами и реальным действием существует разрыв: де факто люди охотятся и из чистого удовольствия. При обсуждении теории Пола Мартина о перепромысле ученый, изучающий индейцев Южной Америки, сообщил, что каждый из них убивал двух стельных коров в день, только чтобы съесть еще не родившихся телят, считавшихся особым деликатесом. Альбрехт Рошер[58] ссылался на сообщение о том, что «толпа индейцев пропивает за один вечер выручку за 1400 свежих бизоньих языков, бросив на месте все оставшиеся туши убитых животных» (см. примеч. 31).
Главный аргумент в пользу бережного обращения охотничьих народов с животными – многочисленные ритуалы, которыми окружена охота. Есть сообщения о том, что в ходе таких ритуалов шаманы устанавливали квоты на добычу. Часто ритуалы показывают, что дичь считалась одушевленной, у нее нужно было получить согласие на ее добычу. Но тот, кто слишком увлекается такими вещами, забывает, что в реальности дичь ответить не могла, а ритуалы служили для того, чтобы придать охотнику уверенность и очистить его совесть. Если вспомнить о том, как много значит для мужчины охотничий успех и как сильно охотник даже сегодня бывает захвачен охотничьей страстью, трудно поверить в то, что внимательность и уважение к животному является правилом. Вместо этого можно предположить, что как раз, когда дичь становилась редка, добывать ее было так трудно, что тревога о том, как бы не добыть слишком много, отступала на задний план. Воспринимается ли снижение численности охотничьих животных как потеря для природы, зависит от того, что понимается под словом «природа». От уменьшения численности некоторых видов животных выигрывает лесной подрост. Наглядные доказательства тому дает недавняя история: «…Богатые, ценные, прекрасные смешанно-пихтовые насаждения в Шварцвальде обязаны своим возникновением революции 1848 года», когда крестьяне смогли беспрепятственно охотиться на диких животных! (см. примеч. 32).
Рыболовство, если не включать в него китобойный промысел, воспринимается как искусство более мирное, чем охота. Правда, здесь еще труднее ожидать инстинкта, который помогал бы сохранить животных, ведь с холодными рыбами человек идентифицирует себя гораздо меньше, чем с млекопитающими. Появление сети очень рано сделало массовое убийство для рыбаков повседневным делом. В то же время, рыбак, по крайней мере на внутренних водоемах, держится в пределах обозримого и ограниченного пространства: здесь легче представить себе осознание исчерпаемости ресурсов и мысль об устойчивом пользовании, чем у охотника. Это относится даже к рыболовству на морском берегу. В прежние времена большинство рыбаков ловили рыбу только в зоне видимости их дома и причала. Как пишет Бродель, рыбак знает «воды перед своим причалом, как крестьянин – пашни своей деревни. Он ведет свое хозяйство в море так, как крестьянин на своем поле». Авторы сборника по истории рыболовства на морских побережьях Калифорнии (одного из наиболее фундаментальных современных исследований по истории рыболовства вообще) считают вполне вероятным, что отдельные индейские племена вымирали вследствие подрыва рыбных ресурсов. Другие племена, однако, учились на отрицательном опыте и благодаря установлению правил, а прежде всего – удержанию на низком уровне собственной численности, избегали подобной участи. Правила заключались не только в религиозных ритуалах, но и в правах собственности (см. примеч. 33).
Добиться устойчивости в рыболовном промысле в принципе довольно просто: нужно лишь сделать ячейки сети настолько крупными, чтобы молодые рыбы могли выплывать наружу. «Если не разрешать использовать в прудах и озерах слишком частые сети, – учил уже философ-конфуцианец Мэн-цзы, – тогда рыб и черепах станет столько, что их будет не съесть». На реке Дордонь в XVIII веке государственные чиновники и обладатели прав на рыбную ловлю зачастую поднимали шум по поводу перевылова рыбы, чтобы предупредить браконьерство и подчеркнуть необходимость управления, хотя запасы рыбы в Дордони тогда еще казались неисчерпаемыми. При рыболовстве в открытом море, напротив, всякий вкус к устойчивости терялся. Даже Герман Мелвилл, автор «Моби Дика» (1851), увлеченный китобойным промыслом не меньше, чем самими китами, насмехался над тревогами, что китов якобы можно истрбить! А ведь уже в то время в некоторых китобойных районах китов не раз выбивали полностью. Но китобои находили для себя новые промысловые участки, ведь они не знали никаких границ (см. примеч. 34).
Образ, способный поразить воображение современного защитника природы, использует «Саксонское зерцало», известнейший средневековый немецкий правовой сборник. Королевский запрет на охоту назван здесь «миром для животных» (Frieden fr die Tiere): дичь представлена как правовой партнер человека! Напрашивается вопрос, нельзя ли истолковать королевское верховное право на охоту как ответ на перепромысел дичи в доисторическое время, то есть считать его показательным историческим примером связи между охраной природы и властью. Роберт П. Харрисон, автор книги о лесах как зеркале культуры, пишет, что, глядя на великолепие королевских лесов, эколог не может «не стать хоть немножко монархистом», и восторженно декламирует древнеанглийское стихотворение в честь Вильгельма Завоевателя: «Он так сильно любил оленей, как будто он был им отцом». Охотники-аристократы ощущали свою связь с «благородной» дичью, которую разрешалось добывать только им. Декорацией охоты была и свежая зелень леса, привлекавшая животных. Многие живописные полотна дают яркое представление о том, как сильно взаимосвязаны страсть к охоте и любовь к лесу; здесь кроется, очевидно, один из сильнейших исторических источников той радости, которую дает нам природа. Но первое и главное – охота давала мощнейший импульс к охране природы. Еще в начале XIX века автор лесных реформ Вильгельм Пфайль, в других случаях занимавшийся в основном экономикой, утверждал, что в уединении своего лесного дома лесник будет счастливее всего, если будет служить там не только лесником, но и егерем. Охота, по его словам, – лучшее средство заставить лесника позабыть все теории и отправиться «учиться у природы» (см. примеч. 35).
Важно ли все это для истории окружающей среды? Профессиональная историческая литература до сих пор содержит удивительно мало сведений об охоте, хотя это занятие в течение веков было главным развлечением аристократии. Даже исторические исследования лесного хозяйства глубоко не изучали воздействие охоты на лес и на дичь. Тема охоты и сегодня окружена страстями, что затрудняет трезвый анализ. Так или иначе, школой устойчивого лесного хозяйства охота, видимо, не была. Продуманная биотехния, учитывающая кормовую емкость леса, смогла состояться только в XIX и XX веках, да и то зачастую только на бумаге.
Между охотой и экологическим движением существует множество связей, пересечений и ассоциаций. В колониальную эпоху авторитетные любители охоты на крупных зверей поддерживали организацию природных и зоологических резерватов в Африке и с отвращением отвергали планы по отводу мест обитаний крупных животных под крестьянские поселения. Страстным охотником был президент США Теодор Рузвельт, отец-основатель американской политики «консервации» (conservation), то есть охраны природы. Как-то раз он даже пригласил к себе в Белый дом охотников на медведей с Дикого Запада на «охотничью трапезу», сказав при этом, что еще ни у одного президента не было в гостях лучших людей. Олдо Леопольд[59], духовный вождь американского природоохранного движения, немало потрудился над введением новой специальности «охотничье хозяйство» (Game management) и утверждал, что человек с «начала своей истории… практиковал некоторую степень управления дикими животными» (см. примеч. 36). В душе его немецкого единомышленника Германа Лёнса также сочетались пылкая любовь к природе и охотничья страсть. Его «зеленая книга» 1901 года включает рассказы охотника, в конце которых обычно раздается смертельный выстрел в животное. В его фантазии природа и любовь, любовь и охота на тяге – одна сфера. В 1960-х годах Хуберт Вайнцирль, пресс-секретарь Немецкого союза охраны природы, пытался наладить союз с охотниками, полагая, что они ощущают ответственность за угрожаемые виды животных, в то время как Бернгард Гржимек[60], наиболее популярный тогда в Германии и даже во всем мире защитник диких животных, вступил в жаркий спор с охотниками при проведении кампании в поддержку организации национального парка Серенгети. В середине 1970-х годов гражданская инициатива против строительства атомной станции в городке Биле[61] нашла финансовую поддержку у регионального общества охотников. Однако позже в отношениях между экологическим движением и охотниками постепенно появляется враждебность. Действительно, прототипом мирного отношения к природе охоту считать нельзя. В XVII веке Вольф Хельмхардт Хоберг[62] восславил охоту как «прелюдию и зеркало войны» (Preludium belli) (см. примеч. 37). В истории охота и война тесно связаны друг с другом.
В отличие от охоты, которая, как предполагают, стерла с лица Земли не один вид, доместикацию животных Марвин Харрис называет «крупнейшим природоохранным действом всех времен» (см. примеч. 38). Как и в земледелии, и в отличие от охоты, при приручении животных очень рано заявила о себе главная проблема – сохранение «плодородия», ведь очень многие дикие животные в неволе не размножаются. Уже по этой причине лишь немногие виды пригодны для одомашнивания. Но не только повышение плодовитости, но и кастрация стали базисными инновациями приручения и разведения диких животных.
Доместикация большинства животных – процесс настолько затяжной и кропотливый, настолько ненадежный с экономической точки зрения, что его трудно представить себе как целенаправленное, экономически мотивированное действо. Комбинация земледелия и животноводства, столь выгодная экологически, не была изначально запланированной. До сих пор сохраняет правдоподобие гипотеза Эдуарда Хана (1986) о том, что приручение животных началось не в связи с нуждами сельского хозяйства, а как игра или, может быть, по религиозным мотивам. Успешная доместикация была для человека праопытом господства над природой. Первым домашним животным была почти повсеместно собака: никакое другое животное не дает воспитать себя до такой степени привязанности и подчинения человеку. Особенно тесными отношения между человеком и собакой сделала охота. В истории там, где появляется власть, часто появляется и собака. В XVIII веке английским национальным животным становится бульдог. «Отвага бульдога, – писал Дэвид Юм[63], – кажется особенностью Англии». Томас Бьюик (1753–1828), английский художник, известный своими иллюстрациями к зоологическим книгам, утверждал, что приручение собаки привело к мирному завоеванию природы человеком (см. примеч. 39).
Уже греческий философ Ориген[64] видел в существовании ручных животных доказательство превосходства человека. Домашние животные даже для детей могут служить объектом управления и притеснения. Около 1800 года автор баварских аграрных реформ Йозеф Хацци отмечал, что сельскохозяйственные животные всегда отражают состояние и настроение своих владельцев, свидетельствуют о том, хорошо или плохо обстоят у тех дела. Высказывание Декарта о животных как о бездушных машинах вовсе не было общепринятым убеждением, напротив, оно вызвало яростные возражения. И сегодня отношения между человеком и домашним животным – поле, на котором бушуют глубокие эмоции, затрудняющие трезвый анализ. Нет сомнений в том, что не только человек воздействовал на домашних животных, но и они повлияли на его менталитет – но как именно? Эдуард Хан после подробного рассказа о кастрации животных предостерегает от чрезмерного увлечения человеческой стороной в отношениях человек-животное (см. примеч. 40). В общем и целом история отношений между человеком и животным, конечно, не является безобидной и гармоничной. Эта история несет в себе животные черты и со стороны человека: она проникнута голодом и любовью, властью и властолюбием. К ней же относится обширная и коварная область нежелательных для человека симбиозов между ним и живыми оганизмами – крысами, блохами, бактериями. Здесь отношение человека к животному может доходить до чистого ужаса. Но это уже другая история.
3. ОГОРОДЫ И САДЫ
Человек, поглощенный идеалом «дикой природы», проходит мимо того «анти-дикого» мира, где с очень давних времен формируется наиболее интимное и вместе с тем творческое отношение к природе – мира огорода и сада. Для него еще сильнее, чем для поля, характерно отгораживание, четкое отграничение от диких земель. Здесь очень рано зарождается традиция интенсивного сельского хозяйства. Здесь господствует не плуг, а лопата и палка-копалка. Судя по всему, огородничество старше полеводства, его следы находят уже в таких примитивных культурах, где люди не обрабатывали больших полей. «Вероятно, все 12 тысяч видов культурных растений… прошли садоводческую стадию до того, как ими стали заниматься отрасли агрокультуры, занятые массовым производством» (см. примеч. 41). В начале Нового времени огород служил лабораторией для интенсификации сельского хозяйства. В известном смысле он стоит не только у истоков земледелия, но и у его конца.
В древнегерманском праве огороженный забором участок подлежал «садовому праву» (Gartenfrieden) по аналогии с домашним правом (Hausfrieden): вторгшийся туда скот и даже забравшегося туда человека дозволялось убивать. Огород-сад всегда был приватной, принадлежавшей к дому сферой. К нему не применялись обязательные правила посева и сбора урожая (Flurzwang), его не затрагивала «трагедия общинных ресурсов», если таковая имела место. С давних времен и до наших дней сад служит и малым, и великим мира сего источником высочайшего наслаждения и смысла жизни; садоводству предавались с любовью и увлечением. Даже Фрэнсис Бэкон (1561–1626), чье отношение к природе включает некоторые черты насилия, признает садоводство «чистейшей из всех человеческих радостей», а он уже вполне разделял увлечение «дикой природой». Рай как сад наслаждений – давняя мечта человечества, еще и сейчас лежащая в основе идеала биоразнообразия. Традиционна и связь между садом и здоровьем. Экономист Вильгельм Рошер в XIX веке воспринимал отсутствие садов в окрестностях Мадрида, а отчасти и Рима, как «симптом болезни» (см. примеч. 42). Правда, свежие фрукты и овощи раньше далеко не так естественно ассоциировались со здоровьем, как сегодня.
Значение сада и огорода для крестьянского хозяйства было различным в зависимости от времени и места. В регионах интенсивного полеводства на малой площади крестьянин становится садовником. О немецких крестьянах, напротив, известно, что в старые времена они в основном уделяли огороду «не слишком много внимания» и видели в нем «в известной степени неизбежную неприятность», отнимавшую удобрения у хлебных полей. Зато этого нельзя сказать об их женах. От американских пуэбло до немецких крестьянских дворов Нового времени огород оставался прежде всего царством и гордостью женщины. Здесь сохранялись традиции женского эмпирического знания, распознать которые в исторических источниках очень нелегко. Если ученый ищет в истории окружающей среды особую роль женщины, то самую надежную материальную основу он найдет в саду и огороде. Более отдаленные века богаты сведениями в отношении жен владетельных князей. Так, курфюрстин Саксонии Анна[65] создала «разветвленную социальную сеть с участием многих увлеченных ботаникой дам из высшего общества, а также монахинь, по которой постоянно циркулировали растения и ботанические знания». Их переписка насчитывает 91 том! (См. примеч. 43.)
Какой же именно опыт дает человеку огород? Здесь формировалась привычка пристально разглядывать землю и разминать ее в руках. Лопата – и штыковая, и совковая – инструмент, заставляющий внимательно и пристально исследовать слои почвы. Здесь сильнее, чем на пашне, развивается чувство и искусство бережного отношения к земле. Даже в первую великую эпоху аграрных реформ П.Ж. Пуансо в своей книге «Друг земледельцев» к изумлению Фернана Броделя пишет, что лопата лучше переворачивает и разрыхляет почву, чем плуг. На изображениях раннего Нового времени еще очень часто можно видеть крестьянина с лопатой, а не с плугом: было ли это и тогда чистейшим архаизмом, как считает восточногерманский историк сельского хозяйства Ульрих Бентцин? «Лопата – золотой прииск крестьянина», – гласила поговорка во Фландрии с ее развитым сельским хозяйством (см. примеч. 44). Садово-огородная культура совсем не была зоной регресса и отсталости по сравнению с полеводством. В огороде можно было опробовать различные новшества, ведь здесь не нужно было соблюдать указанный севооборот. В ограниченном пространстве можно позволить себе более обильно удобрять почву, экспериментировать с разными удобрениями, опытными посадками. Поскольку в огороде на небольшой площади растет вместе множество разнообразных растений, здесь можно было заметить, что не все виды хорошо переносят соседство друг друга – так были заложены основные принципы экологии растений. Здесь же приобретался опыт последовательного выращивания различных видов на одном и том же участке земли. Здесь узнавали, как некоторые кустарники улучшали почву, а другие – наоборот, и как одни виды растений распространялись за счет других, лишь только огород хотя бы на пару недель оставался без ухода.
Подводя итог, можно сказать, что древнейшая традиция огородничества – один из самых сильных аргументов в пользу того, что люди с глубокой древности обладали богатым практическим знанием экологических взаимосвязей. А вот формировалось ли здесь понимание кризисных процессов, наоборот, вызывает сомнение, ведь на маленьком огражденном участке земли все сообщество легче контролировать, а обеднение почвы относительно легко возместить. Цветы и сами по себе не нуждаются в особенно богатых и плодородных почвах. К масштабному садоводству крестьяне раньше всего перешли в местах, расположенных поблизости от городских оптовых рынков, где стоки городских отхожих мест поставляли им обильные удобрения. Впрочем, как раз потому, что сад представляет собой столь сложное экологическое целое, выявить четкие причинно-следственные взаимосвязи опытным путем не так просто. Обычно существует несколько мнений о том, почему то или иное растение не достаточно хорошо развивается. И уж в самую последнюю очередь здесь появится чувство, что иногда бывает хорошо предоставить природу самой себе и что природные экосистемы способны к саморегуляции, – ведь чтобы сад соответствовал желаниям своего хозяина, нужно очень часто пропалывать сорняки. Мысль, что природа и сама по себе есть цветущий сад, – типичная иллюзия людей, не знающих работы в саду. Из садово-огородного опыта пришли и теплицы. В английских, голландских и французских садах с XVIII века неустанно экспериментировали с «акклиматизацией» экзотических растений (см. примеч. 45).
Часто в центре внимания садовода находятся плодовые деревья. Так было не всегда – разведению плодовых деревьев предшествовал переход к оседлости. К плодовым деревьям в прежнем понимании, то есть деревьям, которые часто служили ядром сельских культур, относятся и дуб, и каштан, и маслина, и рожковое дерево, а в южных регионах – пальмы, бананы и манговые деревья. Разведение и уход за этими деревьями и есть исходная древесная культура, именно здесь нужно искать первые следы «древесного сознания», то есть понимания высокой значимости деревьев в жизни человека. Очень часто плодовые деревья и в писаном, и в неписаном праве находились под особой защитой. Моисеев закон запрещает во время войны рубить плодовые деревья во вражеской стране (5. Mose 20, 19 – Второзаконие, глава 20: 19, 20). Августин считает беспричинное повреждение грушевого дерева особо тяжким проступком, хуже сексуального преступления. В обычном праве немецких Марковых общин неоднократно встречается указание, что тому, кто надрезал или ободрал кору плодового дерева, так что оно засохло, полагается вытянуть кишки из живота (см. примеч. 46). Сильные эмоции вызывали повреждения плодовых деревьев и в более поздние времена: гётевский Вертер «впал в бешенство», когда начитавшаяся теологических трудов «глупая, но мнящая себя ученой» пасторша приказала срубить «величественные ореховые деревья» на пасторском дворе. «Я вне себя от бешенства! Я способен прикончить того мерзавца, который нанес им первый удар»[66].
Плодовые деревья раньше, чем луг и поле, стали частной собственностью: в том числе и там, где земля, на которой они росли, еще оставалась господской или общинной. В германских землях, где разведение плодовых деревьев не было давней традицией, «эпоха помологии» началась около 1800 года, когда выращивание фруктов вступило в фазу экспериментирования и интенсификации. В целом можно сказать, что монокультурные посадки плодовых деревьев – явление Нового времени. Однако центрами поликультуры некоторые виды служили уже очень давно. Когда Дон Кихот в благодарность пастухам, угостившим его желудями, произносит торжественную речь о золотом веке, он описывает те «святые времена» как эпоху, когда человеку «предстояло протянуть только руку к ветвям величественных дубов и срывать с них роскошные плоды»[67]. «Тяжелый плуг земледельца не разверзал еще утробы нашей общей матери-земли». Один археолог подсчитал, что жители майянского города Тикаль в IX веке нашей эры 80 % калорий получали из плодов бросимума напиткового – дерева семейства тутовых (см. примеч. 47).
Однако история лесного хозяйства редко замечает плодовые деревья. Не намного лучше обстоит дело и с историей сельского хозяйства. Поэтому охрана деревьев, основанная на опыте садоводства, до сих пор слабо осознавалась как практическая традиция экологического сознания. Когда в Британской Индии колониальная администрация взяла лес под свою опеку, у части местного населения появилось враждебное отношение к нему; но многие индийские деревни с глубокой древности выращивали пальмовые и манговые рощи. П.Дж. Мэйдон, с 1880 года занимавшийся организацией лесной службы британской колонии Кипр, обосновывал необходимость ее создания жалобой на «инстинктивное отвращение к деревьям» у жителей этого острова – «может быть, то единственное, что объединяет греков и турок». Он совершенно забыл о том, как бережно выращивали здесь масличные деревья, а главное – о рожковых деревьях[68], «черном золоте Кипра». Сходное можно сказать и о мнимой враждебности к деревьям во многих других традиционных культурах. Условия Средиземноморья более благоприятны для плодовых деревьев, чем для дающих древесину древостоев, так что любовь местных жителей к плодовым деревьям разумна не только с экономической, но и с экологической точки зрения. В Черной Африке банановые растения приносили урожай, по питательной ценности в 15 раз превышающий урожай пшеницы, который могли бы получить на той же площади! (См. примеч. 48.)