Весна в Ялани Аксёнов Василий

– Может, и разберутся, – говорит Коля.

– Надо им будет, докопаются… Кто, может, тюкнул по башке.

– Да это вряд ли.

– Из-за ружья, из-за пушнины.

Пошёл водитель к машине, постучав унтами по колесу, поднялся в кабину, дверцу захлопнул. Коле кивнул через стекло: ну, мол, пока.

Кивнул в ответ ему и Коля.

Лесовоз, опять подняв и потянув за собой, словно привязанный верёвкой за фаркоп, клуб снежной пыли, звеня цепями на стойках и громыхая слегка вихляющим по дороге прицепом, покатил дальше. Коля в Ялань пошёл, куда и следовал, цель назначения не изменилась, не поменялся и маршрут.

– Может, что и ко мне шёл? Не исключаю, – сказал Коля. Себе, наверное, или водителю – чуть с опозданием, заочно. – Да не дошёл вот.

Метров сто, пожалуй, Коля прошагал, не меньше. Оглянулся вдруг. И видит:

Шура, согнувшись в поясе, поднялся, посидел, одумываясь будто, на ноги встал, снег рукой охлопал с полушубка, натянул на голову кроличью шапку, не разминая её, скукоженную, и не приглаживая вздыбленные смёрзшиеся волосы, в три прыжка дорогу пересёк, через отвал проворно перебрался, в распадок стал, ссутулившись, спускаться – пропал из виду в мелком пихтаче. На Колю даже не взглянул он.

– Йети, – Коля сказал, и дурно ему сделалось, сердце сдавило, как в тисках, в глазах поплыло мутными кругами. – Опохмелиться бы, то… плохо.

Да, чё-то это…

Постоял сколько-то. Пока сердце не отпустило и в глазах не посветлело. Дальше пошёл.

– Чё-то не то оно, а чё-то… но.

Идёт Коля, теперь уже не оглядывается. Тень его – перед ним, на ярко-белом – фиолетовая, двигаясь заодно с ним, с шага не сбивается, только становится короче и короче. Можно заметить это, если наблюдать. Тень Коля видит, но о ней не думает.

Солнце всё выше поднимается, лучами тыча Колю в спину, не пригревает. За солнцем тоже не следит он. Оно на всём, осознаётся это без надзора. Дорога скользкая – ступает Коля осторожно.

Шура на памяти – как влез, никак пока не выдворить – таким и в жизни был, навязчивым.

Назойлив, чё там, Господи, помилуй.

Шура был старше и учился в школе на пять классов впереди Коли, вместе с Истоминым Олегом, который Колю, тогда ещё совсем маленького, лет шести или семи, червей копавшего ему сначала, к рыбалке после пристрастил. Тихим был Шура в детстве – маменькин сыночек, – с озорниками не водился. Из дома – в школу, из школы – домой, ни шагу в сторону, как делали другие. В играх мальчишек не участвовал. Ни с кем не спорил и не дрался. Закончил десять классов, последний год, когда десятилетку в Ялани закрыли, учился в Полоусно. Там уже стал он более общительным. Но, как другие, с девушками не дружил – то ли их презирал, то ли, скорее всего, стеснялся. В армию его не призвали по какой-то причине, не сознаётся по какой. Устроился он помощником пчеловода на пасеку, где работал литовец Вилюс, бывший лесной брат. Вилюс, когда им, отсидевшим тут в лагерях и оставленным здесь на временное поселение, было разрешено, вместе со своим братом Николаем, уехал на родину, не ужился там, видимо, назад вернулся, опять же вместе с братом, но на пасеке работать больше не стал, оформился на пенсию; умер уже он, Вилюс, и брат его умер, в Елисейске оба похоронены. Шура, как и водится среди пчеловодов, начал варить медовуху, сам поначалу и не пробовал, только гостей угощал да с кем-нибудь за что-нибудь рассчитывался ею, как валютой. Потом и сам вошёл во вкус. Правый глаз себе затвором переделанной им самим винтовки – пороху в патрон переложил с похмелья – вышиб, искусственный ему вставили, в Исленьск ради этого ездил. С головой у него вскоре что-то, от беспрерывной пьянки или от одинокого житья-бытья в тайге, а то и после удара в глаз затвором, стало неладное происходить. Наслушавшись в последние неспокойные времена на пасеке радио, возомнил Шура себя агентом Масхадова и приятелем Басаева. Чип будто в голову ему инопланетяне, забрав его однажды с пасеки на свой неопознанный корабль, по просьбе чеченских боевиков вмонтировали, после чего на связи с террористами стал находиться Шура постоянно, мол. Приходя из леса в Ялань, чтобы купить что-то или что-то продать, начал он угрожать своим односельчанам, что всех их, пригласив своих братьев-«духов», изнасилует (женщин и девушек) и уничтожит (поголовно). Или прилетит на каком-то никому неведомом буфатлоне и разбомбит Ялань вдребезги, яма останется лишь от деревни.

– Ну, чё попало нёс, – сказал Коля. Идёт. Шура из памяти не выпадает.

Как ненормальный.

Яланцев называл Шура – находясь в нетрезвом состоянии, конечно, – уродами или гоблинами. Я наново, кричал, одурманенный купленным у Колотуя спиртом или водкой, приобретённой у родной сестры Колотуя Натальи, перевоплотился от Святого Духа и от жены генарала Дудаева, мол. По заданию чеченского военного штаба расшифровал, дескать, свой сложный геном, мне в Турции сделали биопластическую операцию: я теперь вижу одним глазом через стены – каким, своим или вмонтированным, не уточнял, – другим, как филин, в темноте, слышу в ультразвуковом диапазоне, как мышь летучая или дельфин, вживлённые, мол, в мою голову чипы считывают все радиосигналы, которыми кишит эфир, и всю информацию со всех мировых компьютеров. Я бисексуал и кол забил на всех яланских баб и девок… старух – тем более… Вы, недоноски! Да вы хоть поняли, чё я сказал вам?! Ну и так далее, тому подобное.

Поглядит на Шуру, проходящего мимо дома, буянящего и непонятно что орущего, иной раз Колина мать, Галина Харитоновна, головой покачает и скажет: «Вот такие мы бываем. Отец-то тоже был у них маленько чокнутый, иначе в петлю не залез бы».

Принесёт летом в деревню берестяной бочонок мёду – а когда была ещё на ходу у него танкетка, не сгорела, возил на ней мёд Шура флягами, – если был сбор и что-то накачал он, продаст недорого, со скидкой, купит у Колотуя дешёвого спирту, погуляет в Ялани, пропьёт все вырученные за мёд деньги, к себе на пасеку подастся, с заначкой, правда, на дорогу, чтобы идти было не скучно. Не видно и не слышно после его какое-то время. В Ялани тихо. К сестре в город иногда, когда дел нет на пасеке, уедет. Та его скоро выгонит, не терпит пьяных. Кто их терпит? Шляться пустится Шура по злачным местам Елисейска, там объявлять себя чеченским мстителем. Нарвался как-то на отвоевавших в Чечне ребят, те ему бока намяли и лишили его последних зубов, ладно, что не убили. Пролежал Шура ночь, выброшенный из пивной, в сугробе, но не умер. Горел в танкетке – костёр развёл в ведре в ней, грелся, – спину и задницу поджарил хорошо себе, как гренку. Протыкали его насквозь, ниже грудной клетки, длинной отвёрткой. Как на собаке, на нём заживало. Мёду нет, принесёт прополису, воску или свеженагнанного дёгтю, душу вынет, пока ты у него не купишь или, рассердившись, в шею его из ограды не вытолкаешь. Уйдёт, грязно ругаясь и обещая дом спалить того, кто его выставил. Но забывал про обещание, откладывал ли на потом исполнение. Раньше этого не делал Шура, не было за ним замечено такого – стал он похаживать по окрестным таёжным избушкам, когда хозяева отсутствовали, воровать керосин и продукты, батареи к радиоприёмнику, сами приёмники, снасти охотничьи и рыболовные, проверять на чужих путиках ловушки и капканы. За что и прозвали охотники его Росомахой. Но застать его на месте преступления пока вот так и не могли.

– Уже не смогут.

А то давно бы уже он, Шура,

гнил где-нибудь под корневищем, в речке ли рыбу бы кормил.

Коля когда-то с ним охотился.

– При советской ещё власти.

На лосей и на пушного зверя. Сезона два пробродили они в междуречье Рыбной и Песчанки, где у Шуры был участок. Разлюбил охоту Коля – убивать невмоготу стало. Луша ему сказала как-то: «Чудной человек. А чё рыбачишь, рыбу-то не жалко?» – Коля ответил: «Жалко. Но Господь, Он не охотился, но рыбачил и рыбакам ловить помогал. А я Его не милосердней?» – «Господь, Госпо-одь, сравнился тоже… А жить-то как, есть-то чё будем?» – спросила Луша. «Будет день, будет и пища, – сказал Коля. – Проживём, Бог даст, как-нибудь». Годы тогда пошли уже неурожайные, и в магазинах ничего нельзя было купить свободно.

– Лишь по талонам.

И по талонам чё там… тока водку.

Но вот прожили.

Как-то, в один из коротких декабрьских дней, когда они, набродившись с ружьями на лыжах по тайге, пришли к заходу солнца в избушку и начали варить собакам перловую кашу, а себе – суп из рябчика, рассказал Шура Коле:

«Проверяю пасеку. Где – матка старая, смотрю, где – молодая. Перед сезоном, подготовить. Жаришша, пекло несусветное. Хлопат меня кто-то сзади по плечу. Оборачиваюсь. Чёрт, на тебе. Как ты сейчас вот, совсем рядом. В костюме сером, как мужик. Из нагрудного кармана простой или химический карандаш и авторучка золотая торчат. Под пиджаком – тело голое, на теле – шерсть огненно-рыжая. И вот глаза какие-то такие… Сквозь них сосняк – стоял за Рыбной, после снесли его под корень – и небо краем видно было. Говорит мне: Шура, дорогой ты мой товарищ, хватит работать, зной такой, мол, иди в избушку, отдохни, зачем изматывать себя так. А кто, милый ты мой, за меня, спрашиваю, пасеку будет проверять? Я, говорит. А ты, спрашиваю, чё, в пчёлах, что ли, разбираешься? Я, говорит, Шура, и имя знат моё откуда-то, во всём разбираюсь, а в пчёлах и подавно. Ладно, говорю. Пошёл я в избушку. Кружку холодной медоухи выпил, сел возле окна, наблюдаю. Трудится чёрт, и нипочём ему жара. Всё вроде, вижу, правильно делат. В улей дымит, как полагается. Пчёлы не шибко, вижу, сердятся, роем не кружатся над ним, его не жалят. Я ещё кружку выпил медоухи. Прилёг под полог отдохнуть. Будит меня он на закате. Сели мы с ним за стол. Выпьешь? – спрашиваю. Нет, говорит, не пью. Мясо, говорю, есть, сохатина, отведаешь? Нет, говорит, дома поел, сытый. Давай, говорит, Шура, подпишем договоришко. Какой? – спрашиваю. Да, несерьёзный. Я, мол, тебе хороший медосбор нынче гарантирую, а ты мне, дескать, душу свою под это завещаешь. Подумать надо, говорю. Мне, говорит, в одно место сбегать сейчас срочно требуется, в полночь приду, а ты тут думай. Ушёл. Выпил я кружку. Ещё одну. Сижу думаю. И думаю: а чё мне она, душа эта? Я её, один чёрт, никак не чувствую, есть она у меня, нету ли, и если есть, то заболит когда, с ней только мучайся – мне это надо? А медосбор хороший – это дело, можно и взвесить, можно оценить. Чёрт поздно ночью заявлятся… мне показалось, что чуть выпимши…» – сказал Шура так и умолк, лук и картошку опуская в котелок.

«И чё?» – спросил чуть погодя тогда Коля.

«А чё?» – переспросил Шура.

«Подписал?» – спросил Коля.

«Подписал, – ответил Шура. – А как?.. И не жалею. И договор с печатью, настоящий. Храню его, – сказал Шура. – У сестры в городе. Среди важных бумаг».

– Что он наврал-то, не похоже.

Да нет, конечно, не наврал.

Отдыхал Коля, выбрав место и усаживаясь на отвале, уже несколько раз. Раз пять, наверное, не меньше. Опять пристроился, сидит. Уснуть он не боится – выспался. Да и не так теперь уж холодно. Градусов тридцать.

– И в тридцать тоже можно окочуриться…

Кому судьба-то.

Посидел, оттого, что закурить нечего, подосадовал – не до отчаяния, до огорчения. Когда почувствовал, что силы восстановились, подался дальше.

– Ну, хоть немного бы, не отказался…

Бутылка пива бы – и то.

Идёт, не радуясь и не печалясь, почти спокойный, в разные стороны из-под шапки, низко нахлобученной, поглядывает, взгляд не задерживая долго ни на чём. Глаза давно уже привыкли к яркому – чуть только щурит – чтобы в них свет умереннее врывался, не захлестнул их.

Тени, видит, от деревьев на снегу сиреневые. Лежат беззвучно, распластались. На них заметнее, как мыши исчертили снег.

Дали томят отстранённостью душу, влекут к себе; то, что за ними, ли её так соблазняет.

– И чё такое… почему?

За ними что? Да то же самое: за далью даль. Но чем так манят? Словно там то, что ты всё время ищешь. А там – обман. Который и блазнит.

Идёт. И так примерно рассуждает.

Похмелье мучает. Приходится терпеть: дело-то всё равно пока поправить нечем. И думать лучше о чём-то другом, чтобы о нём не думать, о похмелье.

«Хорошо там, – думает Коля, глядя на горизонт, – потому, что меня там нет. Там окажись, хорошее сюда переместится, если я на него смотреть оттуда стану. Значит, и тут должно быть хорошо мне».

– Если по логике…

Но всё равно вот… почему-то?..

Километра за два до Ялани, в Межнике – так называются поля, ныне заросшие, и ручей, тут протекающий, – прямо на мосту через этот ручей, простом накатнике из брёвен, догнал Колю тот же водитель, на гружёном уже – были встречные, порожние, без остановки проносились, лишь посигналив, – кругляком лесовозе.

Не хорошо мне, не легко, а как-то это…

Дверь приоткрыл, кричит водитель:

– Садись!

Забрался Коля в кабину. Снял рукавицы, после – шапку. И телогрейку расстегнул.

– Тепло тут, – говорит.

– Не улица, – говорит водитель.

– Во всём-то и сопрею.

– И телогрейку можешь скинуть.

– И в телогрейке посижу. Недолго ехать.

– Я думал, чай уж дома пьёшь.

– Не на колёсах.

– На ходулях.

Созвонился он, водитель, оказывается, со своим зятем, начальником уголовного розыска. Сообщил ему про околевшего. На что зять, дескать, ответил, что сегодня же, если найдёт свободную машину, отправит вслед за ним, за его лесовозом, своих сотрудников, и он, водитель, место им покажет. Договорились и о времени: в три, мол, часа, после обеда.

– До темноты успеют, может, – сказал водитель.

– Успеют, наверное, – сказал Коля. – Не глухозимье.

– Мне-то, пусть и того темнее будет, и ночью возим… Зять Шуру знал, – сказал водитель. – Был у него на пасеке когда-то.

– Кто у него там только не был, – сказал Коля.

– Где медовуха, там и… пчёлы.

– Летят на сладкое.

– А как!.. Ну, он на должности, не шибко-то себе позволить может, – сказал водитель. – Хотя бывает… Да чё я… Бог ему судья, с такой работой.

Коля согласился:

– Работа та ещё… собачья.

Минуют кладбище. Оградок будто нет, и тумб со звёздами не видно. Так завалило. И, на бою тут, занесло. Только кресты – без перекладины Пилата, и та под снегом, и лишь большие, не над детскими могилками – глядят верхушками, обозначая погребённых: тут, мол, они, хоть и зима, о них не забывайте.

Коля помнит: здесь его дедушки и бабушки, тёти и дяди, тут и отец его лежит.

«От веку всех почивших упокой», – подумал так, словно за матерью, за бабушкой ли повторил.

Круглая в своём месторасположении, Ялань отсюда – как на белом блюдце с тёмно-зелёной окаёмкой ельника – на голубом престоле неба. Над нею Камень высится, кудрявясь соснами, с редко торчащими, как великаны, на гребне лиственницами. Бока его, где они голые, а не заросшие ольшаником, на солнце блещут.

– Красиво, – сказал водитель.

– Красиво, – Коля подтвердил.

– Место хорошее. И вид. Вроде и езжу часто тут, а всё любуюсь, не привыкнуть… Большое было, говорят, село.

– Я ещё помню. Эм-тэ-эс…

– Куда чё делось?

– Разорили.

– А мы-то где, когда нас разоряют, куда мы смотрим?.. И мы ведь тут же! Разорили. Как воробьиное гнездо…

– Ну, разорилось.

– Разорилось… Жизнь на земле меняется.

– От этого не легче.

– И мир на месте не стоит. Я не про легче… Всегда так: где-то убывает, – говорит водитель, – где-то прибывает.

– Не спорю, – Коля говорит.

– Закон природы… Сами себе жить не даём. Шило нам в заднице мешает, никак не вынем. А всё и валим на кого-то.

– Я не валю.

– Да я не про тебя. Мне чё-то жалко стало Росомаху, лежит один там…

– Он ушёл.

– Куда ушёл?!

– Вернулся, может.

– Ага, и пляшет… чтобы разогреться, – говорит водитель. – В термосе чай закончился, а пить охота. После пельменей…

– И я бы выпил, – Коля говорит.

– Скоро уж дома будешь – выпьешь.

– Не знаю… Вряд ли.

– Чё так?

– Так.

Спустившись в длинную, но пологую гору и перемахнув неглубокий ложок, в Ялань поднялись. На тракт выехали, промчавшись Маковской, пустынной сейчас, без людей и без скотины, и даже без собак, с редкими на ней покосившимися избёнками, заброшенными в большинстве, улицей. Остановились посреди деревни, где раньше клуб стоял, пока он не сгорел, а до него ещё – управа волостная находилась.

Попрощавшись с водителем, вылез Коля из кабины. Давно не видел родину – соскучился, чуть не заплакал.

– Гущи хотя бы надо было прихватить… с собой. Об этом чё-то не подумал.

И счас бы это…

Лесовоз, уже по асфальту, покатил дальше, в сторону Елисейска.

Как гриб из земли, из-под снега, по какому-то будто волшебству, выросший возле Коли маленький, противный человек, похожий на чёрта из кинофильма «Вечера на хуторе близ Диканьки», с визгливым криком «Коля! Коля! Коля! Коля!» увязался за машиной, проводил её до ельника, назад пулей вернулся и поскакал в Линьковский край, куда намерен идти Коля. И ни одна собака на него нигде не взлаяла.

– Дурак какой-то, – сказал Коля.

Не стал заходить к матери, пошёл сразу к Луше.

– Хотя бы гущи.

Но… бы это…

Снег возле ограды убран, в отвалы смётан – те выше Коли, – как траншея. Чтобы разглядеть соседний дом или весь край, надо взбираться на снежную стену, на самый верх её. Чисто выметено и в ограде. Серебрится инеем озябшая мурава, жёлтая, в основном, но кое-где и малахитовая – живая, значит, просто спит.

Слабый, ленивый дым, словно от брошенной, но не погашенной сигареты, тянется из труб неторопливо – в доме и подсобке, – к небу наискось, не прямо. И чем-то вкусным носит по округе.

– Отвык, ли чё ли?.. Слюни побежали.

Давно горячего не ел.

На алюминиевых рогах чуть поскрипывающей телевизионной антенны на долговязой жерди, слегка раскачивая её, воробьи сидят, чирикают звонко; воробьи же шумно возятся и за наличниками. Сковорода чугунная стоит среди ограды, на мураве, пустая, что в ней и было, всё склевали – они же, эти воробьи, больше тут некому. Луша добра и к воробьям, хоть и жидами называет их, – жалет.

Овец она, Луша, во дворе кормит, разговаривает с ними, слышно.

Прошёл Коля во двор.

– Здорово, – говорит.

– Здравствуй, – повернувшись к Коле, отвечает Луша спокойно, словно сегодня утром лишь они расстались. – Пропашшый, прибыл.

– Прибыл.

– Надолго?

– На день… может, на два.

– А, хорошо… Сбегашь, – и это Коле, не кому-то, как будто Коля побежит, а не пойдёт размеренно, представить трудно, – после к Нестерову, попросишь у него кобылу. Овцы без сена. Много уходит им – меньше съедят, а больше стопчут. Не сёдня, ладно уж, а завтре. Потом распутица-то – в лес не сунешься, не доберёшься до покоса. Не то что лошадь, а и трактор-то не вытянет – тут, в гору, на пригон к нам. А он не даст, дойдёшь до Белошапкина. Конь у него резвый, не перетрудился, – говорит Луша, – только воды на нём с Бобровки привезёт да дров раз в месяц. Лоснится, сытый.

– Ладно, – говорит Коля. – В бане помоюсь, после бани… Если он дома. Баню не топила?

– Где ему быть?.. Нет, не топила.

– Куда уехал, может, мало ли?

– Нестеров?.. Дома он. Видела его я на пригоне. Навоз выкидывал из стайки. Не у тебя в лесу друзья-то твои были? – спрашивает Луша, подняв на руки палевого кучерявого ягнёнка и поднося ему бутылку с молоком. – Чё-то не ест совсем и мамку не сосёт, не околел бы, лихорадка.

– Какие? – спрашивает Коля.

– Красивый – жалко, если сдохнет… А у тебя их много, чё ли?

– Ну…

– Электрик и Флакон. Будто не знашь…

– Эти.

– Эти. Их тоже долго тут не видно было, как и тебя, я и решила…

– У-у.

– Позавчерась надумала за кладбишше пойти на лыжах, решила прутьев наломать, – говорит Луша. – Голик последний растрепался, и на метлу, метла уж развалилась… Ну, милый мой, да это ж молочко, пошто не пьёшь-то? Не куражься… Вижу, плетутся мимо кладбишша и ташшат чё-то… Один, Флакон, – волоком по дороге на верёвке за собой как вроде флягу, другой, Электрик, – пилу на загорбках. Чё-то – похоже на пилу. Пила, однако… Ездили в город, флягу сдали. Вечор гуляли. Рая ко мне за солью приходила. Я и не знала бы, она мне сообшила. Ещё, наверное, гудят… И песни пели, слышала отсюда… Были-то у тебя? – спрашивает Луша.

– У меня, – говорит Коля.

– Где ещё быть им, как не у тебя. Не в Москве же, не на выставке… Ну-ка, родимый, нос не вороти. И нос сухой вон… Я так и думала, – говорит Луша. – Не в турпоход же в лес они ходили. Не лес валить… Ты есть-то хочешь?

– Так, маленько.

– Тебе за флягу отвечать, Федя не спустит.

– Вычтет.

– Обязательно. И за пилу-то.

– Пилы там не было.

– Где-то же взяли ведь, какую-то несли…

– Не знаю.

– Не на дороге же нашли… И знать тут неча… Пилы на ёлках не растут – не шишки и на дорогах не валяются.

– Ну…

– Вот тебе и ну.

– А у нас нет, случайно?..

– Нет, – говорит Луша.

– Худо, – говорит Коля.

– А мне не худо.

– Да я так.

– Чаю попей. На печке чайник… Не ждала… Я пока тут вот, с этим разберусь… Скоро приду, налажу чё-нибудь. Суп там, на печке же, должон поспеть. Кожа-то на тебе ещё не лопнула?

– А чё?

– От грязи.

– Нет.

– Больше двух месяцев не мылся… Или там ванна у тебя, в благоустроенной квартере?

– Ванна.

– И душ. Ага. И Интернт.

– А папиросы хоть купила? – спрашивает Коля.

– Купила, – говорит Луша. – В сенях висят, в пакете салафановом… Чтобы в избе-то ими не воняло, то ж – задохнуться… никотин.

– Запах как запах, – буркнул Коля.

– А? Чё ты там?

– Да я ничё.

– Чё-то всё сам с собой, прямо как этот…

Двор не глухой – насквозь его просвечивает солнце.

В старой, когда-то чёрной, теперь бурой, выцветшей плюшевой жакетке, застёгнутой на все пуговицы и перепоясанной ещё пеньковой верёвкой. В тёмно-коричневых штанах лыжных с начёсом. В серых валенках с калошами, с завёрнутыми и надрезанными сзади голенищами. В пуховой серой шали, с обвязанными вокруг шеи концами. С голыми, от мороза красными, руками. Висят вязаные шерстяные варежки на поясе, заткнутые под верёвку. Луша, и без того полная и ростом малая, в этом наряде вовсе как бочонок. Но шевелится расторопно.

Лицо у Луши хоть и лисье, как Коле нравится определять, с тонким, чуть вздёрнутым носом, с жёлто-зелёными глазами с узким, продолговатым разрезом, со вскинутыми возле висков вверх тонкими рыжими бровями, с густыми, длинными и почти белыми ресницами, словно сплошными, но по душе она бесхитростная. Мать её, покойница, Глафира Силуяновна, не зря называла свою дочь простодырой. «Шуток не понимат, – она же говорила. – Всё принимат за чистую монету. Ох, ну и девка». Вся, от волос до пяток, Луша в крупных золотых веснушках, которые не сходят с тела и зимой, наверное, с лица-то – точно. Волосы пепельного цвета, обычно скрученные на затылке в тугой крендель, который и сейчас угадывается под платком.

Родилась Луша на Алексеевском Шлюзе, в старообрядческой семье. В семь лет увезли её от родителей в яланский интернат. Закончила она здесь восемь классов. На одне трояки. На Шлюз обратно не вернулась, никонианами – по словам её матери – испорченная. Устроилась в ясли уборщицей. Ясли закрыли, осталась без работы. Вышла замуж за молодого кержака, приехавшего когда-то с перебравшимися из Ворожейки в Ялань родителями, по имени Савин, по фамилии Лоскутников. Савин маненько был блажной, маненько тронутый. Держал он пасеку. На ручье Смолокуренном, в семи километрах от Ялани, на волоке. Медовухи наварит. Ходит, весь день ею потчуясь да от удовольсьвия покрякивая. Гости придут к нему, он хвалится: дивно медишку нынче накачал, пойдём в омшанишко, мол, – покажу. Глухаришек настрелял, пойдём в амбаришко, мол, – полюбуетесь. Рыбы наловил, спустимся в погребишко – поглядите. Назавтра отрезвеет, попросят его гости мёдом, дичью или рыбой угостить их. А Савин: «Год худой. Ребята, нету!» Когда пьяный – хоть всё у него было забери, а когда проспится – на всё у него один ответ лишь находился: нет ничего, мол, год неладный, всё, мол, к тому идёт – к опустошенню. Вроде и простоватый был мужик, как и жена же его Луша, два сапога пара, но обдурить Савина в какой-нибудь сделке, в отличие от Луши, было трудно. Это ей, Луше, ночь за день можно выдать. Приблизили его, Савина, к себе хитроумные начальники из елисейской охотинспекции, чтобы пользоваться его силой и гостеприимством, выдали ему фальшивые корочки инспектора, он и возомнил о себе лишнего. Всех стал останавливать в лесу, до всех начал докапываться. Здоровый был, мощный, как Илья Муромец, не выболел, сопротивляться ему было сложно. У многих ружья отобрал. И до своих родственников добрался. Стал как-то у одного из них, придя к тому в таёжную избушку, ружьё аннулировать, а тот схватил подвернувшиеся под руку железные вилы и ткнул Савина ими в грудь, наверное, не сильно – только продырявил ему лежащие в кармане энцефалитки стопкой поддельные корочки охотинспектора и действительный охотничий билет да под соском чуть ранил кожу. Связал его Савин, принёс на себе в Ялань и держал, как аманата, у себя в доме, поя и кормя, пока не приехал настоящий инспектор и не приказал Савину отпустить пленника. Любимой присказкой у Савина была такая: мазни меня в рожу! Я покажу им, мазни меня в рожу, мол. И что такое?

Ехал однажды Савин зимником к себе на пасеку, мягко устроившись в санях на сене, пчёл проведать да избушку протопить надумал. О чём-то думал. Встречаются ему у Вязмина-ручья его родственники, которых он допёк уж основательно. Не разъехаться им на узкой дороге. Ты, мол, сворачивай. Нет, дескать, вы. Спорили, ругались, из саней вышли и драку учинили. В передке саней у Савина молоток торчал, которым он оббивал снег с копыт лошади. Молотком этим несколько раз его по голове, без где-то уже свалившейся с неё шапки, крепко стукнули. Потом, поверженного, и ногами отходили. Погрузили Савина, окровавленного, в сани, развернув коня, в Ялань его направили, а сами назад поехали.

Яички у него, у Савина, как после выяснилось, были разбиты, умер он от перитонита через пять суток. Если б не это, выжил бы, конечно. В больницу ехать отказался. Бог, мол, оставит помирать, врачам – одна только помеха, время зря тратить.

Похоронила мужа Луша, жила какое-то время совсем без денег, на воде да на корочке хлеба. Была картошка, были овощи. Потом овечку и барана в долг у Белошапкиных купила, овец стала разводить. Табун у неё теперь – голов сорок. Сошлись после с Колей. Пока живут вот.

Натаскал Коля вёдрами на коромысле воды с Куртюмки, сначала в дом и в подсобку, затем и в баню. Баню затопил. Со двора после выкидал. Дров наколол, отдельно их сложил – столько, что долго Луше за колун не надо будет браться.

Беремя в дом принёс, бесшумно, бережно их, словно живые, пристроил около печи, на кухне.

После разделся и разулся у порога, обулся в тапочки – пимы с обрезанными голенищами. До телевизора прошёл, включил его, сел на диван.

Давно не слушал, не смотрел. Смотрит и слушает внимательно.

Передают концерт, в честь какого-то профессионального праздника, и объявляли какого, но у Коли из головы тут же вылетело. Поют – как заполошные, орут или вижжат, как полоумные, – будь бы тут Луша, так бы и сказала, – ногами дрыгают – танцуют. Им ладно, деньги-то идут. Луша бы на такое заплевалась, смотреть не стала бы, ушла. Коля и к этому относится спокойно. К свету не липнет грязь – так говорит Колина мать, – свет только закрыть можно, как солнце тучами, и то на время.

Прерывается вдруг трансляция, появляется на экране дикторша, садится за стол к микрофону, открывает какую-то папку и, глядя в упор на Колю, спрашивает:

– Вы – Николай Сергеевич Безызвестных?

– Я, – говорит Коля.

– Где же вы пропадали, мы вас обыскались.

– В лесу был, – говорит Коля.

– В лесу он был…

– А чё такое?

– Вам присуждено звание Героя России.

– За чё?

– За прошлые заслуги в армии. Нашла, – говорит дикторша, – награда героя.

– Да я там вроде ничего такого и не совершил, рыбачил только.

– Приказ министра обороны.

– Ну так, дак это…

Закрыла дикторша папку, встала из-за стола и, не прощаясь, исчезла с экрана. Концерт продолжился. Не до концерта стало Коле.

За шторой, закрывающей проход из прихожей в горенку, мелькнул кто-то и тут же высунулся из-за шторы.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Беседы на псалмы» – классический экзегетический труд великого отца и учителя Церкви святителя Васил...
Повесть "Чернуха" (1991) представляет собой сатирическую «антиутопию» о России 2012 г. Чернуха здесь...
« Одет демократично. Весело, но с чувством меры. Одета «цивильно». Со вкусом, но скучновато.Оба не с...
«Комната в дачном домике. Осень, начало ноября. Дачный сезон закончен. Все уже уехали в город, комна...
Бизнес это люди и от того как вы выстраиваете свои взаимоотношения с сотрудниками, начиная с подбора...
« Здравствуйте, ребята! О, как вас много. Это хорошо. Я сейчас расскажу вам сказку. Повнимательнее с...